НА ЗАРЕ ТУМАННОЙ ЮНОСТИ
Глaва 1ПЕРВЫЙ СНЕГ
1
Истинную правду в народе говорят: где тонко — там и рвется.
В сорок седьмом году, незадолго до покрова, волк задрал нашу корову Милку.
В эту глухую пору предзимья, когда умирает природа, готовясь надеть белый саван снегов, и все живое в ней или прячется под землю, впадая в спячку, или спешно, с тоскливыми криками улетает в теплые края, — в эту суровую пору что-то непонятное, даже страшное творится с домашними животными. Они словно дичают, становятся безумными: иные быки и коровы, исходя дурным ревом, убегают из дома далеко в степи и рыскают там сутками, дико ворочая закровенелыми глазами, позабыв уютные и сытые домашние стойла. Да что там коровы! Домовитые свиньи, по-монашески смирные овцы и те начинают бунтовать: шарахаются от человека и рвутся на волю, ломая загородки, а гуси, заслыша в небе призывный клик своих диких предков, тоже поднимают на крыло отяжелевшие зобастые тела и с заполошными криками летят над избами, за поскотину, в степь — летят, летят вослед дикой стае, пока у иного не разорвется ожиревшее сердце…
Вот в эту пору и убежала в степь наша корова Милка. Мы искали ее целую неделю. Мама и бабушка Федора ходили пешком, я ездил верхом на лошади. Сначала побывал в ближайших селах — не прибилась ли к чужому табуну? Потом съездил на Шайдошские согры, — может, врюхалась где в болотину? А Милку нашел случайно дед Тимофей Малыхин. Вернее, рожки да ножки от нее. Ездил за сеном и наткнулся на разорванную волком коровенку.
— По следу судить — матерый зверюга! — рассказывал дед. — Лапищи — в мужичью ладонь. И видать, что хромой: задней левой ногою тока ямки делат, будто культя у него деревянная…
Утром мы с дядей Лешей съездили на то место. Но прошел ночью дождь, и волчьи следы замыло. А от нашей Милки остались лишь голова да плохо обглоданный скелет с бурыми клочьями мяса на сахарно-белых ребрах.
Об этом хромом волке, о его хитрости и коварстве, в округе ходили легенды. Наш бессменный пастух дядя Триша видел его однажды.
— Здоров, чертяка! Чуть не с годовалого телка! — восхищался пастух. — Выскочил из кустов по другую от меня сторону табуна, поймал овцу, перехватил ей глотку, вскинул себе на загорбок, будто мешок с картохами, — и айда опять в кусты. Да овца-то тяжелая попалась, суягная, а тут и я вершни на коне подоспел. Ору, что есть мочи, дубиной махаю, а он остановился, этак спокойно положил на землю овечку и глядит на меня, как я беснуюсь перед ним. Потом оскалился, навроде смешно ему, и помаленьку потрусил в кусты…
2
Остались мы без коровы. Впервые за все военные и послевоенные годы.
— Што же теперяча будем делать без кормилицы-то нашей?! — причитала мама. — Хоть живьем в могилу закапывайся…
Я понимал: мать ничего не преувеличивала. Хоть прошло два года, как закончилась война, а жить было так же бедно, в колхозе на трудодни по-прежнему ничего не давали, и вся надежда была на картошку да молоко. А у матери нас четверо, мне, самому старшему, четырнадцать лет, за мною — лесенкой — Петька, Танька, Колька… Небось запричитаешь.
Да и в молоке ли только дело? Корова была для нас, как и для большинства других семей в нашей деревне, основной тягловой силою. Милку мы запрягали в маленькую телегу, сделанную дядей Лешей, и возили на ней сено, дрова, кизяки, картошку, а весной, объединившись с соседями, пахали и боронили на коровах свои огороды.
И вот — Милки не стало, а вместе с ней погасли последние искорки надежды на лучшую жизнь. Впереди мерещилась огромная и стылая, с ледяными бельмастыми зенками, лохматая от инея, голодная зима.
Как-то вечером к нам на совет собрались родные и просто соседи, близкие. Сидели, пили пустой чай, заваренный сушеной морковкой, неторопливо переговаривались.
— Без коровы в зиму итить нельзя, — убеждала бабушка Федора, будто ей кто-то перечил. — Как без молока, вы што? Опять же, если счас не купить, весной, на траву, oне будут в полтора раза дороже.
Надо сказать, что к этому времени кое-что уже было намечено: бабушка Федора отдавала нам бычка, которого планировалось зарезать к зиме на мясо, а дальняя наша родственница Степанида Глухова из поселка Липокурово соглашалась отдать за бычка первотелку и просила в придачу полторы тысячи рублей. Все деньги нужны ей были срочно: выдавала замуж дочь. И вот теперь решался вопрос: где взять такую огромную сумму.
— Можа, в колхозной конторе дадут маленько? — неуверенно высказался дед Тимофей Малыхин.
— И то правда, Марьюшка! — оживилась бабушка Федора, обращаясь к маме. — Сходи к председателю, в лоб не ударит.
— Вряд ли там чего отколупнется, колхоз наш опять в должниках у государства.
— Чем черт не шутит…
— Авось да небось, да и стронется воз!
Мама сидела молчаливая, зябко куталась в платок, казалась отрешенной от всего. Что-то с нею случилось последнее время, что-то надломилось в ней. Она уже не плакала, она смотрела сухими глазами, запавшими в темные глазницы, куда-то мимо людей, будто разглядывала что-то за их спинами. Наверное, ей тоже, как и мне, мерещилась голодная гибельная зима…
— А ежели наверняка — то к людям итить надо, — затягиваясь цигаркой с крепчайшим самосадом, прогудела могучая и несокрушимая по натуре Мокрына Коптева.
