Светозары (Трилогия) — страница 20 из 27

ДЯДЯ ЯКОВ ГАЙДАБУРА

1

Теперь я начальник, большой человек на селе.

Случилось это в июне тысяча девятьсот сорок восьмого года в самый разгар сенокоса. Шел как-то утром на конный двор запрягать лошадей в сенокосилку. Навстречу Таскаиха, — рот до ушей, хоть завязочки пришей. Глазки прозрачно-голубенькие, как обсосанные лампасейки, — так и обволакивают сладким и липким.

— Здравствуй, начальничек! Куда путь-дорожку держишь?

Недоуменно пожимаю плечами: какой, мол, я начальник?

— Как! Ты и не знаешь до сих пор? — подпрыгнула от удивления Таскаиха. — Вчера ж вечером на колхозном правлении тебя учетчиком бригадным назначили! Ну и ну-у. Чоколадка с тебя за приятную новость. Хи-хи-хи! Шутю, конечно. А вот еслиф когда лишний трудодень мне запишешь — любую свою дочку за тебя отдам. А-а, зятек? Хи-хи-хи!..

Только разминулся с Таскаихой, — догоняет горбатая Нюшка, конторская рассыльная:

— Прокосов, тебя бригадир в контору вызывает!

Повернул в контору. Иду и думаю: что за человек такой эта Таскаиха? Ведь ни одна деревенская новость не проходит мимо нее. Кто-то где-то что-то только подумать успел, — а ей уже все известно. Это ж какой надо талантище иметь?! Не зря ее зовут — сарафанное радио.

В конторе сидел один бригадир, бывший кузнец дядя Яков Гайдабура. Его назначили бригадиром после смерти Федора Михайловича Гуляева. Глыбой навис дядя Яков над столом, шурудит какие-то бумаги и так затягивается самокруткой, что табак к ней яростно трещит, и кажется — дым валит не только изо рта и носа, но даже из волосатых ушей. Сразу видно, что не привык он к такой «интеллигентской» работе. Всю жизнь имел дело с огнем и железом, а тут с бумажками возиться пришлось.

Дядя Яков вернулся из армии не таким веселым да удалым молодцом, каким был до войны. Отяжелел как-то в талии, сутулиться стал, словно после тяжкой работы. Черные цыганские волосы, как изморозью, сильно побило сединою. Но что появилось у него нового и примечательного, так это усы. Тоже пегие от седины, но главное — по ним можно было узнавать настроение хозяина. Если дядя был не в духе, усы уныло повисали на бритый подбородок. Когда же он становился бодрым и веселым, подкрученные усы тоже задирались кверху, аж в колечки завивались по концам. Сейчас, когда я вошел в контору, усы у бригадира имели вислый, унылый вид.

— Хух, ясно море! — увидев меня, дядя Яков отваливается на спинку стула, утирает лоб рукавом гимнастерки. — Це ж куда легче у кузни молотом колотить, чем… Сидай, хлопче. Сколько тоби лет? Пятнадцать? Порешили тебя учетчиком назначить. Учителя кажуть, ты в математике силен. А у меня как раз с этим делом… не того. Вот и будем два сапога пара. Ты как?

Я молчу, мну в руках кепчонку. Предложение это — как снег на голову. Никогда, признаться, о таком не думал.

— Иди, принимай у Кандыбихи дела, — гудит бригадир. — А то совсем расхворалась бабенка…

Так хоть единый разик в жизни посчастливилось мне походить в начальниках. И на первых порах даже понравилось, а что? Работа, правда, хлопотная, зато интересная. Утром в конторе на нарядах побыл, днем то да се, а вечером, — или в ходке с бригадиром, или один верхом на лошади, — в поле, на покос. Тут-то и начинается моя главная работа.

У косарей надо замерить участки: кто сколько скосил травы. Обмеряю загонки сажнем, — этаким приспособлением, сбитым из трех реек и похожим на букву «А». Расстояние у сажня между нижними концами — два метра. Идешь и вертишь перед собой этот треугольник, держа его рукой за острую верхушку и втыкал в землю поочередно то одним нижним концом, то другим. Так замеряли в то время участки.

Оценить труд скирдовщиков, конечно, куда сложнее. Надо длинной веревкой обмерить каждый поставленный ими стог, — сначала у основания, потом перекинув веревку через верхушку стога, — и лишь после этого вычислить, сколько получилось сена в кубических метрах, а уж кубометры перевести в центнеры.

Дело с математиком в школе у меня действительно обстояло неплохо, поэтому дальше не составляло большого труда по готовым расценкам начислить колхозником трудодни.

Так что, как видите, начальничек я был самый-самый низовой, а зависело от меня многое. Сначала интересно, конечно, было: все время на людях, и работа как-никак творческая, нет в ней нудного однообразия. Ну, и еще одна сторона дела: я сразу же почувствовал иное к себе отношение односельчан. Будто до этого жил да был незаметный парнишка, — застенчивый, от работы не бегающий, но и на работу не напрашивающийся, в меру ленив, в меру драчлив, — словом, как все парнишки в деревне. И вдруг парнишка этот в один миг сделался умнее, сильнее, солиднее, что ли, всех остальных. Уже ни один из взрослых не матюкнется на тебя и не даст походя подзатыльник. Наоборот! Каждый приветит добрым словом, заметит обязательно, как ты подрос да возмужал (хотя видел тебя, может, только вчера), как быстро ты подсчитываешь в уме гектары и центнеры, — словно орешки щелкаешь. Умница, одним словом!

И понимаешь ведь, что часто лгут тебе, особенно женщины, — а все равно приятно! Этак щекотно становится, хихикнуть хочется, — будто кто пятки тебе ласково чешет.

Да что том взрослые! Свой брат — сверстники, друзья-товарищи закадычные, с кем огни и воды прошел, по чужим огородам за морковкой и горохом лазал, которые не раз били тебе сопатку, и ты им бил, — даже они смотреть на тебя вроде бы по-другому стали. Виду, конечно, не показывают, а вот, к примеру, у кого табачишко случайно завелся, непременно предложит закурить: знай, мол, наших! Неловко, с грубоватой насмешкой протянет щепоть драгоценной махры:

— Не побрезгуй, начальник. Покурим, потянем, — родителей помянем…

Поначалу смущало меня такое внимание к собственной персоне, а потом ничего, обвыкся. Словом, работа заладилась. Правда, иногда дел наваливалось столько, что дня не хватало, — да ведь мне было не привыкать, — прихватывал ночи.

