ВЕСЕННЕЙ НОЧЬЮ
1
На подготовку к экзаменам нам дали целых две недели, и я уехал из райцентра домой, в свою деревню.
Весна стояла дружная: уже в начале мая даже в оврагах и по распадкам истаяли снега, бугры желтели цветами мать-и-мачехи (у нас называют их еще почему-то куриной слепотой), а в степи белыми и синими кругами обильно цвели нежные, пахнущие снегом, ветреницы, или, опять же по-нашему, просто подснежники.
Солнце вставало большое, яростное и, раскаленное добела, уже с утра начинало припекать. В день-два полопались на деревьях почки, перелески окутались зеленым дымом молодой листвы, и прямо на глазах перла из земли тугая, буйная щетина травы. И день-деньской над степью колыхалось, ходило волнами, поднималось и опадало большое марево. Красивое это явление — марево в степи! Оно возникает на горизонте то голубыми замками, то причудливыми садами, то караваном парусных кораблей проносится по волнам.
Но стенные жители знают цену этой коварной красоте. Они проклинают марево, иссушающее и без того скудную влагой землю. Люди, соревнуясь с самим яростным солнцем, спешат поскорее управиться с весенними работами. День промедления — иссохнет землица, не проклюнется, не даст новой жизни брошенное в нее зерно.
И есть ли время теперь вспоминать прежние обиды, кто же вспомнит, что и в прошлом, урожайном году снова остались без хлебушка? Землица исходит в ласковой неге, землица просит зерна, и не найдется такого человека, кто бы предательски отвернулся от нее, — иначе он не русский крестьянин!
И снова вся моя деревня была в поле. Пахали на лошадях, на быках, боронили на коровах. Следом и сеяли: и сеялкой, и вручную, из лукошек. День и ночь, надрываясь, натужно воя изношенным мотором, волочил по пашне двухлемешный плуг выделенный нам из МТС старенький трактор ХТЗ. Голенастый, ребристый, до крайности изработанный, трактор походил на железный черный скелет какого-то чудовища.
Работал на нем эмтээсовский тракторист Роман Колотов, мужик угрюмый, с красными воспаленными от пыли и вечного недосыпания глазами. Он добросовестно трудился с темна и до темна: то пахал, то ремонтировал свою вдрызг изношенную развалюху.
— Это не дело, — сказал ему как-то Живчик. — Плохо используем технику, товарищ тракторист.
— Как это?.. — заморгал припухшими веками Роман Колотой. — Я же с утра до ночи…
— Вот именно: до ночи, — перебил его бригадир. — А ночью техника простаивает.
— Так трактор не приспособлен для ночной работы. Он же «слепой».
— Эт верно, — почесал в затылке Живчик. — Какой-то дурак не для колхоза его, видать, конструировал, если фары не предусмотрел. А мы вот как попробуем…
И трактор стал пахать ночами. Днем работал на нем Роман Колотов, ночью — бывший танкист, а ныне бригадир Федор Михайлович Гуляев. Выход был найден простой: впереди трактора шел человек и нес зажженный фонарь, освещая им борозду. Само собой понятно, что приходилось этому человеку не сладко, — побегай-ка всю ночь по комкастой, местами еще вязкой пашне!
Но куда больше доставалось Живчику. Днем он мотался по полям верхом на лошади, ночью садился за баранку трактора. Он совсем усох, почернел весь, стал похожим на конченую рыбешку. Его любимая белая рубашка лоснилась теперь, как хромовая.
— Пропадает мужик, — говорила мама. — Совсем не знает ни в чем удержу…
И когда не находилось очередного охотника таскать впереди трактора фонарь, мама называлась сама.
Я днями сидел за учебниками, но совесть грызла меня: все — и мал, и стар — в поле, а я сижу пнем, в тенечке прохлаждаюсь. В один из вечеров, когда мама собиралась на пашню, я вызвался пойти ей помочь.
— А учеба? — строго спросила она.
— Да я почти все уже выучил.
— Ну, идем, коли так, подменишь где… Одной-то тяжело всю ночь, правда…
2
Вначале мне даже правилось это: бежишь впереди трактора, помахиваешь фонариком. Фонарь большой, керосином заправленный, пузатое стекло проволочной решеткой забрано, — «летучая мышь» почему-то называется. Желтый круг света выхватывает из темноты слева — серое прошлогоднее жнивье, справа — развороченную плугом, жирно лоснящуюся землю. В глубине борозды тускло поблескивает отутюженная пяткой лемеха полоска — будто течет там ровный ручеек.