— Чаво напраслину мелешь, у кого oнe, деньги-то, ноне водятся? — напустилась на нее языкастая бабушка Федора. — У кажного в кармане — вошь на аркане… Вот хошь бы у тебя — много их, денег?
— Ну, не скажи, Федора Арсентьевна! — закричала горластая Матрена Гайдабура. Говорить спокойно она не умела — сразу переходила на крик: — Война, бачьте, не для усих колесом прошла. Хтось потом и кровью умывался, а хтось… Илюху Огнева, нашего бригадира бывшего, взять.
— А Таскаиху копнуть? — поддержал тетку Мотрю Тимофей Малыхин. — Всю войну самогонкой торговала, мужиков опаивала.
— Корепанова Силиверста пощупать ба, — подсказал кто-то, — у этого Крота денег — куры не клюют.
— Так они и раскошелились, держи карман шире, — вздохнула Евдокия Рябова.
— Дак не надолго же! — воскликнула бабушка Федора. — За полгода, можа, и рассчитались бы со всеми долгами. Марья пензию за Пашу сто семнадцать рублей в месяц получает, опять же — мастерица на все руки. После работы, вечерами, по дворам можно ходить, печи людям перекладывать. Печники-то ныне все извелись, а, гляди — зима на носу…
3
На другое же утро шустрая бабушка Федора примчалась к нам чуть свет. Мать собиралась на ферму, на утреннюю дойку.
— Ты, Марья, не забудь прямо с работы в контору к председателю зайтить, — напомнила она. — Дадут, можа, ссуду или аванес.
— Ага, дадут. Догонят да еще дадут…
Бабушка со злостью плюнула и выметнулась из избы, громко хлопнув дверью, но тут же просунулась назад, закричала пуще прежнего:
— Чаво распустила нюни, как… дубина стоеросовая? Чаво допрежь времени помирать собралась? Вона какую войну перемогли, а ты… Тьфу на тебя!
После бабушки наведывался еще кто-то, потом пришла мамина подружка Дунька Рябова, тоже вдова. Нет, не оставляли нас люди наедине с бедой. Сколько помню — всегда шли, что бы ни случилось, и если делом не могли помочь, то помогали хоть сочувствием. Это уж после, когда зажили побогаче, так разобщаться стали: видно, забываться, притупляться начало чувство к чужому горю. А тогда, в войну и после войны — все было промеж людей пополам: и радости, и беда.
Евдокия Рябова, некогда первая красавица, плясунья и певунья, получила на мужа похоронку уже после войны. Руки на себя хотела наложить, да люди добрые доглядели, спасли. Спасти-то спасли, но не стало больше на свете той, прежней Дуньки Рябовой, плясуньи и хохотуньи, а явилась в нашем селе совсем другая женщина: угрюмая, забывчивая, с обрезавшимся темным лицом.
Войдя к нам в избу, она молча села на лавку, наблюдала за мамиными сборами.
— Свекровь сейчас приходила, — сказала мать. — Советует к председателю сходить: может, мол, ссуду какую вырешит.
— Глиевой-то? Он, конешно, вы-ырешит, да только… — Евдокия горько усмехнулась. — Никон Автономович ведь нашему брату, вдовам, ничего не делает задарма… — она покосилась на меня, вздохнула: — Сходи, конечно, испыток — не убыток, а вот его, Сережку, с собой возьми. Так будет лучше…
Внешность у колхозного нашего председателя Никона Автономовича Глиевого была самая заурядная — невысокий, полный, стриженая голова и почти нет шеи. Разве только лицо казалось несколько необычным: оно круглое и плоское, а глаза постоянно в улыбчивом прищуре, так что видны щелки одни. Но это впечатление обманчиво, он почти никогда не улыбается, наверное, кто-то из далеких предков его, прабабка или какой-то там прадед по происхождению были из казахов или калмыков. По той же, видно, причине Глиевой страстно любил лошадей. Впрочем, когда он был пьян и распекал кого-нибудь из подчиненных грязным матом, глаза его по-русски округлялись и наливались кровью.
Говорят, до председательства Глиевой был неплохим мужиком, честным тружеником. А чтобы удержаться на председательском посту, при скудной грамоте и малом уме, надо было ему как-то выкручиваться, хитрить, приспосабливаться. Вместо умения и знания развивались у него, значит, другие качества… Конечно, сравнение грубое, но думаю, что верное. В школе по зоологии изучали мы всяких там червей и глистов, в том числе — так называемую аскариду человеческую. Она заводится у человека в кишечнике, по своему строению это самая простейшая, самая примитивная глиста, зато вместо там всяких нервных клеток развились у нее сильные присоски, которыми и держится она на своем месте, не вылетает с пищевыми шлаками.
В контору мама решилась пойти только дня через три. По совету Евдокии Рябовой прихватила с собою и меня.
Мы долго ждали в холодном и грязном коридоре: в кабинете председателя все время были люди, одни выходили, другие заходили. Наконец в дверях кабинета показался сам Глиевой. Был он в коричневых широченных галифе и в белых бурках с длинными узкими голенищами, отчего фигурою напоминал сахарного петушка на палочке.
— Есть кто еще ко мне на прием? — строго спросил он.
— Есть, есть! — испуганно вскочила мама. — Мы вот с сыном… На одну секундочку, Никон Автономович!
Собираясь в контору, мама приоделась, как могла. Сейчас от волнения у нее влажно блестели глаза, а на бледных щеках пятнами выступил румянец. Председатель оглядел ее, кашлянул в кулак и посторонился в дверях:
— Проходи, Прокосова.
Я шмыгнул следом за матерью. Она присела на одном краешке скамейки, я на другом. Глиевой уселся за свой огромный стол, покрытый красной скатертью, вытянул короткие ноги и, отвалившись на спинку кресла, устало склонив набок круглую голову, забарабанил пальцами по столу. Видно, где-то он так научился, подсмотрел у кого-то такую вот посадку. Глаза его в узких припухших щелках мерцали и взблескивали на маму. Мы застыли в ожидании. Он посидел так с минуту, потом строго сказал:
— Слухаю тебя, Прокосова!
