Светозары (Трилогия) — страница 2 из 27

Много у Гайдабуров горя, вот и сын Саша вернулся с фронта без ног. Вся история его краткой жизни и любви к Тамарке Ивановой, любви трогательной и трагичной, прочерчена как бы пунктиром между другими впечатляющими делами послевоенной деревни, по горло хлебнувшей горя от всякого начальства — от недалеких председателей, от казенных уполномоченных, от разных бригадиров.

Однако наиболее полно олицетворяет крестьянскую душу, пожалуй, один из персонажей — по прозвищу Крот. В нем, на мой взгляд, сосредоточено главное в индивидуальном характере и свойстве — в нем историческая судьба крестьянина нашего, советского времени. Жизнь Крота (фамилия его Силиверст Корепанов) прослежена подробно еще с дореволюционных лет. Рано остался он без родителей, но рос сильным, смелым и ухватистым. Пригреб себе надел земли брата, уехавшего в город, женился на безответной сироте и в короткое время удвоил свои доходы. Для Сибири это не диво. А вот то, что он при большом хозяйстве батраков не нанимал — удивляло. А Крот отшучивался: «Я сам за дюжину батраков сработаю». А тут дети стали подрастать, и начал он их впрягать в работу, и вскоре оказался самым справным мужиком в округе. Тут и грянула революция, начали потрошить «богатеев», но Крота не тронули — чужой труд не эксплуатировал, все своим горбом нажил. Пощипали немного, а Крот знай пластается с семьей. И быстро удалось ему восполнить нанесенный ущерб. Колчаку, когда власть переменилась, тоже потребовались и хлеб, и лошади. Наступило «суровое времечко». Выгребли у Крота хлеб, забрали коров, да еще «пришили» связь с партизанами. И далее последовало у Петра Дедова знаменательное обобщение: «Но воистину неистребимы были корепановское трудолюбие и страсть к обогащению! Не успели выпнуть из Сибири Колчака, как Силиверст, поверженный и растоптанный в прах, стал снова подниматься, подобно сказочному богатырю. Дни и ночи — на пахоте, на севе, на жатве, на покосном лугу, — деревенели от кровавых мозолей руки, расползались сопревшие от пота рубахи… и ко времени раскулачивания у Корепанова было уже что раскулачивать. Снова были и хлебец, и скот, и разный инвентарь. Все это у него, конечно, отобрали, а самого с семьей хотели сослать, да вспомнили как своим тяжким трудом Силиверст добро наживал… Как тут быть? Выдали хромую лошаденку, наложили как на единоличника огромный налог».

Но снова не сломался Силиверст, не пал духом, и одному богу известно, как он выкручивался. Перед самой войной «смилостивились» — в колхоз приняли. После войны бригадиром хотели сделать, но осталась в нем прежняя «червоточинка» и находил он для себя отдушину: вместо скота Корепанов стал разводить кроликов, на которых налог не был сверху предусмотрен.

Рассказчик с матерью пришли к Селиверсту деньги взаймы просить — у них корову волк задрал. Когда мать, робея, на его вопрос: «Откуда тебе известно, что у меня есть деньги?» — ответила: «Ну как же… люди сказывают… сходи, говорят, человек он добрый…!» — «Вот и не надо врать! — строго сказал Силиверст. — Меня всю жизнь богачом считают. И завидуют, злятся, особливо которые лодыри… А с другой стороны — я всю жисть считаюсь самым найлучшим налогоплательщиком. Займы, страховки, поставки, налоги, обязательные самообложения, добровольные сборы… Это как, а? Мясо, молоко, шерсть, яйца, пух… Поняли, теперь, куда мои денежки идут? В бездонную яму — вот куда! Я, можа, один полгосударства кормлю!»

Вообще, эта «социологическая», так сказать, сцена, вытекающая из известного постулата «две души у крестьян», — разрушает привычное представление о крестьянине. Он рвется к обогащению, но он шире — и о государство думает, он исключительно добросовестен в труде и в отношении к своим обязанностям.

Пришедшей за помощью вдове неожиданно дает сравнительно много денег. Паренек, уже привыкший по трафарету думать и чувствовать, сражен. «Что и говорить — трудяга, — отозвалась о Корепанове бабушка. — На таких вся земля держится».

