СЛУГА НАРОДА
1
Осень стояла звонкая, золотая. В желтых березовых колках то там, то здесь яркими кострами полыхали осины, ветер раздувал и разносил их листья, которые словно искры поджигали соседние деревца.
Вызрела рябина — алые гроздья проступили сквозь чеканную листву, а внизу, в подлеске, зажглись яркие огоньки шиповника. Налетит легкий верховой ветер — и пестрой метелью закружится листопад, и разноцветьем осенних красок лес станет похожим на летящую жар-птицу в сказочном оперении…
Но вот глухой темной ночью подкралась непогода. Косой шквальный ливень пополам с градом обрушился на землю, буря загудела, застонала в лесу, ломая деревья; эхо пушечным грохотом заметалось меж стволами.
Только к утру все стихло, рассвет с трудом продрался сквозь серую наволочь облаков. И что сталось с лесом! Он напоминал теперь место жестокой битвы. Изломанные или вывороченные с корнем стволы упали на землю, покрытую перемешанной с грязью листвою, а надо всем этим мертво застыли голые скелеты деревьев. Костяной хруст обломанных ветвей под ногами острой печалью отзывается в сердце. Внезапно, словно вспугнутая жар-птица, улетела золотая осень…
И настали пасмурные деньки с беспросветными гнилыми дождями, которые лениво, словно нехотя, моросят и моросят, заткав серой мутью даль, а ночами шелестят в черных окнах, шуршат по крыше, будто кто-то торопливо и тревожно шепчется в непроглядной тьме…
Но вот однажды проснешься утром с ощущением счастья в самом себе. Откроешь глаза — и не поверишь: вся комната залита лимонным радостным светом, заплаканные стекла окон искрятся и переливаются всеми цветами радуги. Выбежишь на улицу — и сердце радостно сожмется, будто прищурится от нахлынувшего света и простора. Утренник пал на землю, изморозь сверкает под плетнями, в тени сараев и темных изб, с мокрых лакированных деревьев падает бойкая капель, и широко вокруг распахнулись сиреневые дали.
Может быть, этот последний денек, один-единственный, подарила земле на прощание ушедшая осень. И подумается, что это вспугнутая непогодой жар-птица, улетая, нечаянно обронила свое сказочное перо…
2
Раннее утро. На улице зябко от промозглой сырости. Однако день обещает быть ведренным: небо чистое, высокое, и туман по низинам тяжелый и холодный.
Конец сентября. Еще два-три погожих денька отпустила уходящая осень. У нас в деревне такие дни в шутку называли мужицким летом. Но так же, как и в бабье лето, во дворах и огородах, с раннего утра видны почти одни женщины. Самая работа, самое напряжение: надо успеть управиться, закончить все недоделки перед близким снегом, — прибрать дровишки, стаскать в сараюшки и под навесы кизяк, вывезти с лугов и застоговать сено, докопать картошку, убрать с огорода всю прочую овощ. Самая бабья работа…
Мы с бригадиром Яковом Гайдабурой совершаем «подворный обход». Обычно он делает это каждое утро без меня, но сегодня бригадир будет в отлучке, и мне, как учетчику, надо знать, где и кто у нас трудится. Другими словами, дядя Яков «загадывает на работу», то есть ходит по дворам и дает колхозникам наряды: тебе, Марья, нынче на ток; ты, Праскева, будешь возить сено…
Такого, чтобы бригадир сам ходил по дворам, стучался в двери и под окнами, упрашивал, умолял колхозников выйти на работу, — такого в нашей деревне никогда не было со дня образования колхоза. И вот докатились…
А прежде было так. Еще довоенный бригадир Серега Киндяков «загадывал» людям работу сразу на несколько дней вперед. Когда Киндякова, ушедшего на войну и там погибшего, сменил Илюха Огнев, порядки переменились. Этот шибко уж любил пофорсить, чтобы, значит, народишко забывать не смел, какой он есть большой начальник. Поэтому колхозники каждое утро обязаны были являться в контору на наряд. Даже доярки и скотники, то есть люди постоянных занятий, которые и без указаний бригадира знали лучше него свое повседневное дело. Многим приходилось тащиться из края в край деревни только затем, чтобы ежедневно выслушивать одни и те же речи и наставления Илюхи. Неявку на наряд он рассматривал как грубое нарушение трудовой дисциплины, грозил судом и другими карами по законам военного времени.