— Дак, милости вашей пришли просить, Никон Автономович! — встрепенулась мать.
— Ну-у, ты дак прямо как при барах, на колени еще встань, — поморщился председатель, — это на тридцатом-то году Советской власти.
— Дак, нужда, она заставит, — не удержалась, всхлипнула мать. — Пропадем мы без коровы, Никон Автономович! Шутка ли — четыре рта да сама пятая?
— Слыхал, слыхал про твое горе, — веки у председателя чуток разнежились, глаза забегали, замаслились, — слыхал, Прокосова, а чем могу помочь?
— Ссуду бы какую нам… Я б через полгода отдала, истинный бог! — горячо заговорила мама и снова зарумянилась, стиснула руки на груди. — Свекровь бычка нам отдать сулится, а в придачу к нему полторы тысячи надоть… Полторы тысячи — и мы с коровкой! Я бы через полгода их вернула, честное слово!
— Ну, и где ты собираешься взять такие деньги? — все прилипчивее разглядывая мать, спросил Глиевой.
— Да боже мой! Я же, как говорится, от скуки — на все руки! Буду ночами печи людям перекладывать, шапки шить, пимы починять…
— Ночами спать надо… Г-хем, г-хем. А то останутся одно кости — кому нужна такая женчина? — криво ухмыльнулся Глиевой.
— Перед кем нам теперь красоваться? — вздохнув, потупилась мать.
— Не скажи! — погрозил ей пальцем председатель. — Известно мне, как ты с прежним бригадиром, Федькой Гуляевым, шуры-муры разводила. Что ж, по-твоему, после смерти Гуляева в деревне настоящих мужчин не осталось?
Он встал из-за стола и, выпятив грудь, смешно дергая головой, зашагал из угла в угол кабинета, так что от ветра, поднятого широченными его галифе, зашевелились на столе какие-то бумаги. Здорово теперь напоминал он мохноногого петуха, важно вышагивающего перед курями. И нет-нет да косится на меня. Остановившись перед матерью, покачался с пятки на носок. Белые его бурки проскрипели: кря-кря. А глаза так и буравили из припухших щелок.
— Думаешь, это так просто — вырешить тебе ссуду? Думаешь, вынет председатель из кармана полторы тысячи: бери, Прокосова, беги, покупай себе корову! Не-ет, Прокосова, дело тут куда сложней. Не я один — правление такие вопросы решает.
— Дак, правление-то… Оне все нашу бедность знают, свои же люди, пойдут навстречу.
— Свои, говоришь, люди? — Глиевой досадливо кашлянул в кулак и вдруг повысил голос: — Вот и проси у них, раз оне тебе свои, а я чужой! Погляжу, скока оне тебе отвалят!
— Да, Никон Автономович, да не хотела я обидеть-то вас, простите меня, дуру бестолковую! — униженно залепетала мама. — Я же ведь к тому, мол…
Глиевой снова уселся за стол, принял прежнюю небрежно-начальственную позу, заговорил, стукая костяшками пальцев по столу, будто вбивал в наши головы каждое слово:
— Запомни, Прокосова. Я не из тех хлюпиков-председателей, которые на поводу у своего правления идут. Как скажу — так и правление решит. Понятно?
— Как не понять, Никон Автономович, — заспешила мать, совсем, видно, сбитая с панталыку.
Ты выйди-ка! — вдруг грубо крикнул мне Глиевой. — Выйди, выйди! На улице побегай!
Я вскочил со скамьи и попятился к двери, заметив, как бледнеет мамино лицо, как сходят с него нездоровые пятна румянца. Однако на улицу я не пошел, а приткнулся в полутемном коридоре к обшарпанной стене, поближе к дверям кабинета. Мне слышно было, как бубнили там голоса, но слов разобрать я не мог. Потом голоса стали громче, злее, дверь с треском распахнулась, и из кабинета выскочила мать, закрыв руками лицо, пробежала по коридору на улицу, не заметив меня. На пороге появился Глиевой. Глаза его округлились и налились кровью. Меня он, видно, тоже не заметил.
— Есть еще кто ко мне на прием? — пролаял он в сумрачную пустоту коридора.
4
Как я мечтал добыть денег! О чем бы ни начинал думать, все сводилось к одному: добыть деньги.
То мерещилось: иду по дороге, а в пыли кошелек. Полнехонький! Или еще — помогаю матери на ферме управляться с коровами. Ковыряю вилами в яме слежавшийся силос, вдруг — дзынь! Копнул еще — горшок. Сверху сургучом залит, как водочная бутылка. Отковырнул крышку, а там!.. Полон горшок набит монетами, смятыми рублями, трешками. Других-то, более солидных денег я и в жизни не видел, а об разных таинственных кладах читать приходилось. Ну, принес горшок домой, поставил посерёд избы, — мать, конечно, от радости в слезы, ребятишки младшие — Петька, Танька, Колька — за руки взялись, давай вокруг этого горшка хоровод водить:
Каравай мой, каравай.
Кого хочешь, выбирай!..