А мы невольно сопоставляем Крота и с Иваном Африкановичем В. Белова, и со Степаном Чаузовым С. Залыгина. Общее в них — любовь к земле, трудолюбие и совестливость. Но самое главное — Крот еще и современный герой — тот самый, на кого мы сегодня возлагаем свои надежды, связанные с возрождением подлинно хозяйского отношения к земле. Только такой «трудяга» в нашем, теперь уже бесповоротно многоукладном, сельском хозяйство и может все в корне изменить, накормить и себя, и государство.

Историзм трилогии не только в том, что в ней дана хроника жизни страны в сороковые — пятидесятые годы, а и в том, что здесь создаются такие социально значимые типы, как Крот, Яков Гайдабура со своим семейством, бабушка, Марья Прокосова да и сам рассказчик.

Показуха с отправкой «красного обоза» с хлебом на элеватор обернулась для колхозников выдачей на трудодни отходов. Посмотрим, какими выглядят мать и бабушка в глазах рассказчика:

«От колхозных амбаров мы с мамой везли полтора мешка отходов. Мама больше не говорила ни слова, все молчала с закаменевшим лицом… Бабушка Федора было сунулась к ней с расспросами, но и без этого сразу все поняла. И, видно, как-то хотела разговорить, утешить сноху… Мама уронила голову на стол, уткнувшись лицом в ладони, и спина ее содрогнулась от вырвавшихся рыданий».

…Еще в детстве Сережа Прокосов «влюбился» в деревенскую красавицу Тамару Иванову. Повзрослев, повстречался с Марусей Чаусовой. Зарождение и созревание большой любви прослежены во всех ее стадиях с тонким проникновением в характер Маруси, с тоской о словах, которые верно бы выражали его чувства, так же глубоко и просто, как у Кольцова. Но только «неясный гул», похожий на всплески волн или шум ветра, звучит в его душе…

Побывав у прадеда Арсентия, Сергей удивляется: тот за свои сто лет жизни сделал «главное открытие» — жить есть смысл только своим трудом. Истина прописная, о какой детям в школе неустанно твердят. А забывать о ней, выходит, нельзя. Какой тоской и болью проникнуты страницы, где он корит себя за то, что покидает родную деревню, что среди его сверстников есть уже такие, кто крестьянского происхождения начинает стесняться. А между тем, по убеждению матери, «испокон веков в крестьянстве все на честном труде и на совести держится». Ничто так не крепит общество, как честный труд.

Беспощадно казнит себя Сергей и за жестокость на охоте.

Все это вместе — отношение к природе, к людям, прозрение, обвинение самого себя — составляет тот психологический анализ, который свидетельствует о значительном даровании художника. Его герои и реальны как живые люди, и пластичны как емкие по содержанию образы действительности.

Однажды среди рыбаков рассказчику пришла в голову странная мысль: «Вот бы узнать поближе этих суровых и добрых людей, и написать о них правдивую книгу. Мои же односельчане, родные и близкие, которых я хорошо знал с малых лет, почему-то казались мне в то время людьми очень заурядными и для книги неинтересными…»

К счастью, рассказчик ошибался. Люди эти, как мы убедились, оказались и интересными, и значительными.


Н. ЯНОВСКИЙ.

Часть IБЕРЕЗОВАЯ ЕЛКА

Посвящаю матери,

Александре Тихоновне

Глава 1ТАКАЯ ДОЛГАЯ НОЧЬ

1

Двое суток над великой Кулундинской степью свирепствовала страшная буря, какой даже древние старики не помнили в этих краях.

Ураганный ветер не утихал ни на минуту, словно пытался снести с лица земли все живое. Он ломал и корежил деревья в редких березовых колках, срывал с деревенских изб соломенные и тесовые крыши. Люди и днем сидели при свете керосиновых ламп.

Некоторые степные деревушки буря начисто похоронила под снежными сугробами. Потом избы отыскивали по дымам из печных труб и откапывали всем миром.

В соседнем с нашей деревней поселке Лукошино пожилая учительница вышла во двор напоить корову. Ее нашли весною, когда растаял снег, в пяти километрах от поселка. С ведрами и коромыслом.