Иногда на свет неожиданно бросаются совы — лупоглазые, крючконосые, на больших округлых крыльях, — и испуганно, но без крика взмывают вверх. А то одинокая березка выступит из мрака на краю полосы: радостно засветится вся, встрепенется молодой зеленью и снова, будто застыдившись, отступит в темноту… Пахнет сырой землею, мазутной гарью, горячим железом…
Бежишь и бежишь вдоль борозды, а трактор рокочет сзади. Но трудно ночью работать: почему-то быстро устаешь. Ноги начинают заплетаться, фонарь тяжелеет в руке. И тогда кажется, что трактор вот-вот наедет на тебя. Догонит и раздавит. Оглянешься — он на положенном расстоянии, но только отвернулся — снова чудится: вот он, над самой головою тарахтит, в спину огненной пастью своей дышит… Вот-вот… Припустишь сильнее, гул немного отдалится, но Живчик стучит в железяку: не поспеваю, мол, далеко фонарь, не видно борозду. Замедлишь ход — опять начинает деревенеть потная спина, подираться мурашками от страшной близости горячего железа…
Мама сменила меня часа через два, а мне показалось, бегал я с фонарем целую вечность. И бреду в землянку, что на краю полосы. Это бывшая заимка. Она наполовину вырыта в земле, наполовину выложена дерновым пластом. Крыша тоже дерновая, поэтому здесь всегда прохладно и сыро.
Ложусь на топчан, сделанный из жердей и покрытый прошлогодней соломой. Сон приходит сразу, глухой и тяжелый. Но кажется, что не успел я и глаза закрыть, как около землянки раздается гул тракторного мотора. Потом становится тихо, слышны голоса матери и Федора Михайловича. Они заходят в землянку, фонарь освещает черный потолок, мохнатые от плесени стены.
— Вот где тишь, да гладь, да божья благодать! — весело говорит мама.
— Хорошо! — потирает руки бригадир. — Чайку бы еще сварганить… А потом до утра еще часика два можно будет поработать.
Я беру большой законченный чайник, на ощупь иду в ложбину к колодцу. Верхние венцы сруба в нем сгнили и развалились, но вода держится близко. Я ложусь на живот и, свесившись в холодную жутковатую темноту колодца, зачерпываю чайником черную и блескучую, как деготь, воду.
В избушке мы растапливаем глинобитную печурку, кипятим чай. На заварку идет сушеная морковка и свекла. Мама разливает чай по жестяным кружкам. У нее бодрое настроение, она будто не устала вовсе. Глаза хорошо светятся, и что-то уютное, домашнее в голосе. Она еще молодая и красивая, моя мама, только горькие морщинки легли в уголках губ да темные тени обметали глаза. Она шутит, смеется, то и дело задирает Федора Михайловича, а он отвечает ей тем же. Чем-то семейным, родственным пахнуло вдруг на меня от нашего скудного застолья, и больно сжалось сердце в непонятной тревоге. Показалось мне: воркует мама с Живчиком, и нет им никакого до меня дела, будто я — чурка с глазами. И каждое слово, каждое движение имеют для них особый, непонятный мне смысл. Я чужой сейчас им, лишний здесь, посторонний. И припомнился почему-то отец, и белая лошадь на весенней заре, — как пахали мы с ним огород… Эх, мама-мамочка!..
А мама смеясь говорила Федору Михайловичу:
— Кто ты без меня такой? Нуль без палочки! Ты же без меня ни на шаг: куда я с фонарем, туда и ты на своей тарахтелке… Как нитка за иголкой. Я ж тебя куда угодно могу завести: хоть в болото, хоть в овраг. Вот и кумекай — кто из нас главный?
— А я гляжу: чьи это пятки мелькают у меня все время впереди? А это, оказывается, ты с фонарем бегаешь! — с веселой издевкой откликается Живчик. — Надо когда-нибудь заснуть невзначай да отдавить маленько пятки, чтоб меньше хвасталась.