Купили мы себе коровку, а денег еще полгоршка. Что делать? Поехал я в райцентр, матери купил жакетку плюшевую — мечта ее давняя; Таньке — ситчику веселенького на платье, Петьке и Кольке — по ружью воздушному, которые резиновыми пробками стреляют, ну, а себе… подумать — и то сердце сладко обмирает — целый мешок книжек, да новеньких, пахучих, да с картинками! В то время как раз я сильно пристрастился к чтению, в скудных наших школьной и сельской библиотеках перечитал все, что там было, и тосковал по новым книгам…
Но речь сейчас не об этом. Проклятые деньги не только преследовали меня наяву, но стали сниться во сне. Однажды приснилось такое: будто пошли мы со своим закадычным дружком Ванькой-шалопутом в лес за грибами. Ну, идем, переговариваемся, цигарку из махры попеременке тянем, — рады, что от надзора взрослых далеко упороли. Вдруг — болото. Вонючее, тонкое, лишь далеко посредине малое оконце воды светлеет. И плавает по этой озеринке крохотный бумажный кораблик. Пригляделся я — а кораблик-то желтенький, из рублевой бумажки сделанный. Говорю Ваньке: пойду заберу деньги, нам корову покупать. «Не лезь, — говорит, — утонешь». А я и слушать не стал, ступил на лабзу — она подо мною закачалась, как сетка панцирная на кровати. Еще ступил — и врюхался по пояс в болотину. Ванька палку мне подает: держись, мол, тащить буду. А меня няша все глубже засасывает, будто за ноги кто снизу тянет. Кругом вонючая слизь так и пузырится, как опара, так и урчит, точно стая псов голодных. Ору я что есть силы и голоса своего не слышу. Вот уж по горло затянуло, вот по уши… Чую — конец, задохнулся. Трепыхнулся из последних сил — и пробудился. И уж в сознание пришел, а все равно дыхнуть не могу: кто-то тяжелый на меня навалился, рот и нос зажимает. Я еще раз, уже наяву, рванулся — слетела с меня тяжесть, и только тут очухался, все понял. Спали мы, все трое ребят, на печке, а Петька, средний братишка, шибко уж беспокойный был во сне. Никогда на подушке башкой не лежал, обязательно сикось-накось перевернется и поперек спящих вытянется. Вот он и удружил мне, привалил мою голову мягким местом…
После неудачного похода в колхозную контору мама сказала:
— Пропади она пропадом и корова та! Штобы каждая глиста жирная надо мной измывалась, грязными лапами душу вынала…
— Ну, чего уросишь! — сердито оборвала ее сидевшая у нас бабушка Федора. — Обидели, вишь, ее… Бог терпел — и нам велел. Такая, видно, долюшка вдовья… Всех-то на одну колодку мерять зачем? Добрых-то людей поболе, чем злых. Походи еще, поспрашивай. Вон к соседу, к Илюхе Огневу загляни…
Мама брезгливо передернула плечами, но промолчала. Мне иногда казалось, что она, здоровая и сильная, побаивается маленькой, неутомимой и злой на язык бабушки Федоры.
— Я бы сама к Огневым сходила, деньжата у их есть, — уже мягче сказала бабушка, — да дружба-то у нас, как у кошки с собакой. Тока дело испорчу…
И то сказать: в отличие от матери, бабушка уже успела побывать у многих односельчан, даже в Лозинку, за пятнадцать километров, к своим каким-то дальним родственникам сбегала.
— От люди! — вернувшись, восхищалась она. — Кто я им? Родня — от старого бродня. Седьмая вода на киселе. А встрели — как самую кровную. Тожеть, старенькие уже, одинокие: трое сыновей на войне полегли. Рассказала я им про наше горюшко: денег, мол, пришла занимать. A oнe, старичок-то со старушкой, этак печально переглянулись — есть, говорят, деньги, три сотни целых, да вот избенка совсем валится, то и гляди придавит. По грошику скока лет собирали, хотели материалу для ремонта купить… Разговор-то этот во дворе был, только теперь и глянула я на избенку-то — и ужаснулась даже: стоит хоромина кругом в подпорках, как на костылях, и свалилась бы, кажись, давно, да, видно, думает ишо, на какой бок ей упасть сподручнее. А крыша-то дерновая и провисла по матице, как хребтина у старой лошади… Ну, говорю, извиняйте, свое горе, оно завсегда глаза застит, из-за него чужую беду сразу и не разглядишь. А хозяева, вижу, опять переглянулись, помолчали, потом старик и говорит: «Возьми, Федора, деньги. Вам оне нужнее. Мы-то уж отжили свое, ежели и придавит, дак не беда, а внучат твоих на ноги поднимать надо, пропадут оне без молока…» Уж я всяко отнекивалась, а две сотни мне все-таки всучили…
5
Время шло. Из поселка Липокурово, от Степаниды Глуховой, у которой мы собирались сторговать корову, дошли слухи, что она, Степанида, ждать больше не может и днями поведет корову на базар.
Мы же еще не собрали и половины нужных денег. Занималась этим одна бабушка Федора. Мать же, после двух-трех неудачных попыток, совсем отчаялась и потеряла надежду. Мне уже не мерещилась найденные кошельки и денежные горшки. Мне все чаще и явственное стала видеться наступающая голодная зима.
Я сам решил сходить к соседям. Илья Огнев с женой Паранькой жили справа от нас, за высоким и плотным дощатым забором. Мы с ними никак не общались. И не только мы: Илюху в деревне не любил никто. Много горя, обид, унижений принес он людям, когда был во время войны нашим бригадиром. Меня он однажды избил кнутом, когда я пахал на лошади и, голодный и смертельно уставший, нечаянно уснул в борозде. Обида долго кипела во мне и жгла меня невыплаканными слезами. И я сладостно мечтал о том времени, когда закончится война и вернутся домой мужики… и тогда уж берегись, гундосая сволочь, отольются тебе наши сиротские да вдовьи слезы!
Я знал, что не один мечтаю о жестокой мести и расправе, многим он насолил. Но вот кончилась война, вернулся кое-кто из мужиков… и ничего не случилось. Слишком уж отходчив сердцем русский человек, — отсюда многие его страдания и печали. Ведь вряд ли, пожалуй, кто задумается: где же она, справедливость? Почитай, вся деревня наша продолжает голодать и холодать, а он, Илюха Огнев, и в ус не дует, живет по-прежнему — как сыр в масле катается. С женой Паранькой они в войну за кусок хлеба повыменяли у односельчан все, что могли. Паранька не брезговала даже древними старушечьими нарядами, которые те свято берегли про свой смертный час.