После стало известно, что только в нашем Купинском районе за эти двое суток погибло около двухсот человек…

Буря утихла утром третьего дня. Как ни в чем не бывало, любопытствующим оком выглянуло из-за горизонта солнце, словно хотело посмотреть, что здесь натворилось за эти два дня, пока оно не видело землю. Но никаких следов страшной трагедии не оставила степь. Она безмятежно покоилась в розовом сиянии, рябила голубыми сугробами, острые гребни которых лишь чуть-чуть курились поземкой.

Первыми в селе Копкуль вышли на работу доярки. Они торопились на ферму, где бились, исходили диким ревом голодные, не доенные двое суток коровы. Как ни спешили доярки, пробиваясь по грудь в снежных сугробах, а все-таки заметили на озере за селом это странное существо, что копошилось на голом льду, с которого бурей содрало снег.

— Видно, животина какая-то отбилась от дома, — предположила одна из женщин.

— Глядите, глядите, на дыбы поднимается! — крикнула другая.

— Да ведь человек это, бабоньки, вот те крест!

— Седня чо у нас? Воскресение? Кто-то с утра праздничку рад. Успел, нализался…

— Нет, девки, что-то не похоже на пьяного, — отозвалась пожилая доярка. — Пьяный-то если, дак не разберешь, в какую сторону шарашится, а этот к селу норовит…

Когда подъехали к нему на санях, человек уже не пытался подниматься. Он лежал на животе, скользил по льду руками и ногами, оставаясь на месте. И когда положили его в розвальни, он продолжал загребать руками, упираться ногами, продолжал ползти…

Этот человек был мой отец…

2

С той страшной ночи я стал ясно помнить себя. А до нее, до той ночи, в младенческой моей памяти сохранились лишь обрывочные картинки, иногда совсем незначительные, но яркие и подробные. Словно новый мир открылся для меня с тех пор, связной чередою потекли пестрые события, но сколько уже минуло лет, а я и теперь боюсь глухих зимних ночей, когда дикая стихия обрушивается на землю, и какой-то языческий страх охватывает сердце, и кажется, что нет спасения от чего-то грозного и неотвратимого, что должно свершиться…

3

Проснулся я в ту ночь от непонятной смутной тревоги: проснулся сразу, будто кто в бок толкнул. На печи было темно, душно, пахло овчинами и кислым тестом. Рядом посапывали младшие братишка и сестренка. А в трубе жалобно завывал ветер. Я высунулся из-за грубки. В избе сеялся полумрак. На столе горела керосиновая лампа с привернутым фитилем. Язычок пламени ело теплился, тихо мигал, отрывался от фитиля и трепетал крохотным синим полумесяцем. На потолке и стенах шевелились лохматые тени.

Мать сидела за столом и, наверное, спала, уронив на руки голову. Темная коса ее, извиваясь по белой скатерти, казалось, тоже шевелилась, змеею подкрадывалась к голове. Бабушка Федора лежала на койке почему-то одетая в дубленый полушубок и валенки.

Я стол припоминать события прошедшего дня, и сердце мое заныло незнакомой болью. Утром зашел к нам конюх Илья Огнев и шибко удивился, когда узнал, что отца до сих пор нет дома.

— Кок же так, — растерянно бормотал он, — ведь еще вчера утром Пашка домой выехал…

Отец мой был послан от колхоза в райцентр учиться на курсах бригадиров-полеводов. С начала зимы жил он в городе, а перед самым Новым годом прислал нам письмо: ждите домой на праздники. Илья, который тоже был в городе, ездил в больницу, сказал, что вчера утром они собирались ехать домой вместе с отцом, но началась поземка, и он, Илья, ехать побоялся.

— Я и Павла отговаривал, куда, мол, в такую непогодь за полсотни верст. Подождем, когда обоз тронется, с обозом-то не страшно. Дак разве его отговоришь? Заладил одно: хочу поспеть домой к празднику — и баста.

Днем поземка немного поутихла, и колхозный обоз выехал из города. Но вскоре поднялась настоящая буря — света белого не видать. Остаток дня и всю ночь обоз плутал по степи, и только к утру добрался до деревни. Многие мужики обморозились.