Когда позволяла погода, эти своеобразные летучки, похожие на митинги, устраивались на улице. Бригадир выходил на высокое конторское крыльцо, а колхозники стояли у его подножья.
— Слухать у мене и вникать! — начинал Илюха, подбоченясь и выставив вперед негнущуюся ногу. — Так што на сегодняшний день мы имеем полный развал в рядах хвашистского зверя, занявшего город Воронеж и другие наши населенные пункты…
После подобной информации бригадир распекал нерадивых колхозников, которые, недобросовестно трудясь, тем самым льют воду на колесо мирового империализма. И лишь в конце своей речи Илюха выделял минуту-другую, собственно, для наряда.
После Илюхи бригадирил Федор Михайлович Гуляев. Он в первое же утро, когда колхозники по привычке собрались в контору, накричал на них.
— Ты-то зачем тащилась в такую даль да в такой мороз? — накинулся он на Дуньку Рябову. — Тебе мало дома дел и не дорог лишний час? Или позабыла, где коровник, надо тебя за ручку туда вести и показывать, как коровок за титьки тянуть?
— Дак, велено было… Завсегда так… — смутилась Дунька. — Может, мол, речи какие говорить будете…
— Какие речи? Для этого собрание существует! — отрезал новый бригадир.
У Живчика вообще сразу так повелось, что по пустякам он дергал людей редко. Каждый колхозник твердо знал свое место и свое дело, сколько он должен отработать и сколько за это время заработать.
У дяди же Якова Гайдабуры с дисциплиной в бригаде не заладилось. Люди почуяли: удила ослабли. Наверное, получилось как у возницы, что пожалел коней на трудном и крутом подъеме. Кони выбивались из последних сил, но рвали постромки и лезли в гору. Не шли, а именно лезли, карабкались до тех нор, пока возница, сам смертельно уставший, не пожалел коней, и дал им расслабиться. Кони остановились, телега потянула их назад книзу. И вот тогда они зауросили. Стали рваться из упряжи, пятиться.
Но только ли жалость одна погубила того возницу?
3
Итак, в то утро мы с дядей Яковом делали обычный подворный обход. Несмотря на ранний час, вся деревня давно уже была на ногах. На огородах в пустые ведра стукатели картофелины, хриплыми голосами перекликались бабы, скрипели колодезные журавли, жалобно мычали коровенки, на которых в большинстве случаев и подвозили сено, дрова, кизяк.
Работа кипела вовсю, но не на току, где ждали своего часа вороха невеяного зерна, не у бригадной силосной ямы, куда надо было закладывать на зиму бурьян и перестоявший подсолнечник, не на колхозном картофельном поле…
В крайней по нашему переулку избушке, ранее принадлежавшей покойному деду Куриле, жила теперь одинокая вдова Федосеиха. Ее муж Федосей и два совсем юных сына погибли на войне. Хибарка было выкопала в земле, а поверху слеплена из дернового пласта. Она казалась такой низкою, что можно было с разгона запрыгнуть на крышу, тоже крытую дерном и густо поросшую бурым сухим бурьяном.
Когда мы подошли к избушке, Федосеиха молотила во дворе горох. На разостланной ряднине она, по-мужицки замахиваясь, колотила цепом пожухлые плети, горошины с треском разлетались брызгами во все стороны.
— Добре утречко, Прасковья Карповна! — через низкий плетень вежливо поприветствовал хозяйку дядя Яков.
Та обернулась, оперлась плоской грудью на цеп и молча, выжидательно уставилась на бригадира. Трахомные глаза ее были красные, как у крольчихи. Мне показалось, что дяде Якову стало неловко под этим пристальным, пронзительным взглядом.
— Дак, на работу пора бы, — неуверенно заговорил он. — Зерно на току, бачь, веять треба, а то греться бы не начало…
— А помоложе кого не нашел? — хриплым мужским басом спросила Федосеиха. — На мне одной свет клином сошелся?
— Почему на тебе одной? И других кликать буду.
— Вот и кличь свою женку, — отрезала Федосеиха и снова взялась за цеп.
— И женка моя пойдет. Нельзя так, Прасковья Карповна! — не отступался бригадир. — Хлеб треба государству сдавать, а кто же робить будет?