А вот у дяди Якова Гайдабуры, — видел я, — с бригадирством не получалось. А уж он ли не старался! Прямо из кожи лез мужик: день и ночь на ногах. Первым у сеяльщиков плечо свое богатырское под мешок с семенным зерном подставит, у стогометчиков первым с вилами под скирду встанет, до зари успеет в кузницу заглянуть, где задыхается в непосильном одиночестве молодой кузнец, мой дядя Леша. И до того утреннего часа, когда в контору на наряд колхозники собираться начнут, бригадир так успеет уже наиграться пудовым молотом, что гимнастерка на спине от соленого пота коробом встанет.

И что главное, — люди его шибко уважали, нового бригадира дядю Якова Гайдабуру. Он еще до войны пользовался у нас большим почетом: кузнец — золотые руки, первый баянист на селе, примерный отец многодетной семьи. А с войны так совсем героем вернулся. Пол-Европы прошел, участвовал в штурме рейхстага, полный кавалер орденов Славы, а медалей завоевал столько, что они еле умещаются все на его широченной груди.

Иные фронтовики и десятой доли Гайдабуровых заслуг не имеют, а вернувшись домой, — вон как начали кочевряжиться да ломаться, словно дерьмо через палку: мы-де воевали, кровь проливали за вас, так теперича пить-гулять желаем, наслаждаться и радоваться хотим! И гуляли, и наслаждались. У жен и детишек пропивали последнее барахлишко, на самый черный день сберегаемое. Были и такие, которые вообще бросали семью, жену: «На кой она мне ляд, худоба старая? Чай, молоденьких вдов и девок кругом — как нерезаных собак. Заслужил!» Другие покидали родные гнездовья, уезжали в город или еще куда: «Чужеземные державы покорял, в самолучших листоранах Европы мадеру да устриц трескать приходилось, а теперь снова в навозе возиться, быкам хвосты крутить? Спасибо-мерси!..»

Яков же Гайдабура, вернувшись с войны, сразу добровольно ринулся в новое пекло: согласился стать бригадиром. Некому больше. Надо. Люди поклонились в пояс. И он делал теперь все, что было и не было в его силах. А вот… не заладилось чего-то.

Женщины, работающие где-нибудь гуртом, на отдыхе непременно заведут между собой такой вот примерно разговор:

— Хороший Гайдабура мужик, в беде не бросит, последнюю рубаху людям отдаст, а до Живчика, Федора Михайловича нашего, далеко ему.

— Далеко…

— Чудной был человек, царство ему небесное. Не от мира сего. Помните, как пшеничку на трудодни самовольно решил выдать?

— А сабантуй-то, сабантуй!

— Чудной… Наскрозь каждого видел.

— А хоронили-то? Как по родном все плакали…

2

И правда: слез было много…

В прошлом году, в ту грозную майскую ночь, когда с Федором Михайловичем, пахавшим на тракторе, случился сердечный приступ, мы с мамой не успели его спасти. Я пригнал в поле телегу, мы с трудом затащили на нее беспамятного Федора Михайловича, повезли в деревню. Мама погоняла лошадь, я бежал по раскисшей дороге рядом, держась за грядку телеги.

Как ни старалась мать погонять запалившуюся лошаденку, — телегу мотало и подбрасывало на ухабистом проселке, — а довезти бригадира до больницы мы не успели. Он умер по дороге.

Хоронили его на нашем кладбище, что за селом, в редком березняке. Помню, какой чудесный выдался денек. После доброго дождя в момент пошли в рост травы, деревья омолодились, ярко зазеленели. И воздух был свежий и душистый: пахло пыльцой цветущих трав и кустов. Огромные кладбищенские березы гомонили птичьими голосами, солнце палило вовсю, а было все равно не жарко от влажной земли.

— Господи, благодать-то какая! — вздыхали женщины.

— Видно, у нашего Живчика воистину безгрешная душа, коли бог не пожалел для него благости своей.

— Дак, он же коммунистом был, — съязвил кто-то.

— Перед господом все одинаковы.

— Не скажи, кума. Партейцы не шибко-то его, бога нашего, признают, потому и он к им задом поворачивается…

— Ну-у, ты дак прямо как детишка малая рассуждаешь: «Не дашь конфетку — не буду звать тебя мамочкой…» У бога всяк в чести, кто праведной жистью живет. Сама-то ты шибко его почитаешь? Гляди-кось, коленки наскрозь протерла, молясь…

Гроб с телом Федора Михайловича поставили у свежевырытой могилы, на две табуретки. Глубокая яма, бугор желтой глины над ней. На бугре, весело чирикая, копошатся воробьи, выискивая что-то среди сырых комьев. Из ямы тянет зимним холодом недавно оттаявшей земли, и это совсем не вяжется с радостным солнечным миром вокруг.

Над гробом говорили речи. Такое мне услышать довелось впервые. У нас испокон хоронили безо всяких речей. Простятся, поплачут — и в могилу, закапывать начнут. Закапывают торопливо, потому что самое страшное — это когда комья глины о гроб стучат. Этот глухой стук даже рыдающие не заглушают.

А над гробом Федора Михайловича сперва стали говорить речи. Председатель колхоза Никон Автономович Глиевой, размахивая короткими руками, как пингвин ластами, говорил о том, какой покойный бригадир товарищ Гуляев был ценный работник и хороший человек. Прямо замечательный! И как он с честью нес трудовую вахту.

— Какую вахту, сынок? Куда он ее нес? — шепотом спрашивала у меня стоявшая рядом полуглухая, но любопытная до крайности бабка Гарпина.

— Уж хоть бы не брехал… Грех над покойничком-то, — тихо говорил кто-то сзади.

— Сам скока кровушки Живчику попортил. Как цепной кобель набрасывался…

За ним говорил уполномоченный из райцентра товарищ Сидоров. Он говорил не шибко понятно, зато громко и горячо. Свой дерматиновый кожан он снял и кинул под ноги, черные глаза его неистово горели.

— Да, бригадир Гуляев часто ошибался, — говорил он. — Но главное-то в нем было — преданность великому делу. И жаль, что он, Сидоров, слишком поздно в нем это разглядел…

— С такими людьми, каким был Федор Михайлович Гуляев, — кричал оратор, — можно было бы хоть сегодня смело объявлять коммунизм! Такие всюду идут первыми — и в труде, и в бою! — уполномоченный поднял над головой зазвеневшую в тишине подушечку с орденами и медалями Федора Михайловича.

В толпе, — а на кладбище собралась, почитай, вся деревня наша, — кто-то из баб всхлипнул. Кто-то спросил растерянно, будто только сейчас стало доходить:

— Как же мы теперь без Живчика-то? А, люди? Как же мы без ругателя-то нашего дорогого?..