— Натерпелись страху, — продолжал Илья. — Даже самому не верится, что живой остался. Ноги вот только немного обморозил, а мог бы и совсем окочуриться…

Мама побледнела, покачнувшись, привалилась к стене. Поняв, что перехватил лишку, Илья засуетился, запрыгал вокруг матери на своей отсохшей, негнущейся ноге. Маленькое, птичье лицо его собралось в морщинистый кулачок, вылинявшие синие глазки виновато забегали в бурых складках кожи. От волнения он совсем стал гундосить.

— Да ты не убивайся, кума, допрежь времени-то, — бормотал он. — Даст бог, обойдется все… Можа, на деревню какую набрел, сидит счас в тепле да чаек с сахарком попивает…

Мать заплакала навзрыд, Илья потоптался еще, а потом схватил шапку и шмыгнул за дверь.

А пополудни прибежал к нам Санька Гайдабура и сказал, что на конюшню пришла лошадь, на которой отец выезжал из города. Пришла одна, без седока…

Мы с мамой бросились на конный двор. Буря валила с ног, ветер бил в лицо, ватой набивался в рот и раздувал щеки, нечем было дышать. Я увязал до пояса в сугробах, падал, а мать волокла меня за руку и сердито кричала:

— Скорей, скорей!

Запряженный в кошеву большой белый мерин по кличке Громобой стоял в затишье сарая. В кошеве лежал дубленый отцовский тулуп, к боковому разводу была прикручена веревками настоящая зеленая елочка.

Мама торопливо стала ворошить сено на дне кошевы, но там ничего больше не было…

— Вишь ты, и елочку прихватил, деток на праздник хотел порадовать, — сказал кто-то из мужиков, стоявших около.

Мама упала лицом в сено, спина ее затряслась в беззвучном рыдании. Ее подняли под руки, стали уговаривать.

— Шо це ты, Марья, расслабилась так? — гудел кузнец Яков Гайдабура. — Всяко ведь могло случиться. Мабуть, остановился Павел в яком селе, штобы падеру переждать, а Громобой-то замерз на улице, отвязался — и задал деру домой.

— А то испужался кого, понес по целику, да и вытряхнул мужика из кошевы, — сказал Илья Огнев.

— Оправдывайся теперь, ясно море, — нахмурился дядя Яков. — Струсил, лихоманка, вместе ехать. Вдвоем-то, оно, может, ничего и не случилось бы…

— А я тут при чем? — подпрыгнул, как ужаленный, Илья. — Отговаривал ведь я его…

— Бачу, так отговаривал, коли не отговорил.

— Бессловесна она, скотина-то, — всхлипнула мама. — Спросить бы, а чо скажет?

Все оглянулись на Громобоя. Конь стоял, широко расставив дрожащие передние ноги и опустив почти до земли большую голову. Перебитая снегом шерсть смерзлась на нем сосульками, бока запали, и резко выпирали широкие ребра, словно густо набитые на бочку деревянные обручи. Вдруг он вскинулся, дико всхрапнул и стал заваливаться на бок. Кузнец Яков Гайдабура подскочил к нему и подпер могучим плечом.

— Давай нож! — крикнул он.

Илья Огнев сбегал куда-то за ножом и стал суетиться, подпрыгивая, бегать вокруг лошади.

— Режь седельник, супонь срезай, упадет — задавится, — хрипел дядя Яков, выкатив от натуги глаза и постепенно оседая под тяжестью.

Освобожденный от упряжи Громобой вывалился из оглоблей и судорожно забился на снегу.

— Дорежь его, Яков, доколи, — визгливо кричал Огнев.

— Отойди, не мельтеши, — гудел кузнец, придавливая коленом к земле голову лошади и пытаясь ножом разжать оскаленные зубы. — Может, очухается еще.