— А вот и не отдавишь! Пожалеешь небось! — совсем глупо, по-девчоночьи вскрикивает мама. Только не подпрыгнет да в ладоши не захлопает.
После чая и скудной закуски особенно смаривает сон. Но бригадир непреклонен.
— Вы можете отдыхать, — говорит он нам с мамой. — Фонарь уже не нужен — светает… А я еще пару раз объеду. — И, отвернувшись, нехорошо корчится, тиская руками левую часть груди. Изуродованное лицо его становится резким, неподвижным, словно бы грубо вырублено из темного дерева.
— Опять? — заметив, с тревогой спрашивает мама. И вдруг накидывается, как на своего: — И что ты думаешь о себе, голова твоя садовая? В больницу надо, а ты…
— А ничего и нет! — перебивает Федор Михайлович. — Показалось просто.
— Кого обманываешь? — наседает мама. — Себя ведь обманываешь… Не понимаю я тебя! Ну, вот скажи: кому это нужно, если ты ноги протянешь на полосе? Кому от этого польза?
— Что ж, лучше будет, если я ноги протяну в больнице?
— Дак подлечат там, отдыхнешь…
— Хуже мне там бывает, пробовал. Пока на ногах — живу…
Они долго молчат. Федор Михайлович, прикрыв глаза, сидит на топчане, устало привалившись спиной к стенке. Может, дремлет…
— Вот не понимаю, что ты за человек, — снова начинает мама. — Не по-ни-маю! Вот объясни: чего ты добиваешься в жизни? Какой такой цели?
Живчик открывает глаза, смотрит на нее внимательно и как бы с удивлением.
— Не ты первая об этом спрашиваешь, Маруся, — серьезно говорит он. — А чего ж во мне непонятного? Все ясно, как белый день… Ну, давай говорить так: что бы ты сделала, если бы стала вдруг волшебницей? Ну, то есть могла исполнить все, что захотела?
— Все-все? — переспрашивает мама.
— Абсолютно!
— Ну, первым делом, конешно… — мама опускает глаза, ерзает, скулы ее розовеют, она мучительно пытается что-то высказать, но, кажется, говорит совсем не то: — Первым делом я бы детишек своих вволю накормила.
— Из-за такого пустяка превращаться в волшебницу?
— Для кого пустяк… — обижается мама. — А ежели всерьез — я бы справила себе кое-чего. Пальто, к примеру, шаль кашемировую с кистями… Я ведь не старая еще, только вот лохмотья шибко портят…
— Не портят тебя лохмотья. Но это же не главное, пойми… Вот если бы ты стала волшебницей и могла исполнить только единственное свое желание. Единственное!
Мама задумалась, ковыряя земляном шишкастый пол носком разбитого сапога.
— Ну, тогда так! — решительно сказала она. — Тогда я бы сделала, чтобы всем людям на свете жилось хороню. Чтобы не было сроду войны, чтобы промеж людей была любовь…
— О! — Федор Михайлович вскинул указательный палец. — Ты — мой единомышленник. Вот и весь ответ на твой вопрос: чего я добиваюсь в жизни?
— Но ведь ты не волшебник, — грустно говорит мама. — До-олго тебе придется добиваться, чтобы всем жилось хорошо… Да и добьешься ли?
— Не сразу Москва строилась, понятно. И не какие-то герои строили ее. А самый что ни на есть обыкновенный народишко. Но сегодня она есть, Москва!..
3
А через четыре дня случилась беда…
Дни эти были особенно тяжкие: солнце палило с яростью; последняя влага уходила из земли, превращаясь в голубое призрачное марево. Заканчивалась весенняя страда, напряжение достигло своего предела: оставалось вспахать и засеять последние гектары.
Федор Михайлович чувствовал себя неважно, и мама теперь добровольно стала у него постоянной «фонарщицей». Как-то ночью шутка, сказанная бригадиром, чуть не превратилась в страшную действительность: он задремал за баранкой, а мама, шедшая с фонарем впереди трактора, подвернула ногу и упала. Федор Михайлович очнулся в самое последнее мгновение: трактор вильнул в сторону, задев маму огромным колесом со стальными зеркальными шипами. К счастью, все обошлось благополучно. Я прибегал иногда помогать матери, потаскать фонарь хотя бы до полуночи.