И, словно ожидавшие этих слов, заплакали, заголосили бабы. Старухи, одетые в черное, все какие-то носатые, как вороны, с причитаниями окружили гроб. Они причитали каждая на свой манер, низкими и высокими голосами, а им подвывали бабы помоложе, и невозможно было разобрать слов, — все голоса слились в протяжный, раздирающий сердце, стон.

Таким же вот воем, помню, закончился веселый сабантуй в церкви. Будто у каждой из баб долгое время по капле копилось горе, и вот — прорвалось… И теперь уж ничего не поделать: нельзя остановить, прекратить, заглушить это дикое истерическое буйство скорби…

Я выбрался из толпы, побежал, спотыкаясь, меж бугорками могил. Под большой березой увидел маму. Она лежала ничком на земле, обхватив голову руками…


А дня через два после похорон Федора Михайловича появилась в нашей деревне Жаба. Так я сразу окрестил про себя эту женщину, как только увидел. У нее были зеленоватые выпуклые глаза и большой рот, уголками загнутый книзу. Она назвалась законной женою покойного Федора Михайловича и наделала много шуму.

— Взыскивать приехала, стерва! — подслушал я разговор взрослых. — За наследством Живчика явилась.

— А какое у него наследство? Гол как сокол… Рубашкой белой все форсил — дак его в гроб в ней положили…

Жаба сначала накинулась на бабку Гарпину, у которой последнее время квартировал Федор Михайлович. Сделала натуральный обыск, перетрясла все старушечьи манатки, обвиняя Гарпину в том, что она-де припрятала все ценные вещи квартиранта, грозила судом. Бабка не на шутку струхнула, выложила перед взыскивающей все, что могла: разбитые вдрызг кирзовые сапоги Живчика, его промасленную до хромового блеска телогрейку, плохонькую опасную бритву, шапку, латаную гимнастерку…

Потом Жаба по чьему-то злому наущению заявилась к нам. Дело было поздно вечером, мы уже спать собрались.

— Вы, надеюсь, не будете скрытничать так же, как эта темная старуха Гарпина, — сказала она маме. — Мне подсказали, что мой муж последнее время был с вами в близких связях. Но это не имеет решительно никакого значения, потому что наш с Федором Михайловичем брак остался не расторгнутым, и поэтому закон на моей стороне. А значит, все ценные вещи, которые передал вам муж перед смертью, по закону принадлежат мне, и я прошу вас вернуть их незамедлительно!

Мама, оглушенная этим потоком слов, не нашлась сразу что ответить и растерянно стояла посреди избы. У нас и деревне никто не говорил так длинно и складно и так запутанно, что сразу не поймешь, о чем речь.

— А вам чего? — оправилась наконец от смущения мама. — Чего вам от меня надо-то?

— Не будем играть в кошки-мышки, — незваная гостья скривила и ухмылке тонкие губы. — Вы прекрасно понимаете, о чем я говорю. Давайте решим этот вопрос без неприятностей для вас — как честные люди. Мне нужны вещи Федора Михайловича, его денежные сбережения.

— Но у него, кажись, ничего такого не было! — воскликнула мать. — Был, правда, велосипед, но его он давно продал. А так… Если что у него появлялось, Федор Михайлович всегда отдавал людям.

— Вам то есть?

— Почему нам? Есть в деревне и победнее нас.

— Ну, вы мне зубы не заговаривайте! — повысила голос Жаба. — Чтобы столько лет проходил в начальниках и не оставил после себя ни ломаного гроша?!

— Да вы хоть знаете, какой это был человек?! — закричала и мама. — Он же не начальник был, он же был человек!

Жаба снова нехорошо ухмыльнулась, подошло к матери, похлопала ее по плечу:

— Успокойтесь. Я знала этого человека не хуже, чем вы. Но я состояла с ним в законном браке, а вы…

Мать отбросила с плеча ее руку, крикнула, теряя над собою власть:

— Убирайся, паскуда, пока я глотку тебе не порвала!

— Нет! — уперлась в дверях Жаба. — Отдай вещи мужа, тогда уйду.

Мать метнулась к сундуку, стала торопливо ворошить в нем всякое тряпье. С самого дна достала связку каких-то книг, швырнула Жабе под ноги:

— Всё! Больше, убей, ничего у меня нету!..

Веревочка порвалась, и книги рассыпались по полу.

Среди них было три или четыре толстых общих тетради. Одна раскрылась, и я увидел, что она густо исписана фиолетовыми чернилами.

Опасливо косясь на мать, Жаба быстро подобрала книжки и тетради и бросилась вон из избы…

Сейчас я пишу эти строки и ловлю себя на том, что поступаю не совсем честно по отношению к этой самой Жабе. Ну почему Жаба-то? На другой день после описанного события я встретил ее в магазине и при дневном свете разглядел как следует. Молодая женщина, в меру полная, волосы рыжие, стриженые. Можно сказать, даже красивая. Правда, портит лицо большой тонкогубый рот, а так всё в норме. Этим-то ртом да еще зелеными навыкате глазами отдаленно напоминает ее лицо жабью мордочку. Очень отдаленно. Однако этого оказалось достаточно, чтобы всю ее вообразить жабою, — жирной, шишковатой, склизкой. И трудно представить ее другой, потому что внутренне-то, духовно оказалась она совсем плохим человеком. А раз так — и во внешности невольно начинаешь выискивать только дурное, уродливое, не замечая приятного, даже красивого.

Я спросил у матери: что за книги и тетради остались у нее от Федора Михайловича, которые отобрала в тот вечер настырная бессовестная Жаба.

— Перед смертью уж притащил. Видно, чуял, — грустно сказала мама. — Пусть, говорит, лучше у вас, а то бабка Гарпина, хозяйка моя, как бы печь растапливать ими не начала.

— А что за книги такие? — не отставал я.

— Дак, господь их знает… Я пробовала читать, — ничего не поняла. А на картинках — будто и Ленин, и Маркс, — этот, с бородищей-то.

— Там еще какие-то толстые тетради были?

— Были, ага. В них тожеть непонятное написано — про политику. Хотя упоминаются наш дед Тимофей Малыхин, председатель Глиевой, еще кое-кто… О жизни написано — как лучше ее, жизню-то нашу, наделать. Обо всем рассказывается, и не упомнишь. Цифры всякие приводятся: сколько тягловой силы, какой урожай пшеницы, какие надои от коров получены. Это все уж Федор Михайлович сам писал…

— Зачем же ты отдала, мама? — упрекнул я.