— Очухается, жди! — рыдал Илья. — Тебе-то чо, тебе это — как с гуся вода, а я конюх, мне отвечать за лошадь. Скажут, почему не дорезал, мясо загубил…

Дяде Якову удалось наконец разжать Громобою зубы, он стал горстями пихать снег в рот лошади. Громобой лежал недвижно, и только глаз его оплывал слезами, которые накапливались и замерзали, скатываясь крупными горошинами по закуржавевшей шерсти на снег. И с какого боку я бы ни зашел — страшный глаз этот в упор глядел на меня, затуманенный безысходной смертной тоскою…

4

Сейчас, лежа на печи, я припоминал эти события минувшего дня и они казались мне кошмарным сном. А может, и вправду мне все приснилось? Вот настанет утро, утихнет метель, и приедет домой отец. Большой, шумный, он ворвется в избу, схватит меня на руки и начнет подбрасывать к потолку, приговаривая: «Ах, чтоб тебя намочило! Ах, чтоб тебя приподняло да шлепнуло! Вишь, вымахал какой — женить скоро буду!» Так он всегда делал, когда возвращался домой после долгой отлучки.

Но нет, не сон это, — вон и бабушка Федора ночует у нас, прикорнула на койке нераздетая, в пимах и шубе. С вечера она несколько раз брала ведра, коромысло и выбегала с ними во двор. Побудет на улице немного — и снова возвращается с пустыми ведрами.

— Для чего вы это делаете? — спросила ее мать.

— Дак вот, на примету сыночка приманиваю. С финской-то войны когда Паша вернулся, я его с пустыми ведрами во дворе встрела. По воду как раз вышла, а он — в калитку…

В черные окна скребется метель, воет в трубе ветер, тяжко ворочается на чердаке, стропила кряхтят и глухо стонут.

«У-у-у-у», — густым басом начинает тянуть труба, бас этот постепенно редеет, тончает, и вот уже труба скулит жалобно, тоскливо, как собака в глухую зимнюю ночь. Мне чудится, что это домовой сидит на чердаке, этакий косматый ласковый старичок, ему холодно, одиноко, и он стонет, плачет, просится в избу.

Я думаю об отце и не могу себе представить, что такое смерть. Один только раз в жизни я видел покойника. Прошлым летом умерла наша дальняя родственница, старуха Покатилова, и бабушка взяла меня с собою на похороны. Помню маленькую битком набитую людьми комнату, где было душно, пахло одеколоном и еще чем-то приторно-сладким, вызывающим тошноту. Держась за бабушкину юбку, я протиснулся к столу, на котором стоял гроб. Лицо Покатилихи было желтым и неподвижным, словно вылеплено из глины, и, сколько я ни всматривался, не мог найти ни одной черты схожести с ее живым лицом. Это меня удивило и успокоило: я подумал, что бабушка меня обманула. Совсем другая старуха лежит в гробу, а Покатилиха — жива-здорова… За открытой форточкой прошелестел ветер, в тишине залепетал большими листьями тополь под окном, тень от этих листьев шевельнулась на глиняном лице старухи, и мне показалось на мгновенье, что покойница открыла и закрыла глаза, а потом подняла верхнюю губу, оскалив желтые кривые зубы. Я заплакал и под ногами у взрослых бросился из избы.

А еще я вспоминаю страшные сказки про мертвецов, которые рассказывал мой дедушка Семен. Мертвецы эти лунными ночами поднимаются из могил, белые скелеты их перепачканы желтой глиною, и так явственно сейчас все это мне представилось, что я услышал даже стук костей, а простыня, висевшая на спинке стула, вдруг шевельнулась и стала в полумраке тихо приближаться к печи. Я закричал. Мама вскочила из-за стола, влезла на припечек.

— Что с тобой, сыночек, что с тобой, — испуганно шептала она, тиская в холодных ладонях мои щеки. — Спи, родимый, все будет хорошо.

И вдруг уронила голову мне на живот, громко зарыдала. Проснулся, закричал в люльке младший братишка, бабушка тоже влезла на припечек, стала трясти маму за плечи:

— Ну, будя тебе, Марья, будя… Чего надрываешься раньше времени…

— Чует мое сердюшко, чу-ует беду! — голосила мама.

5

Утром проснулся я поздно. В избе было сине от махорочного дыма, на желтых солнечных окнах горели нарисованные морозом причудливые листья, похожие на гусиные лапки. На лавке и стульях сидели мужики и бабы — наши соседи. И от вида всего этого, от неторопливой беседы, которую вели между собой люди, у меня сразу прошли ночные страхи, стало легко, даже радостно как-то на душе.