— Ты! Ты работай! — резко обернулась Федосеиха. — Мои мужики головы на войне сложили, а ты ходишь тут, как боров, командуешь бабами.
— Так и я ж воевал, — смущенно забормотал дядя Яков. — Я ж тоже весь израненный, и яка ж моя вина, шо остался в живых?.. Нельзя так, Прасковья Карповна! И трудодни зароблять треба. Шо ж ты, без хлеба думаешь зиму зимуваты?
— Трудодни зароблять?! — взвилась Федосеиха. — А на кой они мне ляд, твои палочки! Ими огород не загородишь, а хлебушка на те трудодни мы забыли, когда и получали. Вот он, хлебушко наш! — она с остервенением пнула кучу гороховых плетей. — Осыпаться начал. Осыпется на грядках — и зубы на полку клади…
— Э-эх, люди! — дядя Яков махнул рукой, и мы двинулись к следующей избе. Раньше я не слышал от него этого горестного восклицания. — И скажи ж ты, сколько в человеке накопилось злобы, — рассуждал он. — Аж трясется вся, як в лихорадке, коли побачит живого мужика, якого на фронте не убило. Ей треба, шоб мы все там полегли…
Сегодняшний «подворный обход» пользы приносил мало. У Дуньки Рябовой обожралась на зеленях и была при смерти корова, бывший бригадир Илюха Огнев, коловший во дворе дрова, как увидел нас, так бросил топор и загнусил, что уже «цельну неделю в лежку лежу с ревматизьмой».
Безотказная трудяга Мокрына Коптева только начала копать картошку в своем огороде.
— Это ж на сколько тебе одной здесь работы? — спросил дядя Яков.
— Дак, дня на два, ежелиф с темна до темна, — тяжело разогнулась грузная Мокрына. — Да оно бы ничо, да вот кизяки у меня ишо не прибраны и коровенке сена с поля не вывезла… Ну, да успеется. Счас позавтракаю и прибегу на ток.
— Ты когда последний раз оставалась дома? — спросил бригадир.
— А и не припомню, — улыбнулась Мокрына. — Кажись, весной о прошлом годе, когда ноги промочила и в горячке два дня провалялась. До войны-то хоть в воскресенье не робили, а счас…
— Ну, шо ж с тобой делать, Мокрына? — почесал в затылке дядя Яков. — Картоха не копана, сено и кизяк не прибраны, а не сегодня-завтра белые мухи полетят… Ладно, оставайся зараз дома, обойдемся без тебя.
Дед Тимофей Малыхин, старый дружок моего покойного дедушки Семена Макаровича, когда мы к нему пришли, все отворачивал от нас свое рябое, побитое оспою лицо, все вилял глазами по сторонам.
— Вот же беда какая стряслась, якорь тебя зацепи, — гудел он. — Как же ш мене, паря, быть — и ума не приложу. Да кум ко мне из деревни Лукошиной собирался нонче подъехать. На базар в райцентр направился и мою овцу обещал прихватить. Вот незадача, язви тя в душу… Уйдешь на ток, а он — вот он…
— Чуешь, Серега? — спросил меня дядя Яков, когда вышли мы с Тимофеева подворья. — Чуешь, чем все это пахнет? А пахнет все это бедой. Уж коли такой честный работяга, як Тимоха Малыхин, юлить начал, до базару очи повернул — добра не жди. В чем же, ясно море, загвоздка, га?
Подходя, мы видели, как Таскаиха, делавшая что-то во дворе, торопливо нырнула к себе в избу. Ставни в избе были закрыты. Двери тоже оказались на запоре.
Дядя Яков постучал в двери сначала кулаком, потом ногой, — в избе мертвая тишина. Подошли, открыли в одном окне ставню. Внутри темной комнаты ничего не было видно.
— Ото ж заховалась, стерва, — сказал дядя Яков. — Хитрая, як лиса.
— Вызвать ее в контору да всыпать как следует, — не выдержал я.
— Нельзя-a, — раздумчиво протянул бригадир. — Коняку треба погонять не кнутом, а овсом. А коли овса немае, надо другой подход искать. А то, скажут, хорош слуга народа, шо кулаком по столу громыхае на людей.