— А што же мне было делать, ежли она пристала как с ножом к горлу? Как ни крути — не свое ведь…

Эх, мама, мама…

3

После Федора Михайловича Гуляева дядя Яков Гайдабура в бригадирах, конечно, не смотрелся, — как ни старался он, как ни выкладывался. Грамотёшка не та… Но главное, — как я понимаю теперь, — было даже и не в грамоте. Просто оказался он, дядя Яков, — ну, как бы это не обидно сказать… — оказался он по-детски наивным и прямодушным. Раньше, в своей кузнице, при любимом деле, был он мастером на все руки, большим и мудрым. А тут… словно бы подменили человека. Никак он не мог приноровиться ни к начальству, ни к колхозникам, подчиненным своим.

Вот вспоминается июньский жаркий полдень. Солнце палит — глазам больно, воздух раскален добела. На дороге, в горячей пыли, купаются куры, — очищаются от блох. Собаки лежат под плетнями, с высунутыми на четверть языками. Мы с бригадиром на его плетеном ходке едем в поле.

— Во жарит, ясно море! Похлеще, чем у кузнечного горна, — хриплым басом говорит дядя Яков. — Як бы Казахстан опять не дохнул на нас по дружбе.

Он вытирает кепкой потное лицо: пегие, с седыми прядками, волосы его мокры, упали сосульками на лоб. Жарко. Жара выхолостила воздух — трудно дышать. Аж в ушах звенит.

Подъезжаем к колхозному картофельному полю. Здесь должны сегодня полоть женщины, но никого не видно. Однако, заслышав стук ходка, они торопливо стали выскакивать из кустов ракитника, на бегу повязывая платки, хватая оставленные на делянках тяпки.

Дядя Яков кряхтит, отворачивается: ему самому неловко, что нагрянул в такой неподходящий час, будто нарочно следил за бабами. Он неуклюже вываливается из ходка, вразвалку идет меж картофельными кустами — грузный, как медведь, ноги немного вывернуты носками внутрь, добротные яловые сапоги глубоко прогрузают.

Я иду следом, перекинув через плечо свой сажень: надо замерить выполотые вчера делянки, начислить бабам трудодни. Дядя Яков нагибается, разгребает руками землю между кустов. В землю втоптаны жирные стебли молочая, колючего осота, крепкие плети повители. Не тяпкой под корень срезанные, а именно — втоптанные ногами и сверху землицей пригорнутые. Дядя Яков пыхтит, смуглое лицо его еще больше темнеет. Он ползет на четвереньках, все роет и роет руками, освобождая засыпанные сорняки. Он пока стесняется сказать что-то женщинам, но, вижу я, начинает постепенно накаляться. Наконец он распрямляется и грозно рокочет:

— Подойдить-ка все до мене!

Женщины, потупившись, подходят.

— Чья це делянка? — спрашивает бригадир.

Бабы быстро припоминают, кто вчера с кем шел по соседству. Оказалось, на этой месте полола Таскаиха. Она пытается запутать все, оправдаться, — юлит перед бригадиром, стрекочет, как сорока.

— Ты чо крутишься, как змея под вилами? — наседают бабы. — Твоя ведь делянка, вот и колышек с твоей фамилией валяется.

— То-то она, бабоньки, вчера вперед всех выполнила норму и до дому смылась.

— Притоптала травку, загребла, как курица, — и побегла.

— Это як же так, га? — с какой-то даже растерянностью спрашивает дядя Яков Таскаиху. Видно, он не может понять такой наглости, до него не доходит. — Это же… Это… политическа диверсия!..

Похоже, непонятное слово пугает Таскаиху.

— Да чего ты на меня навалился?! — визжит она. — Ты у других, у всех погляди!

— И уси роблють так?! — бригадира начинает трясти, он бросается на другие делянки, роется с остервенением, как кабан, — аж земля кверху летит… еще кое-где находит не выполотые, а затоптанные сорняки. Видать, облегченный труд, придуманный ушлой бабенкой Таскаихой, соблазнил и некоторых других. Дядя Яков тяжело разгибается, лицо его совсем темное, глаза налиты кровью, пегие усы жалко обвисли.

— Это як же, га? — беспомощно разводит он руками. — Это кто же вас так робить учил? Ведь они, затоптанные сорняки, завтра же поднимутся снова, та ще погуще прежних… Вы и дома, свою картоху, так полете, чи як?

Бабы стоят потупившись, опершись на тяпки.

— Ну, скажи ты, Мокрына! — подступает бригадир к Мокрыне Коптевой. — Ты и у своем огороде не рубишь, а затаптываешь сорняки?

Мокрына тяжело пыхтит, переминается на чурках-ногах — думает. Наконец выдает неоспоримую истину:

— Дома этак робить нельзя. Картоха не уродит — с голоду сдохнешь.

— Дома нельзя, а в колхозе можно?! — срывается дядя Яков, пряча в карманы галифе огромные кулачищи.

— Подумаешь, какая беда: несколько травинок осталось — пытается смягчить обстановку кто-то из женщин.

— Да ведь не у том дело, шо сорняки эти остались, — гремит бригадир. — Хай бы им лях, если бы остались они с недогляду! Но ведь их нарочно оставили, спе-ци-аль-но! Вот шо страшно-то! Это пострашней всякой политической диверсии! Это куда же мы так с нашими колхозами придем, га?


Назад, в деревню, мы ехали молча. Лошадью правил я. Дядя Яков грузно возился в скрипучем, плетенном из ракитника коробке ходка, морщился, как от боли, отворачивался от меня.

Я не совсем тогда понимал: что же так сильно могло разъярить бригадира? Ну, допущен брак. Где его не бывает? Жарища-то вон какая давит: наклонишься — и в глазах темно. Вот Живчик бы, Федор Михайлович, — как бы он здесь поступил? Конечно, тоже бы всыпал бабенкам по пятое число. А может быть, ту же Таскаиху на смех поднял перед всеми. У него это получалось еще побольнее ругани. А вот дядя Яков шутить не умеет. Не учитывает ни обстановку, ни настроение у людей — прет напрямую.

Вот сегодня: на что уж, кажется, мелочь… Да нет, какая же это мелочь, если задуматься? Ведь на этом же все держится промеж людей — на совести. Без нее работать гуртом нельзя: получится — кто в лес, кто по дрова…


Вечером, уже в потемках, я проходил мимо Гайдабуровой избы. Услышал песню. Дядя Яков один сидел на завалинке и тихо пел свою любимую, подыгрывая на баяне:

Солнце всходе на Вкраине,—

Хлопцы, не зевайте,

А на мене, Кармелюку,

Всю надию майте…

Я подошел ближе.