— Третьего года со мной случай был, — гудел, как в бочку, кузнец Яков Гайдабура, друг моего отца. — Поехал по сено, а падера и застань меня в дороге. Разгулялась — света белого не побачишь. Чую, начал блукать. Замерзать стал, конец, думаю. Уже и с детишками попрощался. И тут як вроде кто надоумил меня. Отпряг конягу и пустил на волю — думаю, одна-то, без понуканья, мабуть, найдет дорогу домой, а если привязать ее возле себя — замерзнуть может. Вырыл в сугробе яму, залез в нее, а сверху санями привалился. Замело меня снегом, тепло стало, сижу себе покуриваю. Только темно шибко и тоскливо, как в могиле. А потом воздух кончился, дышать, чую, нечем. Морок на меня навалился, разные страсти мерещиться стали. Попробовал вылезти — не тут-то было, видать, здорово снегом-то завалило меня. Ну, думаю, ясное море, сам себя заховал заживо. И опять будто на ухо мне кто шепнул, надоумил: дырку-то, мол, проткни. Проткнул я черешком от вил дырку в снегу — сразу легче дышать стало…

— Это еще што, а вот я один случай слышал, — нетерпеливо перебил кузнеца Прокопий Коптев, наш сосед.

— Помолчи ты, ботало, дай человеку досказать, — зашумели на Прокопия.

— Да тут и досказывать нечего, — продолжал дядя Яков. — Трое суток просидел я в своей берлоге. Это уж потом узнал, что трое суток, а тогда для меня и день, и ночь одинаковы были. Боялся только одного — чтобы с ума не спятить. А нашли меня мужики, когда пурга-то поутихла. Они тоже по сено ехали. «Видим, — рассказывали, — из сугроба вроде бы парок курится, далеко заметно». Когда откопали меня, да побачил я тех добрых людей — прямо зайшлось мое сердце, давай этих мужиков-то обнимать да целовать, как и жену родную никогда не кохал. Да-а, живем вот, а того не понимаем, какая она, жизнь-то, хорошая штука, только и поймем это, когда безглазая старуха косу-то свою над башкой занесет, — закончил дядя Яков.

Все помолчали, потом кто-то сказал:

— Валяй теперь ты, Копка. Что хотел рассказать? Поди, опять чо-нибудь сбрехать собрался?

— Брешут собаки, да свиньи, да ты с ими, — огрызнулся Коптев. — А случай этот доподлинно был, один липокуровский мужик мне рассказывал. Поехал, значит, ихний, липокуровский, шофер зимою куда-то. А у машины возьми, да колесо по дороге спусти. Стал он запаску ставить и угодил рукою-то под домкрат. Зажало ему ладонь, а высвободить не может: заело што-то в домкрате, не может провернуть его. А мороз-то жахнул такой, што слюна на лету замерзает. Как тут быть? Давай шофер руку спою грызть, и отгрыз-таки, живой остался…

— Знаю я цего шофера, — сердито прогудел дядя Яков. — По пьянке он руку-то себе отморозил, в больнице потом оттяпали.

— Да ты чо это, Яшка? — взвился Копка. — Вот те крест — не вру я. Он, шофер-то энтот, даже пензию по инвалидности получает.

— В колхозах пенсии не платят, — спокойно отозвался кузнец. — А коли будешь много брехать, дак и крестов у тебя не хватит…

Прокопия Коптева и стар и млад на деревне звали не иначе, как Копкой. Даже мы, ребятишки, не принимали всерьез этого суетливого, чудаковатого мужичонку. На выдумки был он неистощим, врал складно, по его рассказам можно было подумать, что он успел объездить всю землю, и каких только историй с ним не приключалось!

Мы любили слушать его побасенки, которые он придумывал с ходу.

— Где это ты, дядя Копка, трубку такую добыл? — как-то спросили мы у него.