Тут надо пояснить, что на недавних выборах в местные Советы дядю Якова избрали депутатом нашего сельского Совета. День выборов был праздничным и шумным. Говорят, в райцентре кандидатов в депутаты, а также передовиков сельского хозяйства катали на самолете. У нас в деревне до такого ошеломляющего события дело не дошло, зато мы смогли снарядить настоящую тройку с бубенцами. На тройке катали опять же передовиков, которые громко пели частушки, а подвыпивший дядя Яков подыгрывал им на своем баяне. Вот тогда-то, в день выборов, представитель из района и назвал впервые кандидата в депутаты Якова Гайдабуру слугой народа. Дядя радовался, как ребенок, и всенародно поклялся быть слугою верным и преданным.
И вот теперь этот «слуга народа» стоял под окнами Таскаихи, самой нерадивой и плутоватой колхозницы в нашей бригаде. Прислонясь к стеклу, он делал ковшиком ладони, чтобы разглядеть что-нибудь в темной избе, и говорил заискивающим голосом:
— Да ты не ховайсь. Чего ты ховаешьси? Не сватать же мы тебя пришли. Выдь на секунду, дело есть.
В избе гробовое молчание.
— Ну, шо ты тамочки пид кроватью ползаешь? — гудел в окошко бригадир. — Решать же треба, як хлеб на трудодни выдавать… Со всеми ходим советуемся и к тебе, бачь, зайшлы.
В избе послышалось какое-то шевеление. Потом загремела в сенцах щеколда, дверь отворилась. Таскаиха стояла на пороге и жеманно потягивалась.
— Уж так сладко спала, — пропела она медовым голосом. — Корову пастись выгнала — и опять на боковую. Вечор допоздна с картошкой провозилась, дак суставы аж ломает все… Да вы проходите в избу-то, там и о деле поговорим. Девки мои гдей-то в поле колоски убегли собирать. И когда это в нашей школе нормальные занятия будут? Сентябрь кончается, а ребятёнки еще и за парты не садились. То картоху копать, то колоски собирать…
Таскаиха строчила без умолку. Казалось, ей все равно, о чем говорить, лишь бы не молчать.
Мы прошли в избу. Здесь было чисто и уютно. И все здесь как бы напоминало отдаленно хозяйку и ее дочерей, — кругленьких, крепеньких, пышненьких. У ног терлась и сладко потягивалась пушистая сибирская кошка, посреди комнаты стоял кругленьким столик, а на нем круглый будильник, кровать была убрана пышными подушками, которые возвышались горой чуть не до потолка.
Дядя Яков развалился на низком диване, застланном пушистым ковриком, разбросил циркулем длиннющие ноги, закурил.
— Эх, ясно море, — потянулся он до хруста в суставах, — жизнь у тебя, хозяюшка, — как у бога за пазухой.
Меня с уличной прохлады приятно обволокло избяным теплом, в комнате все было как-то сумрачно и мягко, — и я тоже невольно зевнул, вслед за кошкой и бригадиром сладко потянулся.
— Ну, так что решаете с раздачей хлебушка на трудодни? — ласково, немного в нос проговорила хозяйка, напоминая нам о цели нашего прихода.
— Та погоди трошки… — дядя Яков неуклюже заворочался, кашлянул. — Давай сперва о другом. Могём и совсем ни шиша не получить на трудодни: тот хлеб, шо назначен для раздачи, греется на току, веять его треба. Но на ток я набрал народу, больше чем достаточно, — бригадир строго покосился на меня, — на току полный порядок. Тебя же наряжаю на копку колхозной картошки.
Таскаиха вскочила со стула, выбежала на средину комнаты, уперла руки в боки.
Картошку копать.
Только ручки марать,
А с миленочком гулять,
Вот какая благодать! —
пропела она, пританцовывая. И ладошкой, будто платочком, над головой помахала и повернулась перед бригадиром так и этак, показывая, видно, какая она гладкая, аппетитная бабочка.
— Ты, это… Не шуткуй… — давясь махорочным дымом, прохрипел дядя Яков. — Ты скажи: согласна итить на картоху?
— А я ведь давно догадалась, что вы только за этим и пришли, — грустно сказала Таскаиха. — И нечего было меня обманывать… Раз надо на картошку, пойду на картошку.
Дядя Яков даже подскочил от неожиданности.