— Сидай, хлопче, — сказал дядя.

Он поставил на завалинку свой баян, достал кисет, свернул цигарку. Чиркнул в темноте спичкой. На щеках его и на обвислых усах блеснули слезы. Кажется, он был пьяный…

4

Сенокос в нашей бригаде идет к концу, хотя работы еще невпроворот. Остались самые неудобные покосы: по кочкастым болотинам, в убережьях озер, на гривах, где трава редкая и жесткая, совсем неукосная. А ничего не поделаешь, лето выдалось засушливое, по клочку приходится сенцо добирать. Знаем, что такое оставить скот без корма, жизнь научила всему. В иные зимы приходилось гнилой соломою коровушек докармливать, по льду камыш на озерах косить, а то и кочки рубить на болотах. Да, да, ездили на болото, выкапывали из-под снега и топорами рубили высокие, похожие на пни, кочки. А то и спиливали поперечными пилами. Потом эти кочки измельчали, запаривали, приправляли силосом или горсткой жмыха…

При таком корме о надоях и говорить не приходилось, — у коровки молочко на язычке, — был большой падёж, а к весне некоторых коровушек приходилось поднимать на веревках.

Вот почему в эти последние дни сенокоса так спешил бригадир дядя Яков Гайдабура. И дневал, и ночевал теперь он в поле, с косарями. Почернел, оброс пегой щетиною. Глаза от бессонницы красные, нервы на пределе: частенько стал срываться. В это тяжкое время и заявился как-то рано утром в бригадную контору председатель колхоза Глиевой. Мы с дядей Яковом составляли как раз сводку о ходе заготовки сена. Глиевой поздоровался, отдуваясь, сел к столу.

— А ну-ка? — он протянул руку, взял у меня сводку. — Тэ-эк. Сколько, говоришь, скосить еще осталось?

Я назвал цифру.

— Брешешь! — сказал Глиевой и пристукнул пухлым своим кулаком по сводке. — Ваша бригада уже закончила сенокос. Шабаш!

— Твои бы речи, да богу навстречу, — мрачно прогудел Гайдабура. — Скубём, скубём по одной былке, а конца трудно побачить.

— Я же сказал: шабаш! — Глиевой поднялся, на коротких ногах заходил по конторе. — Я вчера рапортовал райкому, что наш колхоз в целом окончил заготовку грубых кормов.

— Это як же надо понимать? Ведь наша бригада ще…

— Так и понимай! — оборвал бригадира председатель. — Если будут интересоваться из района, всем отвечай: сенокос закончен!

— А если приедут и побачут, шо мы еще косим?

— На время прекратить!

— Как — прекратить? Почему? Уборка ж скоро навалится, a мы сенокос не закончили. Счас же каждая минута… — В подобных случаях, когда дядя Яков видел вопиющую несправедливость, он терялся, становился совсем беспомощным.

— До тебя, как до жирахва — на третий день доходит, — сказал Глиевой и стал терпеливо объяснять: — Мы брали обязательство к такому-то сроку закончить сенокос. Так?

— Ну, так. Дак це ж не наша вина, шо травы подошли поздно…

— Верно. Но ведь и там не виноваты, — Глиевой ткнул пальцем в потолок.

— Там виноваты! — убежденно сказал дядя Яков. — Бог-то, видать, занялся совсем, а боженята, едри их в копалку…

— Да не про бога я тебе! — закричал Глиевой. — Ему хоть мочись в глаза, а он — божья роса! Про вышестоящее начальство я тебе толкую. Начальство-то это рази виновато, что у нас травы не вовремя выросли? Ему, начальству, еще выше надо рапортовать об окончании сенокоса, в область то есть. А областному начальству надо докладать еще выше. Дошло теперь?

— Нет, не дошло, — набычился дядя Яков. — Як же докладать и рапортовать, шо сенокос закончен, коли вин не закончен?

Глиевой всплеснул руками, завел к потолку глаза:

— Да пойми же ты, дубина стоеросовая, в этом же главная суть соревнования!

— Штобы брехать?

— Штобы создавать напряжение! Ну, не закончил там кто-то чего-то малость — завтра закончишь, не беда! Главное — доложить вовремя.

— Не, це не главное, — с хохлятским упрямством стоял на своем Гайдабура. — Главное — шоб скот зимой с голоду не околел…

— Тебе хоть кол на голове теши!

Мужики закурили. Дядя Яков стряхивал пепел себе под ноги (имел такую привычку), щурился на копчик цигарки, пуская дым сквозь обвисшие усы, — думал. Глиевой развалился перед ним, откинувшись на спинку стула, глядел на него в упор коровьими немигающими глазами.

— А зачем це нужно начальству? — встряхнулся наконец Гайдабура.

— Чего?

— Ну, шоб докладали ему, рапортовали… Яка ему польза от нашей брехни? Или там этого не чуют?

— Ну, вот што!.. — Глиевой опять вскочил, мелкими шажками забегал из угла в угол. — Этак мы с тобой знаешь до чего договориться можем? Давай так: сказано — выполняй. Никаких сенокосов! Закончили сенокос! Вчера еще!

— А пошел-ка ты знаешь куда? — дядя Яков начинал раскаляться. — Мы шо — быстро так жизнь нашу наладим, коли будем сами за собой вокруг столба гоняться? Хоть как себя подстегивай — все одно на месте… Ни-и! Уйду я у свою кузню. Ну вас к бису з вашей хвилосохвией!..

5

Конец июля. Макушка лета. Какая-то неделька-другая относительно свободного времени, которое называют у нас междупарьем; закончена пора сенокоса, а пора уборки хлебов еще не настала.

И наступает в эту пору в природе заметное расслабление. Этакая усталость, дремотная умиротворенная тишина. Солнце начинает сникать: уже не может палить с прежней яростью. Деревья, травы устали расти и цвести. Линялое небо все чаще затягивается пепельной мутью, сквозь которую солнце смотрит рассеянно и печально. Травы, листья на деревьях сделались жесткие и сухие, обрели какой-то синеватый блеск перекаленного железа.

И легки, удивительны стали ночи! Вместе с духотою исчезает всякий гнус. Степь все чаще омывается прохладой. Ее, эту прохладу, даже и ветром не назовешь: так, еле уловимое дыхание, веяние неба перед утренней зарей. Чуткие листья осин чуют это веяние. Они вскипают серебристой рябью и длинно вздыхают: о-х-х-х… Лошади тоже чуют, — фыркают и нервно подрагивают кожею.