— Эге, завидуете, — расплылся он и улыбке и вынул изо рта деревянную трубку, изображающую голову остробородого черта с рожками и с дыркой на макушке, в которую засыпался табак. Любовно оглядывая свое сокровище, Копка понес не задумываясь: — Эта трубка, пацаны, бесценная. А выплясал я ее у цыган, в Бессарабии. Есть такая страна — Бессарабией зовется. Живут там одне цыгане, ничего не делают, а только кочуют да друг друга обманывают. А тут я, русский человек, подвернулся. Накинулись они на меня, как мухи на мед. Галдеж подняли: «Давай, батенька, погадаем, всю правду про жисть расскажем». А я им: языком молотить, мол, я и сам горазд, а кто из вас перепляшет меня? Выставили они супротив меня своего лучшего плясуна и порешили всем табором: коли перепляшет меня цыган — отдаю я ему все, что есть у меня и на мне, а коли я его уделаю — он мне эту вот трубку отдает. Трубка-то не простая оказалась, всякому, кто курит из ее — счастье приносит. Ну дак вот. Сделали круг, забренчали на гитарах, — я и пошел фертом-вывертом, вприсядку, да через голову, да по-всякому. Цыган, шельма, тоже не сдает, аж как бес на цепи кувыркается, да только куда ему спроть меня? Сутки плясали, а на вторые — торкнулся цыган оземь и захрипел: «Отда-айте ему трубку».

Мы знали от взрослых, что Копка за всю свою жизнь дальше нашего райцентра нигде не бывал, а все равно слушать его было интересно…

6

В это воскресное утро соседи не покидали нашу избу. Одни уходили по своим неотложным делам, на смену им в клубах пара вваливались другие. Люди заметно бодрились, вспоминали всякие случаи, когда кого-то застигал в степи ураган. Все эти истории имели счастливый конец.


Мать молча сидела у припечка, кутаясь в пуховую шаль. На бледном лице ее округлились темные глаза, она выжидательно смотрела на дверь и всякий раз вздрагивала, когда на крыльце раздавался звучный скрип шагов. Неутомимая бабушка Федора суетилась у печки, гремела ухватами, выпархивала на улицу. Маленькая, по-девичьи подтянутая фигурка ее неуловимо мелькала среди гостей.

В избе так накурили, что пласты едкого синего дыма поднялись к потолку, колышутся, как грозовые тучи. Я закашлялся, слез с печи и стал собираться на улицу. Каким праздничным блеском снял заснеженный мир! По пуховым сугробам петляли синие цепочки собачьих следов, и воздух был синий, искрился тонкой изморозью, от которой щипало в носу, навертывались на глаза слезы. Пахло свежими арбузами и березовым дымом. По всей деревне топились печи, избы почти скрылись в сугробах, и только дымы курчаво поднимались в бледное вымороженное небо. Сорока села на старую ветлу у сарая, радостно застрекотала, непослушный хвост ее задергался сам по себе, а с голых веток посыпался куржак, радужно переливаясь и вспыхивая на солнце.

Хорошо-то как! Я побежал по протоптанной к нашему дому тропинке, и звонкий от мороза снег запел, засмеялся под валенками. Мне показалось, что и солнце смеется — ласковое, румяное, окруженное голубоватым кольцом, оно напоминало сказочно красивый цветок.

Я бежал по тропинке, подпрыгивая на манер галопом скачущей лошади, как вдруг жгучая боль кольнула в сердце, я остановился под навесом соседского сарая, перевел дух. И сразу померк в глазах чудесный солнечный день. «Отца-то нет до сих пор, а пора бы уже ему подать весточку о себе», — подумал я, и снова, как и ночью, старался представить его смерть — и не мог. Как это — смерть? Вот вижу отца: пришел он из бани. Обветренное бурое лицо еще сильнее потемнело, от него пахнет дымом и березовым веником. Он сидит за столом, пьет квас и крякает так, что тревожно мечется огонек в семилинейной лампе. Он в голубой майке, и при каждом движении на руках у плеч тугими мячиками перекатываются, играют мускулы. И как это — смерть? Это значит — упал он на пол и будто растаял, водою стек в щели меж половицами, и больше его не будет никогда-никогда? Или, может быть, от него осталось то, что осталось от старухи Покатилихи: незнакомое, совсем чужое глиняное лицо?