— А я тобе шо говорил? — накинулся он на меня. — Я тобе давеча и казав: есть у нашей бригаде добросовестные, сознательные колхозники!
Он толстыми пальцами крутанул усы, и они лихо завились кверху.
— Да, я пойду на эту самую тяжелую и грязную работу, — с дрожью в голосе, чуть даже побледнев от своей решимости, проговорила Таскаиха, — но… пойми меня правильно, Яков Остапович. Я вдова… Муж погиб на фронте… Четверо детей. У меня не вывезено сено — нужны лошади или быки…
— С этим трудновато, — замялся дядя Яков. — Все тягло на колхозных работах. Но попытаемсь…
— В сенцах прохудилась крыша. Нужно хочь бы парочку тесинок…
— Треба побачить, шо там есть на складе…
— Если бы в конторе вырешили мне хотя бы воза два соломы…
— Угу…
— Девчонкам в школу не в чем ходить — пимишки прохудились. Шерсти бы надо, Яков Остапыч…
Из Таскаихиной избы дядя Яков выбежал взмокший.
— Э-эх, люди! — горестно воскликнул он, вытирая кепкой потное лицо.
Его пегие усы тоже были мокрые и уныло обвисли концами вниз.
Все-таки в тот день нам удалось уговорить несколько человек для работы на току и на картошке.
Мы возвращались в контору. Дядя Яков ссутулился и кряхтел. Он шел по-медвежьи косолапя и глядел себе под ноги.
Солнце поднялось уже довольно высоко, на ветлах и тополях празднично горели последние листья.
Вдруг среди привычного шума улицы, — скрипа телег, собачьего лая, стука картофелин о ведра в огородах, — послышался странный звук, сразу привлекший к себе внимание. Высоко над головой будто переливались и звенели вешние ручьи. Хрустальный этот звон падал на землю, растворился в солнечной синеве. Я задрал голову. Высоко в прозрачном небе шла большая стая лебедей. Прерывистая вереница тянулась к югу, роняя на землю восторженно-тоскливые, хватающие за сердце клики.
Необъяснимая притягательная сила есть в осенних криках лебедей. В них и грусть расставания с родиной, и звенящая радость полета.
Дядя Яков тоже остановился и смотрел в небо. Я заметил, что и женщины, копавшие в огородах картошку, распрямились, запрокинули головы, приставив к глазам козырьком ладони.
Эх, черт!.. Что-то горячо шевельнулось у меня в груди. Ну, как, чем выразить, запечатлеть все это? Какими словами? Как рассказать об этих за мордованных работой и нуждою бабах, у которых порою и минутки нет, чтобы взглянуть в небо? О чем думает каждая из них, провожая лебединую стаю? И торопливо начинают вызванивать, складываться строчки:
В заботах о насущном хлебе,
Заполнив будни суетой.
Мы очень редко взглянем в небо
Полюбоваться красотой.
Нет, не то. Шибко по-книжному, шибко умом, а не сердцем. Не то, не то…
Мы идем дальше. Лебединая стая скрылась, но в небе появилась другая, еще больше первой.
В переулке натыкаемся на Сашку Гайдабуру. Посреди дороги он сидит на своей инвалидской коляске и смотрит вверх, на лебедей. Лицо у него темное, рот раскрыт, волосы растрепаны, по щекам катятся слезы, — он, как обычно, пьяный. Дядя Яков останавливается над ним, широко расставив длинные ноги и заложив за спину руки, — как Гулливер над лилипутом.
— Ну, шо, сынку, робыть с тобою будем? — непонятно спрашивает он сына.
— Bo-oна! — машет Сашка рукой вослед стае.
Что она напомнила ему, что всколыхнула в тяжелом от вина сердце? Может быть, вспомнилась та далекая сенокосная пора, лунная ночь на Чанах, красавица Тамарка Иванова, одинокий лебедь на озере, на серебряной лунной дорожке. Одинокий лебедь… Словно уже тогда, в самом расцвете беззаботной буйной юности, судьба дала знать, отметила Сашку своим черным знаком…
4
Иногда я заходил к Гайдабурам — к дружкам своим Ваньке-шалопуту и Васильку. Нередко заставал дома и Сашку. Обычно он или лежал в горнице на низком топчане, или сидел в закутье, прямо на полу, на подстеленном потнике, и чеботарил: починял сапоги либо ботинки. Это когда был трезвый. Тогда он был угрюмый, неразговорчивый. Багровое, одутловатое лицо его выражало безмерную тоску.