В ту ночь допахивали последний клин около старой заимки. Уже с вечера стало натягивать, на западе потемнело, солнце село за тучу. И долго во мраке с громким граем носились над пашнею грачи. А когда плотные тучи обложили все небо и оно стало черным, на горизонте слилось с землею, — оттуда, из-за горизонта, донеслось глухое угрюмое ворчанье.
— Бу-бу-бу-бу! — кругло покатилось над степью.
А дальше я уже ничего не видел и не слышал. Федор Михайлович завел трактор, и я побежал впереди с фонарем, ощущая прямо над собою тяжелый, обвальный рокот мотора, будто с треском рушилось что-то вверху, горячими комьями валилось мне на голову и плечи. И, беспрестанно оглядываясь, я со страхом думал только о том, чтобы не оступиться, не упасть под колеса.
Потом сверху посыпало холодным, приятно освежило потную спину, легче стало дышать. Начался дождик, пока что редкий, но спорый. Трактор остановился, затих, и в наступившей тишине стало слышно, как пшикают дождевые капли на раскаленных частях обнаженного мотора. Я подошел с фонарем ближе. Федор Михайлович как-то неуклюже осел на своей жестяной в дырках беседке, потом сполз на землю. Но не побежал, как всегда, вокруг трактора, разминая затекшие ноги, а опустился прямо на комкастую мокрую пашню.
Дождь припустил пуще, напористей. Но капли с влажным шорохом ухолили в иссохшую пашню, как в песок.
— Прямо аж всхлипывает… Землица-то, — тихо, отрывисто сказал Федор Михаилович, — как малое дите возле маткиной груди…
Вдруг небо вспыхнуло синим огнем, из темноты на мгновение выскочил черный скелет трактора, далеко озарилась пустынная степь и низко над нею прокатился длинный гром. Холодные струи дождя хлестанули с новой силой.
— Давай сюда, — позвал Федор Михайлович и сам пополз под трактор. Когда я затиснулся между огромными задними колесами, то при желтом свете своего фонаря увидел, что бригадир как-то весь обмяк, будто тело его потеряло внутреннюю опору. Он распластался на земле и хрипло, часто дышал.
— Вам плохо? — испуганно спросил я.
Он не отозвался. Холодом опахнуло у меня в груди, я вылез из-под трактора, огляделся. В сплошной черноте ночи чуть виднелись далекие огни деревни. Что это мама замешкалась дома? Что делать? Я вернулся, привязал фонарь под капотом выше, чтобы виден был издали. Федор Михайлович лежал без движения, тяжело дышал. Я побежал на спасительные огни деревни. Степь теперь беспрестанно озарялась голубыми судорожными сполохами, да и без этого дорога хорошо угадывалась: она шла вдоль вспаханной полосы.
С матерью столкнулся у самой деревенской околицы.
— Как мое сердце чуяло! — закричала она, узнав о несчастье. — Беги, запрягай лошадь! Скорее, сынок!
Дождь сек холодными хлесткими струями, когда ехал я обратно. Одежонка на мне промокла до нитки, но холода не чувствовал. Я гнал лошадь наметом, шмотья грязи летели из-под копыт, попадали мне на грудь, в лицо. Телегу бросало на ухабах, она грохотала, готовая развалиться вдребезги. Похоже, гроза уходила все дальше, но гром рычал по-прежнему грозно, раскатисто, и степь озарялась бледно-голубым мертвым светом.
Трактор, подсвеченный снизу фонарем, показался издали допотопным зверем, припавшим на передние лапы, изготовившимся к прыжку. Не доезжая, я привязал коня за придорожный куст ракитника, подошел ближе. Сгорбившись, мама сидела под трактором. Рядом, навзничь, лежал Федор Михайлович. Голова его была на маминых коленях. Из-под стеганки слабо белел ворот рубахи, а обожженное на войне лицо показалось черным, как земля. И оно было совсем неподвижным. Мама тихонько раскачивалась взад-вперед и что-то говорила, говорила, наклоняясь к этому страшному лицу.
— Не уходи, — расслышал я, — пожалей… Не умирай, ради бога…
Полыхнула далекая молния. Угрюмый низкий гром снова нарушил великое безмолвие степи. Я почувствовал, как содрогнулась под ногами земля. А капли дождя катились по лицу, холодили щеки, попадали на губы. Они были соленые.