Лошади в эту пору начинают чего-то пугаться. Необычной тишины ли или неясных лунных теней, что медленными волнами ходят по степи. Такие большие и сильные, кони испуганно прядают ушами и жмутся к крохотному пастушьему костерку, где одиноко кемарит какой-нибудь сопливый парнишка.

В тихих неярких днях, и бархатных мягких ночах отдыхает, нежится земля. Это настроение покоя в природе, видно, передается и людям. Теперь вечерами, после работы, после управы дома по хозяйству, часто собираются на завалинках бабы, а где-нибудь на бревнышках — мужики.

Эх, такие ли, помнится, сборища были до войны! А теперь и мужиков-то на всю деревню осталось — полтора калеки.

Мы, подростки-безотцовщина, любили поотираться возле мужиков. Прямо как магнитом притягивают нас сладко щекочущий ноздри махорочный дым, ядреным запах мужицкого пота, хриплые басовитые голоса, соленые шутки… Так нам не хватает всего этого дома! И мы начинаем приставать, канючить:

— Дядя Вань, расскажи чо-нибудь про войну!

Но вспоминать о войне мужики почему-то не любят. Они хмурятся, много курят и мало говорят…

Но, бывает, выползет на бревна какой-нибудь древний старикашка и внесет некоторое разнообразие.

Што, соколики, невеселы,

Што носы свои повесили? —

проскрипит надтреснутой фистулою.

— Дак вот, тебя дожидаемся, — оживятся мужики. — Без тебя — какое веселье? Ни сыграть, ни сплясать некому. У нас же на весь коллефтив — три ноги да четыре руки.

— Ето у мене не заржавеет! — раздухарится дедушка. И впрямь выпнется с костылем на круг и начнет трясти портками:

Ех, яблочка,

Ды, с горки скокнула,

А мужик захохотал —

Брюха лопнула!

Но мужики не шибко-то хохочут. Они невесело шутят:

— Тебя бы, дедко, в ансамблю!..

— Это ишо на трех ногах, да уже так козлыкает. А погоди, доживет — на четвереньки встанет, тада вообще всех плясунов забьет!..

На дороге послышится скрип, и что-то странное покажется в темноте: не то — овца, не то — собака.

— Сашка навроде… — скажет кто-нибудь из мужиков.

— Подруливай к нам, Санек!

Подъедет на своей инвалидской тележке безногий Сашка Гайдабура. Он, как всегда, пьяный, бормочет что-то себе под нос, все кого-то ругает.

— С-сволочи, — заикаясь, выговаривает он, — и-идиоты!..

— На кого ты, Саня, так?

— Все оне на одну к-колодку сделаны, с-сучки мокрохвостые! — хрипит Сашка.

Его понимают и жалеют. До сих пор не может он позабыть свою жену Тамарку Иванову, сбежавшую куда-то с Сенькой Палкиным.

— Э-эх, милай! — вздохнет кто-нибудь. — Не баб тут винить надо, а Гитлера… Думали, прикончим его — и дело в шляпе. Ан не тут-то было: скока ишо отрыгаться будет!..

Посидят вот так, поговорят мужички, — и разбредутся по домам. И стихнет все кругом. И станет слышно за две версты скрип коростеля в степи. А то на другом конце деревни сорвется у кого-то тоскливая девичья припевка…

6

В это затишное время междупарья косили мы с мамой ночами сено для своей коровки. Разрешили наконец и колхозникам малость поработать на себя. Но у других проще — можно косить и днем, в обеденный перерыв, и вечером, после колхозной работы. У нас сложнее. Вечернюю дойку мама начинает поздно, когда пригонят с поля колхозное стадо, да и у меня вечерами самый разгар: надо замерить и подсчитать все дневные работы в бригаде.

Ничего, и ночью косить можно. Благо, что стоит полнолуние, — светло, не жарко, не ноют над тобой всякие там кровососы. И огрубевшие уже травы ночью не такие жесткие, — отпотеют маленько, отволгнут, становятся хрусткими, податливыми. Идешь и идешь на поводу у литовки, кладешь и кладешь рядок за рядком, — и так втягиваешься в однообразный ритм работы, что не надо напрягаться, не надо думать: тело само делает свое дело.

Вот шажок левой ногой и разворот всего туловища, с откинутой литовкою в руках, вправо. Резкий поворот налево, — коса с сочным хрустом срезает полукружье травы, одновременно «пяткою» подгребая прежнюю прокосину в валок. Подтягивается правая нога, снова шажок левой, — и все повторяется.

Палки щетинисто топорщатся, трава влажно поблескивает под луной, над ней словно бы клубится тонкий белый пар. И терпко пахнет травяным соком, грибной прелью из недалекого березового перелеска. Там, в лесочке, тихо колышется зеленоватые пластушины тумана, и сами березовые стволы будто светятся изнутри зеленовато-голубым светом.

Мама косит с другого конца делянки, от леса. Там много морковника, и коса ее недовольно фыркает, натыкаясь на застаревшие дудки. Мать часто правит жало косы тонким источенным оселком, и тогда доносится торопливый перезвон: тиу-тиу-тиу-так! Тиу-тиу-тиу-так! Вот такая она, мама, — всегда «схитрит», выберет себе что потруднее. Все ребенком меня считает.

Я налегаю на литовку. У меня участок легче: пырей, луговая овсяница, перевитые понизу клевером и курчавистым мышиным горошком.

— Э-эй! — кричит мама. — Перекур! Айда, подкрепись маленько.

Есть, правда, хочется. На свежем воздухе всегда аппетит волчий. Я иду покачиваясь (когда долго косишь, начинает водить из стороны в сторону). У матери уже все готово. На плаще, разостланном на скошенной траве, блестит большая зеленая бутылка с молоком, лежат свежие огурцы, лук, добрая горбушка черного хлеба. Ржаной аромат разломленного хлеба забивает все остальные запахи. Кисловатый, ядреный, сытный, — прямо голова кружится.

— Давай, — говорит мама, пододвигая мне кусок, что побольше.

Я начинаю «рядиться»: нечестно это, работаем одинаково, а хлебный пай мне больше.

— Работаем-то одинаково, да ведь ты еще и растешь, тебе больше надо, — убеждает мама.

Я хватаю зубами душистую мякоть и забываю обо всем на свете. Хлебушко! Живительная сила наливает все тело, — это как в жаркий полдень полить водою вянущий цветок: обвисшие лепестки и листья на глазах начинают упруго подниматься, лаково поблескивать.