Но трезвым Сашка бывал редко. Моя бабушка Федора удивлялась: «Кажин день халкать — это где ж его, винища-то, набраться? Это ж надо миллионщиком быть! Дворы-то в деревне уж все по сто раз оползал, уж редко кто подает ему во дворах-то…»
Но, оказывается, Сашку спаивали не только сердобольные вдовы да сочувствующие его горю мужички-фронтовички. Не только они.
Как-то, придя к Гайдабурам, я застал Сашку за работой. Он споро ковырял шильцем, бойко постукивал чеботарным, с круглой, похожей на свиной пятачок, нашлепкой, молоточком, вбивая в спиртовую подошву ботинка деревянные гвоздики-шпильки. Со мной он поздоровался приветливо, мы даже поговорили маленько, вспомнили, как вместе когда-то косили пшеницу на лобогрейке. И как только в разговоре коснулись этого, Сашка сразу помрачнел, отбросил в сторону ботинок, отвернулся от меня. Может быть, ему представилось, как приходила к нам на полосу Тамарка, бывшая его жена, приносила обед.
Он злобно зыркнул в мою сторону, а я шмыгнул к ребятишкам в горницу, от греха подальше.
— Мать, подь сюда! — взревел Сашка за дверью.
— Ну, шо тоби? — недовольно отозвалась тетка Мотря из сенцев. — Шо базлаешь?
— Налей! — крикнул Сашка.
Скрипнула дверь, тетка зашла в избу.
— Сашенька, сынок… — начала она умоляюще.
— Бражки! — заорал Сашка.
— Ты, мабудь, перемогнешь, Сашенька, — в ее голосе послышались слезы.
— Ах, так? Ну, погоди! — угрожающе сказал Сашка.
— Добре, добре, принесу. Тико один стаканчик, ладно? — испуганно затараторила тетка Мотря.
Она куда-то убежала, хлопнув дверью.
— Зачем она его поит? — шепотом спросил я у Василька.
— Ты же знаешь: Сашку два раза вытаскивали из петли, — так же шепотом отозвался Василек. — Вот он теперь и пугает мать. Она специально для него делает бражку тайком от отца.
Вот такое у Гайдабуров нынче веселое житье. Но и эта беда — не беда. Заходя к ним, я нередко слышал, как тетка Мотря бранит мужа, дядю Якова.
— Опять по дворам як пес непутевый бегал? — спрашивает она, обычно после дядиного «подворного обхода».
— А шо ж робыть? Взяла бы да подменила меня. Кажуть, сучки всегда злее псов, может, у тебя лучше дело бы пошло, — неуклюже отшучивается дядя Яков.
— Подменить?! Та я скорее сортиры чистить бы пошла, чем пид окнами, як нищему, каждое утро петь, людей на работу вымаливать!
— Ну, ты это… Який такий нищий? — сердито кряхтит дядя, согнувшись в три погибели и стягивая сапог. — Подмогни трошки!
Мотря цепко хватается за сапог, упираясь, тянет изо всей силы. Дядя хитро щурится на нее: он, видать, нарочно придерживает сапог.
— Тягни дюжее! — подгоняет он и вдруг расслабляет ногу. Тетка в обнимку с огромным сапогом кубарем летит на пол.
— Це тебе за нищего! — хохочет Яков.
Сапог летит в него, он насилу успевает отклонить голову.
— Шоб тоби разорвало! Шоб тоби очи повылазили! — сквозь слезы кричит тетка Мотря. — Ты ж ще хуже нищего пид окнами да пид дверями у людей ползаешь! Бачила я, как ты тую сучку, Таскаиху, на работу выманивал. Трошки на колени не встал, готов задницу был ей цилуваты.
— Шо же мне робыть, мать, коли люди токи несознательны? — серьезно пожаловался дядя. — А шо пид окнами… На то, видно, и слуга народа. Меня же выбрали, доверили мне…
— Дурак! — распаляется еще больше Мотря. — Ты ж усю войну прошел, скико орденов имеешь, а зараз в служки подался? Почему ты ей должен служить, той Таскаихе? Побачишь, она из тебя зараз веревки вить начнет. Да ще як бы она одна! А то ведь усе! Смеяться, бачь, скоро над тобой начнут, як над дурачком! У тебя ж такая власть в руках — пугнул разок-другой, люди сами на работу прибегут.