И вот опять, как в те военные страшные годы, я вынужден идти к Илюхе Огневу на поклон. Вынужден просить, унижаться.
С такими горькими мыслями и постучал я к соседям в дверь. Они, как это ни странно для нашей деревни, и днем сидели на запоре. Открыла мне тетка Паранька, совсем растолстевшая, одышливая, еле стоявшая на больных отечных ногах. Она поглядела на меня с удивлением.
Илюха сидел в прихожей на лавке, наклонившись над столом, пушкой выставив негнущуюся ногу, а другую поджав под себя. Я поздоровался. Он лишь мельком глянул на меня, пробурчал:
— Здоров, здоров, Иван Петров! Проходи, садись, гостем будешь, — и снова наклонился, запустил руку за пазуху расстегнутой рубахи, — а я счас эту дамочку в сортирчик загоню да дверь осиновым колышком подопру. Попалась, сучонка?..
— В пешки играет, — пояснила Паранька. — Увесь день сам с собою режется да лается, ровно кобель цепной.
— Молчать у мене! — гундосо прокричал Илюха, а меня словно холодком опахнуло: так запомнился этот окрик с военных лет.
— Хошь сразиться? — спросил он.
Я подсел напротив. В пешки играл я неплохо, но тут было не до игры, я крутил головой, не мог сосредоточиться. Полутемная изба Огневых напоминала чулан, набитый всяким хламом. Всюду громоздились какие-то комоды, тумбочки, этажерки, все стены были завешаны коврами, пыльными зеркалами, а в горнице, через открытую филенчатую дверь, виднелась кровать, похожая на верблюда: на ней двумя горбами до самого потолка возвышались подушки. И конечно же над кроватью красовалось любимейшее произведение искусства тех лет — клеенчатый коврик, на котором было изображено синее озеро с жирной русалкой на берегу, кормящей из рук подплывших к ней лебедей. Лебеди тоже были жирные и походили на домашних гусей.
А рядом с кроватью, на столе, — у меня даже сердце кольнуло, — увидел я наш синий патефон, который Паранька выменяла у мамы в голодную годину за ведро крупитчатой муки…
— Не желаете в сортирчик? — вежливо спросил Илюха.
Я глянул на клетчатую доску. Моя белая пешка была заперта в углу двумя его черными.
— Сдаешься? — ощерил Плюха желтые зубы, будто рот его был набит тыквенными семечками.
Как начать разговор? Язык сделался деревянным, я хотел что-то сказать, но лишь поперхнулся.
— А я ведь знаю, зачем ты пришел, — сказал Илюха. — А пришел ты, мил человек, просить у меня деньги. Так?
Я кивнул, судорожно сглатывая подкативший к горлу комок.
— Чо же мать сама-то не пришла? Брезгует? — встряла в разговор тетка Паранька. — В войну дак последним куском с ей делились…
— Молчать у мене, — не повышая голоса, приказал Илюха. — Вот што: денег я тебе дам… полторы сотни. На три месяца. Как же иначе — по-суседски жить, да не выручить? Это на Огнева зверями все глядят, а Огнев завсегда выручит. Приходи завтра, будут готовы.
Я вскочил и, радостный, ринулся к дверям.
— Эй, погоди! — остановил Илюха. — Услуга за услугу. Пойдем, бычка мне поможешь заколоть. Завтра собирался, да ты вот кстати подвернулся.
— Чо он, ребенок, тебе там поможет? Мужиков надоть звать, — сказала Паранька.
— А ты вот чо! — напустился на жену Илюха. — Есть две ноздри, и молчи, посапывай в ети дырки! Мужиков ей, видишь, надоть! Да мужикам-то твоим за ихнюю помощь четверть самогонки выставь и полбыка зажарь!..
У Илюхи все было приготовлено: два отточенных ножа, веревки, топор. Мы направились к сараю. Я несмело тащился сзади: не то чтобы боялся, просто не переносил такое, воротило с души. Однако как откажешься?
— Чой-то ты рано колоть быка собрался, дядя Илья, — ухватился я, как утопающий за соломинку. — Морозы-то еще не скоро, протухнет мясо.
— Рано — не поздно, — отозвался Илюха. — Ты вот мелешь, а нет штобы мозгой пошевелить. Зима-то на носу, вот и пойдет скоро по дворам сельсоветская комиссия с описью: «А какая, товарищ Огнев, у тебя скотинка в наличаи имеется? А давай-ка мы на нее налог наложим, штобы ей, значится, не скушно было…» Тут главное — время не упустить, а мясо я в райцентр на базар свезу — с руками оторвут…
Годовалый бык заметался в тесной стайке, словно почуял неладное. Здоровенный, чертяка. Передние лопатки под шкурой ворочаются, что мельничные жернова, а шея — руками по обоймешь. Черный весь, могутный, только на лбу белая звездочка светится — вся в курчавинках-завитушках и потому, наверное, какой-то по-детски беззащитной кажется.
— Илюша, Илюша! — успокаивая быка, запел хозяин. — Иди ко мне, мое золотко, на-ко вот корочку соленую… Это же надо стерве додуматься? Да Параньке-то. Взяла моим именем быка назвала! На память, говорит. Тьфу, штоб тебя разорвало!.. Илюша, Илюша!
Бык наконец успокоился, подошел к Илюхе и доверчиво ткнулся мордой в его ладонь. Илюха накинул ему на шею петлю из толстой веревки, обмотнул ее вокруг столба.
— Тяни!