Черная корка хрустит на зубах, похрустывают и свежие пупырчатые огурчики, разрезанные повдоль и натертые солью. А зеленые перья лука, обмакнутые в хрушкую серую соль, а молоко прямо из бутылочного горлышка, — густое и жирное, как сливки! Не помню, ел ли я когда-нибудь после так аппетитно, а главное, — с таким удовольствием.

Насытившись, я чурбаном откатываюсь от плаща с едой, навзничь ложусь на влажное топорщистое сено. И сразу начинают сладко ныть натруженные руки и ноги, я потягиваюсь с хрустом во всех суставах, — «расту», как говорит мама.

Луна стоит высоко. Она пошла уже на ущерб, — сияющим диск словно бы чуток надкусан с правой стороны. И звезды на темнем небе, — чем дальше от луны, тем ярче. К осени они становятся крупнее и кажутся влажными от росы. И в такие мгновения вдруг охватит тебя восторг, смешанный с языческим страхом, — перед неизведанной громадностью вселенной.

Во мне, зарождаясь из боязни, из сосущего холодка в груди, начинает смутно звучать странная музыка, которая частенько посещает меня в последнее время. Но как, какими словами передать нахлынувшие чувства? Видимо, нет таких слов на языке человеческом, потому и не под силу стихами выразить то, что может, наверное, только музыка. В голове неуклюже бьются строки Ломоносова из школьного учебника:

Открылась бездна, звезд полна,

Звездам числа нет, бездне — дна.

Нет, не то… Слова-то вроде верные, а музыка, — «бездне дна», — будто баба белье вальком колотит.

Я лежу и вслушиваюсь в себя. Вернее, пытаюсь поймать свои разрозненные, сумбурные до дикости мысли. Вот, учили в школе: все сущее в мире состоит из молекул, атомов, нейтронов там, протонов и прочего. А не есть ли вся наша вселенная, — лишь одна-единственная молекула? То есть и земной шар, и другие звезды — это всего лишь атомы, которые вертятся вокруг солнца-ядра. Почему бы и нет? А в целом вселенная наша — ну, скажем, микрочастица в ноготке какого-нибудь непостижимо далекого и непомерно громадного Ваньки-шалопута? И сидит сейчас Ваня, и ковыряет тем ноготком у себя в носу…

Я тихонько посмеялся этой своей глупости и перевернулся на бок. Но ведь и мы, люди, состоим из молекул и атомов, — думалось дальше. — И, может быть, молекулы нашего тела — тоже целые вселенные для каких-то совсем уж непостижимо мелких живых существ? Да и вообще: какое же это диво дивное — человек! Вот съел я сейчас краюху ржаного хлеба, свежий пупырчатый огурчик, и пища эта должна пройти во мне непостижимо сложные химические превращения, чтобы дать мне силу косить сено, дать возможность видеть и слышать мир, дать способность разговаривать и хоть как-то мыслить.

Да, человек — это диво дивное. А жить — это чудо из чудес. Почему ж тогда так разнятся люди, не всегда жалеют и берегут друг друга, и почему не ценят каждое мгновение своей драгоценной жизни?

Такая вот запомнилась мне ночь, примерно так вот думал я тогда, лежа на охапке свежескошенной травы. Наверное, даже к общеизвестным человеческим истинам каждый идет своим путем, и в определенном возрасте в некий звездный час кажется ему, что он делает великое открытие. Час этот должен посетить всякого, он необходим, потому что в такие мгновения человек начинает осознавать себя именно человеком, взрослея, пытается сам, без подсказки, постигнуть окружающий мир.

7

Передохнув, мы с мамой снова взялись за литовки. Луна скрылась, потемнело, но вскоре на востоке стало зариться. Понизу потянуло холодной сыростью, в перелеске завозились, взлаивая по-собачьи со сна, сердитые вороны. Видно, кто-то их потревожил, они стали взлетать, заорали на всю округу.

И правда: затрещали кусты, из леса на поляну вышел человек. По валоватой, враскачку, походке я издали признал дядю Якова Гайдабуру. Он направился к нам, осторожно перешагивая валки скошенной травы.

— Доброе утро! Бог в помощь вам, — поприветствовал дядя и сразу же опустился на корточки, достал кисет, зашуршал спичками.

— Бог-то бог, да сам не будь плох, — сказала мама.

— Це так… — бригадир чиркнул спичку, жадно, всасывая щеки, затянулся, над поляной поплыл сладкий, щекочущий ноздри, махорочный дымок.

Мы с мамой стояли над ним, опершись на косы, а он сидел и молча курил.

— Ты чо, на свиданку ко мне пришел? — не выдержала мама.

— Эге, на свиданку, — кивнул дядя Яков.

— Да уж больно ухажер-то слаб — двух шагов не дотянул, на землю плюхнулся.

— Это я слаб? — дядя пружинисто вскочил на ноги, подбоченившись, пошел на маму. Он белозубо улыбался, кончики усов лихо вздернулись кверху. — Не займай бывалого солдата, — приговаривал он, — я ще любую дивчину приголубить смогу! — схватив маму в охапку, подбросил ее кверху. — Я ще…

Мама завизжала, вырвалась из цепких рук:

— Ведмедь окаянный! На ём пахать надо, а он бумажки в конторе пишет. Силушку некуда стратить, дак помог бы…

— Эт можно, — дядя взял мамину литовку, попробовал на палец лезвие, проворчал: — Отбивать надо почаще, вишь заусеницы.

Он шагнул в траву, сделал широкий, во весь разворот могучих плеч, замах вправо, чуть присел, хакнул, — и коса с режущим треском, даже с каким-то радостным звоном молнией описала широченный полукруг: дзиус! И, кажется, не успела пасть к земле подрезанная трава, как снова над ней просвистела молния, и снова победным звоном отозвалась режущая сталь косы, — это начал во всю свою богатырскую силушку работать великий труженик дядя Яков Гайдабура! И куда подевалась его тяжелая, косолапая неуклюжесть, — сейчас он был прежним, таким, каким запомнился мне до войны: полутемная кузница, наковальня, на которой стреляет искрами раскаленный добела лемех от плуга, и дядя Яков с пудовым молотом в руках. Он белозубо щерится, на лице — диковатая, радостная ярость; молот плющит раскаленный металл, жует его, как резину, снопами взрываются искры, и в багровых отсветах пламени на обнаженном до пояса смуглом дядином теле играют, перекатываются мускулы, — то скручиваясь толстыми жгутами, то завязываясь в каменные узлы… «Работа — она ведь як песня: всю душу затягивает», — любил повторять дядя Яша.

И со стороны любо посмотреть, когда человек работает красиво, когда дело горит в его руках. Однако ловить ртом ворон некогда, я пристраиваюсь вслед за дядей, начинаю в азарте махать своей косою, да куда там! Его не догнал, только раза два носком в землю врезался да «чубов» после себя наоставлял.