И что я знаю, что помню об отце? Вот просыпаюсь я ранним-ранним утром, просыпаюсь оттого, что отец дергает меня за нос и гудит над ухом хрипловатым со сна голосом:

— Вставай, засоня. Пахать ведь вчера собирался.

— Да не буди ты ребенка в такую рань, — доносится из кухни голос мамы.

— Ничего, — отзывается отец, — пущай понюхает, чем землица пахнет. Пахаря ведь с тобою растим, мать…

Сон с меня как рукой сияло. Босиком я выскакиваю во двор и замираю от радости: у наших ворот стоят три лошади, заряженные в плуг. Две из них гнедые, а одна — белая как снег. Лемех у плуга сияет в сумерках весеннего утра, словно голубое зеркало.

Выходит отец и ведет лошадей на огород.

— Ну, милые, поехали, — ласково говорит он, и первая борозда черным ручейком течет за плугом. Я бегу следом по этой сырой и холодной борозде, дно у которой твердое и гладкое.

— А ну-ка, держи, сынок. — Отец освободил одну чапигу, и я уцепился за нее обеими руками. Еле поспеваю за плугом, спотыкаюсь о липкие комья, а сердце так и хочет выскочить от восторга, и я кричу, подражая отцу:

— Давай, милые, не выдай, родные! В борозду, гнедой!..

Когда кончили пахать и я вытер подолом рубахи с лица пот, который щипал глаза, заря уже разлилась на полнеба, затопила землю розовым светом. Белая лошадь стала тоже розовой.

— Ну, что, прокатишься верхом? — спросил отец. — Садись на Громобоя, он смирный, хоть и прозвание у него такое грозное.

Отец подсадил меня на розовую лошадь, спина у нее оказалась острой и жесткой, как ребро плахи. А сам незаметно подстегнул коней вожжами и побежал сбоку, гикая и смешно подпрыгивая. Но мне было не до смеху. Меня подбрасывало и било о деревянный хребет лошади, я изо всех сил уцепился за жесткую гриву, но все равно не мог удержаться: при каждом толчке меня бросало на шею Громобоя, и я кувыркнулся бы через голову лошади, если бы отец не подхватил меня на лету…

Дома мама хлопотала у печки, и когда мы с отцом сели за стол, она, снимая со сковороды блин, сказала непривычно торжественным, чуть дрогнувшим голосом:

— Первый блинчик нашему работничку, нашему кормильцу!

И плюхнула передо мной яркий, как солнышко, дымящийся блин.

7

О гибели отца мы узнали только вечером. Вернулся из города колхозный бригадир Серега Киндяков, он и принес в наш дом эту страшную весть, рассказал подробности.

Отца подобрали под селом Копкуль, на льду озера. Был он без сознания, и пока везли его в село, все продолжал в розвальнях двигать руками и ногами, словно бы полз по снегу. Его никто не мог опознать — настолько он избился лицом, падая на лед, и только когда стали растирать окоченевшее тело снегом, отец на секунду пришел в сознание, сказал три слова:

— Павел… Прокосов… Ключи.

Назвал себя, нашу деревню и с этими словами умер.

Врачи, обследовавшие труп, были поражены силой и упорством моего отца. Промокшая, а потом замерзшая одежда на нем ломалась, как стекло, ноги примерзли к валенкам, и когда валенки снимали, то пришлось разрезать ножом голенища. Неизвестно, сколько прошел он верст: новенькие стеганые брюки насквозь были протерты на коленях, между ног. Двое суток без пищи и сна блуждал он по степи, надеясь набрести на человеческое жилье, но широка Кулундинская степь, села здесь раскиданы, бывает, до полсотни верст одно от другого, и искать их в беспросветной пурге — все равно что искать в стогу иголку…


Так наступил для меня этот Новый год — страшный год начала войны. И какие испытания выпадут еще на мою сиротскую долю? Сколько раз умоюсь я горючими слезами от людской несправедливости, и сколько раз содрогнусь сердцем при виде бескорыстной и безграничной человеческой доброты, которая войдет в меня на всю жизнь, даст силы и веру в людей, поможет воспрянуть духом в самые горькие и черные мои дни?..

Но в то время все это было впереди. Впереди была жизнь.

Глава 2