Упершись ногою в столб, я потянул за конец веревки что есть силы. Петля захлестнулась, бычья голова медленно приближалась к столбу, глаза его, наливаясь кровью и дикой яростью, стали выворачиваться из орбит, могучая туша напряглась, готовая в одни миг сокрушить все вокруг. Но в это время Илюха, коротко взмахнув топором, ударил быка обухом меж рогов, в беззащитную звездочку. Бык судорожно дернулся и пал на колени. Илюха деловито вытащил из-за голенища сапога большой нож и зверовато оскалил желтые зубы. Из перехваченного бычьего горла ударила темная кровь, меня чуть не стошнило от приторно-сладкого ее запаха. Бык свалился на бок и затих.
Илюха подставил к разрезанному горлу заранее принесенную кружку. Набрав полную, спросил меня:
— Не потребляешь? А здря. Пользительная штука.
Кровь дымилась в кружке, как парное молоко. Илюха выпил, крякнул от удовольствия, ладонью стер красные «усы».
— От ее, как от браги — пьянеешь маленько, — поделился он.
А самое тяжелое началось после. Освежевать и разделать быка вдвоем оказалось делом не простым: поворочай-ка с боку на бок этакую тушу! Из-за Илюхиной жадности я чуть не надорвался. После неделю болели спина и живот. Но не напрасно. Наградил меня соседушка за труды: дал бычью ногу на холодец…
6
Как бы там ни было, а мой поход к Огневым оказался не напрасным. И это меня взбодрило.
— Пойдем сходим к деду Кроту? — в тот же вечер предложил я матери.
— К Силиверсту Корепанову? Откажет небось, — засомневалась мать.
— Ну и откажет. В лоб же не ударит? — наседал я, подражая бабушке Федоре. — Сходим завтра же. Вдвоем. Ага?
— Ох, уж мне как с протянутой рукой по людям ходить, дак легче на старой осине повеситься, — помаленьку начинала сдаваться мать. — И почему это жизни несправедливо так устроена? Ежели человек богатый, он обязательно плохой, бессовестный. Или правду говорят: совесть и деньги — два лютые врага?..
На другое утро мы с матерью отправились к Силиверсту Корепанову, или, по-уличному — к деду Кроту.
Об этом старике мне хочется рассказать подробнее, потому что в нашей деревне такой человек — единственный, а есть ли где-нибудь еще — не знаю.
Уже одна кличка Крот говорит о многом. В народе зря не назовут. Крот — под себя гребет… Всю жизнь Силиверст мечтал разбогатеть. Для этого не щадил живота своего. Но был он, наверное, из породы неудачников. А может, тут что-то другое…
Деревня есть деревня: здесь вся жизнь человека на виду, от рождения до гробовой доски. Рассказы о Силиверсте я слышал от бабушки, от покойного деда Семена, от других стариков, его погодков. И вот каким по этим рассказам представлялся мне Силиверст Корепанов.
В молодости был он парнем не сказать чтобы сильным и смелым, но проворным, ухватистым. Отец его умер рано, и отцовскую землю они поделили с младшим братом поровну. Брат какой-то квелый был, до земли неохочий, — все больше на гармонике играл, а вскоре и совсем куда-то в город ушился. Силиверст землицу его пригреб к себе и сразу женился. При добром наделе, при двух парах лошадей да наличии всякой прочей живности, мог бы Силиверст с богатым тестем породниться, с кулачком даже, но он взял в жены девку из самой что ни на есть бедняцкой семьи. На протест матери сказал: «Ничего ты не понимаешь. Мне нужна работница, а не балованная белоручка».
И оказался прав. Дочку богатого папаши перерабатывать лишку не заставишь, у ней защита есть. А эта безответная сирота не выпрягалась с утра до ночи. Правда, вместе с мужем. Силиверст вдруг проявил такую остервенелую жадность к труду, что все только ахнули. За короткое время он удвоил свои доходы, а потом и утроил. Нарождались дети, — и тоже на счастье, как по заказу: одни мальчики.
Но удивлялись люди не растущему, как на дрожжах, корепановскому богатству, нет. При вольных сибирских землях да имея голову на плечах быстро разбогатеть было немудрено. Удивлялись односельчане другому: Силиверст никогда не нанимал работников. Со всем огромным хозяйством управлялся вдвоем с женою, а стали подрастать ребятишки — их тоже начали впрягать в работу, с малолетнего возраста.
«Мотри, парень, надорвешься, — остерегали его соседи. — Пошто батраков не наймешь?» — «Я и сам за дюжину батраков сработаю», — отшучивался Силиверст. «Жаден, собака!» — за глаза осуждали люди.
И вот когда сделался Корепанов одним из самых справных хозяев в округе, — в это время и грянула революция. Стали потрошить кулаков-мироедов, а к Силиверсту не знают, с какой стороны подступиться: вроде тоже богач, но всё своим горбом нажил, чужой труд не эксплуатировал. Пощипали, конечно, под горячую руку, — сколько-то лошадей отобрали, другого скота… А Корепанов вроде и не шибко огорчился, — знай пластается с семьей на пашне денно и нощно, и потому в короткий срок удалось ему восполнить ущерб.
И снова жизнь налаживаться стала, да пришел Колчак. Адмирал завернул круто: для исполнения своей армии потребовал молодых парней, нужны были ему и добрые лошади, и фураж для них, и хлебушко для солдат. Много чего потребовалось верховному правителю! И засвистели по деревням плетки да шомпола, а где и виселицы стали корячиться у сельских околиц… И в этом был главный просчет Колчака. Привык он непокорному крестьянину, как норовистой лошади, губу крутить, — этим и осаждал, и умирял излишний пыл. Повсеместно так делал, а в Сибири не вышло: просчитался. Не учел, что сибирский мужик, гордый и вольнолюбивый, никогда не знал крепостного права, помещиков, плеток и шомполов. «Ах, тудыт твою!» — говорил он и со злостью шмякал шапкой о землю, потом отыскивал охотничью берданку, засовывал топор за цветастую чалдонскую опояску и уходил в партизаны.