Дядя Яков дошел до конца гонки, хорошо улыбнулся мне:

— Ось так!

Он отбросил косу и опять опустился на корточки, зашарил по карманам свой кисет. И сразу потух, устало поник как-то весь. И усы уныло опустились. Подошла мама, присела напротив, испытующе поглядела на дядю.

— Ты ведь недаром пришел, Яшка? — строго спросила она. — Чего пришел-то? Неуж только затем, чтобы помочь нам? Дак для своей коровки еще сена ни клочка не припас. А можа, и вправду на свиданку черти принесли? Дак я быстро Мотре докладу.

Дядя Яков долго молчал, курил.

— Устал я, Марья, — глухо отозвался он наконец, отворачиваясь от матери. — Веришь, на фронте николи так не уставал.

— Не похоже. Счас только гарцевал, как стоялый жеребчик.

— Так это, — махнул рукой дядя, — это по старой привычке взбрыкиваю. Да и устал я не от такой работы. Молотом в кузне я и теперь бы мог сутками колотить. Душа, бачь, устала…

Присутствовать при таком разговоре мне показалось не совсем удобно, я взял обе литовки и пошел за копну, чтобы наточить их там пока как следует.

— Ну, а мне-то чего жалиться пришел? — донесся сердитый, недоумевающий голос матери. — Я чо — какая знахарка-лекарка? Заговаривать душевные болести могу?

— Ты не серчай. Бачу, ты подумала, шо я прикидываюсь, делаю який-то особый подход, с корыстной целью на твою бабью жалость рассчитываю. Ни-и! Я ходил коняку своего шукать, вот и уздечка при мне. Пораньше в район хотел съездить, до райкому дойти. А тут слышу — косит хто-сь, дай, думаю, подывлюсь…

Слышно было, как бригадир грузно поднялся, усмехнулся невесело:

— Прощевайте покедова…

— Да ты постой, — остановила его мать, — ты прости, что я этак с тобой… не по-людски. Подумала, ты и впрямь чего затеял, особенно когда лапищами своими меня облапил. Вдовья ведь доля наша известна: как горох у дороги — кому не лень, тот и щипнет. Уж и напугалась: думаю, один порядочный мужик был, да и тот… Да еще и при Сережке… Ты постой, Яков. Чую, все равно ведь ты не зря приходил. О чем поговорить-то хотел?

Я ширкнул оселком по жалу литовки: мне и бежать дальше было уже неловко, и оставаться… Да они вроде и не опасались меня, разговаривали громко.

— Ну, раз так, тади вот шо, — замялся дядя Яков. — Давно спытать хотел у тебя, да все момент не подворачивался. Скажи, шо за человек вин был такой?

— Кто?

— Ну, этот… Как вы его кликали там… Живчик.

— A-а, Федор Михайлович. Так ты ж застал его в живых, видел сам не раз, разговаривал…

— Шо ж из того, шо бачил. Шапошное знакомство. Надо было б поближе познакомиться, дураку, да поздно спохватился, — дядя Яков помолчал, смущенно откашлялся. — Шо за душа была у этого человека, вот што ты мне скажи?

— Да почему ты решил именно у меня о нем пытать? — опять вроде начала возмущаться мама.

— Ну… люди кажут, ты ведь ближе других его знала, — робко настаивал дядя.

— Люди наговорят, только уши развешивай, — сердито отозвалась мать. — И пошто тебя интересует, какая у Федора Михайловича была душа?

— Не серчай, Марья. Бачишь — не умею я разговаривать с людьми. От всего сердца хочу, шоб все по-доброму, шоб меня поняли, а получается все наоборот.

— А Федор Михайлович с людьми разговаривать умел, — как-то даже с вызовом сказала мама.

— Вот я и пытаю: який такий секрет знал этот человек, шо люди его слушались, подчинялись ему, и не из страха, а из любви шли за ним в огонь и воду? Только и слышу у себя за спиною вздохи: «Э-эх, был бы жив Живчик!» А ведь я ли не стараюсь, я ли не пекусь для людей? Последний кусок отдам, ни якой работы не чураюсь: и в кузне молотом, и в поле за плугом… Даже коровьи роды принимать научился. И всё — как об стенку горохом. Нет — як об стенку лбом. Это як же так понимать надо, га?

— Завидуешь мертвому? — спросила мать.

— Нет. Просто узнать бы мне треба, чем он человека мог взять, той Живчик. Поучиться бы — я человек не гордый.

— Ну, во-первых, умел разговаривать с людьми. А ты сам давеча признался, что…

— Хэк! Умел разговаривать! — перебил вдруг дядя. — Слышал, як он балакал однажды с Мокрыной Коптевой. Она его матом, и он ее… А Мотрю, женку мою, кнутом раз чуть не огрел за такое дело: водички в молоко хотела подлить, шоб, значит, обязательство свое повышенное скорее выполнить.

— И с тех-то пор невзлюбила твоя Мотря Федора Михайловича, так?

— Какое там! — в сердцах воскликнул дядя Яков. — Только про того Живчика и долдонит, в пример мне ставит: вот, мол, был гарный бригадир, не тебе чета. А про случай с молоком… Спасибо, говорит, ему, а то неизвестно, на якую кривую дорожку тая водичка меня бы вывела…

— Вот такой он и был, наш Федор Михайлович, — тихо проговорила мама.

Они долго молчали. А уже светать начало. Гасли звезды. Выбеливалось небо. Резче запахло росной травою. Издалека, из деревни, донесся петушиный крик.

Я вышел из-за копны и начал косить. Мама тоже пришла за своей литовкой. А дядя Яков все стоял, крутил в руке уздечку, позвякивая удилами.

За околком брякнуло ботало, какое привязывают на шеи коровам и лошадям, чтоб легче их было искать. В утренней рани тоненько заржал жеребенок. Дядя Яков будто очнулся и направился на звук ботала.

— Такой вот он и был, — сказала ему в спину мама. — Не серчай, Яков, но я не знаю, какой он был. Вроде бы как другие люди, ничего особенного. Только… любил уж больно всех, как родных. И нежный шибко был. Оттого и хмурился часто, и ругался, — не хотел напоказ свою душу выставлять. Но люди-то ведь сердцем чуяли, что это был за человек. Всех любил, кроме себя, оттого и сгорел допрежь времени… А ты не серчай, слышишь, Яков?

Но дядя Яков не отозвался. Он отошел уже далеко и вряд ли ее слышал.

Глава 3