Смутное, суровое было времечко! И легче других жилось тому, кому терять было нечего. Силиверсту же снова было что терять, а потому скоренько пришили ему не то укрывательство, не то связь с партизанами и по этой причине отняли всех лошадей, выгребли хлеб, о заодним увели со двора коровушек…
Но воистину неистребимо было корепановское трудолюбие и страсть к обогащению! Не успели выпнуть из Сибири Колчака, как Силиверст, поверженный и растоптанный в прах, стал снова подниматься, подобно сказочному богатырю. Дни и ночи, дни и ночи, — на пахоте, на севе, на жатве, на покосном лугу, — деревенели от кровавых мозолей руки, расползались сопревшие от пота рубахи… и ко времени раскулачивания у Корепанова было уже что раскулачивать. Снова были и хлебец, и скот, и разный инвентарь. Все это у него, конечно, отобрали, а самого с семьею хотели сослать на север вместо с другими кулаками-мироедами, да вспомнили опять: своим тяжким трудом Силиверст добро наживал, никого не притеснял и не заставлял на себя работать. Как тут быть? Решили на север не ссылать, но и в колхоз не приняли, а выделили хромую лошаденку и наложили как на единоличника огромный налог.
Вот тут-то покряхтел наш Силиверстушка! Земли — клочок, сенокосов — пятачок, а надо и хлеб сдавать, и мясо, и молоко, и шерсть, и яйца… Вот попробуй-ка теперь разбогатей! Раз и навсегда решили вышибить из человека кулацкий дух.
А тут — одно к одному: жена умерла, говорят, надорвалась на непосильных работах, а подросшие ребята стали расползаться кто куда, не выдержав отцовского гнета и позорной его кулацкой клички.
Остался Силиверст один как перст. Но странное дело: не надломился, не пал духом. Одному богу известно, как он выкручивался, — по зернышку собирал, по капельке, сам недоедал, но налоги старался платить исправно.
Уже перед самой войною смилостивились: приняли старика в колхоз. Работал он не в нашей, а в соседней бригаде, и я слышал — работал хорошо. После войны его даже бригадиром хотели назначить, но, говорят, осталась в нем прежняя червоточинка, за которую давным-давно еще был прозван он Кротом. Как ни зажимали колхозников, в какие жесткие рамки их ни ставили, дед Силиверст все равно находил отдушину для обогащения.
— Прямо как мячик, язви его в душу-то! — рассказывала о старике всезнающая бабушка Федора. — Чем шибче его бьют, тем выше он скачет. И так — всю жисть… Одно время совсем стало невмоготу скотину держать — налогами задавили. Мясо отдай, молоко отдай, шерсть отдай, даже шкуру и ту отдай. Дак а себе-то чего остается? На шута ее тогда и скотину держать. Мно-огие под корень личный скот извели, а Силиверст што удумал. Взял да и расплодил кроликов. Ага. Сотни три. Вот уполномоченные да налоговые агенты и забегали вокруг него: вроде бы надо старика окоротить, а не могут. Нигде не прописано, штобы на кроликов налог налагать. Дак, сказывают, аж, бедные, в Москву запрос делали, а все ж таки кролов Корепанову держать запретили…
Вот к нему-то, к Силиверсту Корепанову, и отправились мы с матерью в то утро — попытать счастья. Старик жил на отшибе, около соленого озера. Его подворье было обнесено высоким сплошным частоколом, за которым виднелась приземистая саманная изба. Все надворные постройки были тоже слеплены из самана.
— Хоромы-то по виду не больно богаты, — сказала мать.
— Крот — он и есть крот, ему в земле жить положено, — сострил я.
Вообще я в то утро храбрился и даже чувствовал себя по отношению к матери покровительственно: это ведь я убедил ее пойти к старику. Осторожно открыл калитку. Как и следовало ожидать, нам навстречу, гремя цепью, рванулся огромный пес-волкодав, но до дощатой дорожки, ведущей к избяному крыльцу, не достал, — зависнув на укороченном поводе, задохнулся в бешеном лае. И в то же мгновение во дворе поднялась целая буря: закудахтали всполошенные куры, заорали утки, бросились врассыпную гуси. Поднялась пыль, закружились перья.
— Вот это — да-а! — восхитилась мать. — Целая птицеферма.
Мы опасливо, боком прошли к крылечку — я впереди, мама за мною. Я открыл дверь и отскочил в сторону, а мама аж присела с перепугу. Из темных сеней навстречу нам кинулась какая-то образина, не то зверь, не то птица, величиною с добрую овцу, но с крохотной головкой на длинной и тонкой шее. Чудище взлаяло по-собачьи и задергало головкой, как змея, готовая ужалить. Но в это время открылась избяная дверь, в сенцы шустро выбежал маленький старичок и ногой толкнул образину в темный угол.
— У-у, вражина! — сказал он. — Индюк это. Проходите.
Такого чудища до этого нам с матерью видеть не приходилось. Вслед за хозяином мы прошли в избу.
— Дерется, змей полосатый, птицу гоняет. Особливо пошто-то не любит уток, — пояснял дед Силиверст, — вот я его в сенцах и запер. Да вы садитесь…
Он поискал глазами, куда бы нас посадить, но лавка у стены и все табуретки были заставлены какими-то ведрами, горшками, чугунками. И вообще, с первого взгляда я понял: в избе, как говорится, черт ногу сломает. Все было разбросано, будто подавно здесь проходил погром. На полу сор, на столе грязь, а на бесчисленных горшках, кувшинах, кастрюлях даже куриный помет, — видать, куры бывают здесь нередкими гостями.
Наконец старик освободил для нас две табуретки, а сам приткнулся на краешек лавки. Был он неопрятный, как и его жилище. В засаленном, неумело залатанном пиджаке, в таких же штанах, а рубаха потеряла цвет или от старости, или от грязи. И не поверишь, что у такого хозяина водятся деньги. Сам же Силиверст казался стариком еще крепким, — какой-то весь из костей и сухожилий. Ростиком невелик, а руки большущие, жилистые, раздавленные работой.
Сразу начинать о деле как-то не принято, поэтому повисло неловкое молчание. Я торопливо перебирал в голове, о чем бы спросить, наконец, припомнив рассказ бабушки Федоры о том, что Силиверст обхитрил налоговых агентов с кроликами, ляпнул:
— Дедушка, а за индюков налог платить надо?
— Нет, до этого ишо не додумались, — серьезно ответил старик. — С куриц яички берут, с гусей пух, а индюшки покеда слободные гражданы. В районе-то, видно, я их первый держу, с Казахстану мне их свояк привез… Ну, ничего, дай время — обложат и индюшек, — успокоил меня Силиверст.
Он не только по натуре, — крот под себя гребет, — но и внешне чем-то отдаленно напоминал крота. Может, неприметными, глубоко запавшими глазками, а может, этими, не по росту широченными ладонями.
— Мы дак по делу к тебе, дедушка, — начала, насмелившись, мать. — Коровенку у нас волк задрал…
— Слышал, слышал, — быстро отозвался старик. — У меня летось барана зарезал хромоногий паскудник!
— Срядились покупать другую корову, — жалобно продолжала мать, — без коровки как же? Четыре рта, сама пятая… Вот деньги ходим собираем. Взаймы. И к тебе, дедушка, за этим пришли…
Когда мать начинала просить, голос у нее дрожал — вот-вот слеза пробьется, и тогда мне было неловко за нее, и одновременно я особенно остро чувствовал к ней жалость. Вот и теперь: лучше бы один, без нее, к старику пришел.
А Силиверст молчал, печально опустив голову. Потом спросил:
— Откуда тебе известно, что у меня есть деньги?
— Ну, как же… — замялась мать, — люди сказывают… Сходи, говорят, человек он добрый…
— До-обрый, — сердито протянул старик. — Это врешь ты. Люди обо мне так не скажут.
— Ну, как же, — совсем смешалась мама, — люди, оне ведь здря не будут…
— Вот и не надо врать! — строго повторил Силиверст. — Меня всю жисть богачом считают. И завидуют, злятся, особливо которые лодыри… А с другой стороны — я всю жисть считаюсь самым наилучшим налогоплательщиком. Займы, страховки, поставки, налоги, обязательные обложения, добровольные сборы… Это как, а? Мясо, молоко, шерсть, яйца, гусиный пух, скотские шкуры, а?! — Старик все больше распалялся. — Поняли теперь, куда идут мои денежки? В бездонную яму, вот куда! Я, можа, один полгосударства кормлю! А вы — де-еньги!..
Мы с мамой не ожидали такого оборота, встали и торопливо попятились к двери.
— Поработайте-ка с мое, да всю жисть без разгибу! — орал Силиверст, и на висках у него вздулись синие жилы. — Узнаете, как она, трудовая-то копейка, достается!..
Мы уже во двор вышли, а хозяин все разорялся, наконец выбежал следом за нами.
— Кобеля бы с цепи не спустил, — испуганно шепнула мать.
— Да он сам кобелю не уступит, — обернулся я к старику.
— Погодите! — крикнул он.
Мы остановились у калитки. Силиверст подсеменил к нам, зло спросил:
— Скока нужно денег?
— Нискока! — сказал я.
— Ты погоди! — прикрикнула на меня мать. — Нам хоть ба маненечко…
— Мане-енечко, — передразнил старик. — Я спрашиваю, скока всего?
— Восемьсот рублей.
— О-го! — изумленно воскликнул Силиверст. — Эстолько у меня нету. Шестьсот — дам. Постойте тут, вынесу…
7
И вот мы с матерью и бабушкой Федорой идем из поселка Липокурово, ведем домой купленную корову Марту. Марта бурой масти, с редким для коров, синеватым каким-то оттенком. Она первотелка, так что о молоке судить трудно, но бабушка уверяет, что корова должна быть удойной. Уж бабушка, когда срядились покупать, полазила около нее. И в зубы заглядывала, и под хвост, и молочные жилы щупала, и вымя в ладонях мяла. И выходило по всем известным ей приметам: хороша коровка, ведерница! И ноги короткие, и ребра редкие, и молочная жила сильная, и хвост чуть не до земли, и зубы большие…
Радости нашей не было предела. А тут еще такое случилось: только вышли за околицу, как пошел снег. Первый в нынешнюю осень. Большие пушистые хлопья закружились в воздухе, сначала редкие, потом все гуще.
Корова оглядывалась назад, на поселок, тревожно взмыкивала и не хотела идти. Мама тянула ее за привязанный к рогам налыгач, мы с бабушкой шли по бокам, шлепали Марту ладонями, подгоняли. Снежинки на ее боках казались мне теплыми.
— Чаво упираешься, дурочка! — ласково уговаривала бабушка. — Чай, теперь мы тебе не чужие, родниться давай.
— Привыкнет, — уверенно говорила мать. — Меня животные любят, скока лет дояркой работаю, — и рассмеялась, видно вспомнив недавнее: — А Силиверст-то, а? Вот тебе и Крот!
— Што и говорить — трудяга, — отозвалась бабушка. — На таких вся земля держится.
Мама оглянулась на нее, но ничего не сказала. У бабушки всегда было свое мнение о людях…
А снег все падал и падал. И непривычно, странно было видеть его на пыльной дороге, на ярко-зеленых озимях, на раскаленных листьях осин, усыпавших лесную опушку.
Вечерело. Чуть тронул ветерок, и снежные полосы заштриховали в косую линейку синюю стенную даль…