Эти слова, видать, дяде Якову не по нутру. Он грузно поднимается, босиком начинает ходить по тесной горнице, выворачивая по-медвежьи пятки. Усы его угрюмо опущены.
— Це зря ты так, Мотря, — недовольно гудит он. — Сама кажешь, как тебя Илюха Огнев пугал, когда бригадирил, — сладко тебе было? Мы же к коммунизму, бачь, идем. Шо ж, и при коммунизме будем людей пугать, да кулаками на них махаться?
— Да який тоби коммунизм? — видно поняв бесполезность спора, устало откликается тетка Мотря. — Який коммунизм, когда штанов у детворы ще немае. Усю жизнь проколотил ты цым молотом у своей кузни, у четырех закоптелых стенах — и ничего не слыхал, ничего не бачил, — ни людей, ни жизни. Яким дитем был, таким и к старости остался…
5
Нынче занятия в школе начинаются опять с первого октября. Весь сентябрь ребята старших и средних классов помогали колхозу. Программа потом будет наверстываться штурмом.
Скоро в школу. Последние дни работаю я учетчиком в бригаде. Работа мне нравится. Хлопотливая, правда, ответственная, зато все время на людях, в гуще всех бригадных дел и событий. Ни одна новость, ни один случай в деревне не пройдут мимо конторы. А тут еще два серьезных события произошло за последнее время: деревню нашу радиофицировали, а в контору провели телефон, соединив ее с центральной конторою правления колхоза и с райцентром.
Радио, правда, по избам еще не провели, лишь повесили около конторы на столбе единственную тарелку-репродуктор.
И было же потехи, когда эта черная тарелка вдруг неожиданно заговорила человеческим голосом. К столбу с репродуктором мгновенно сбежались собаки со всей нашей деревни. Вначале они, рассевшись вокруг, ошарашенно слушали, задрав морды кверху, а потом подняли такой лай и визг, что из ближних изб повыскакивали перепуганные люди.
Репродуктор гремел день и ночь, оглашая село то песнями, то музыкой, то хриплым бубнящим говором. Собаки с неделю не могли привыкнуть, успокоиться: были нервными, пугливыми, часто по ночам затевали жуткий вой.
Люди к этому чуду-юду привыкли гораздо быстрее. Уже на второй-третий день какой-нибудь глуховатый дед Шилохвостов пытал у своего соседа, старика Кубышкина:
— Чаво там, кум, черная тарелка насчет политики балакает?
— Дак, а ничаво путного, — скребет в сивой бородке дед Кубышкнн. — Мереканец, бают, зашевелился. Грозить нам начинат помаленьку.
— Чаво говоришь? Мереканец? — наставляет ухо ладонью Шилохвостов. — Дак, а пошто ему грозить, коли он наш союзник?
— Союзник-то, эт верно. Да ведь буржуй. С таким дружи, а камень за пазухой держи.
— Неуж войной на нас итить собирается? — пристает любопытный Шилохвостов.
— Покеда новой бонбой грозит. А воевать-то, поди, спугается с нами.
— Это пошто же?
— Сноровки в ём нет, в мереканце. Он ить сроду не воевал, пораху не нюхал. Тока сидит за окияном да чужими руками жар загребает.
— Чаво говоришь-то, кум? — наставляет ладонями оба уха Шилохвостов.
— Ничаво. Проехали, — досадливо машет рукой дед Кубышкин. — С тобой говорить, дак каши надо много скушать…
Теперь я подолгу засиживаюсь в конторе. Подвожу итоги хозяйственного года. В первую очередь надо уточнить, сколько наша бригада собрала хлеба. Сколько вывезено государству, сколько еще в скирдах, необмолоченного. Дальше, сколько заготовлено сена и соломы для общественного скота. Сколько заложено в ямы силоса, сколько накопано картошки и других корнеплодов. Приходится рыться в разных бумагах, отыскивать нужные записи. Потом мои сводки пойдут в центральную контору колхоза, в бухгалтерию, где их будут еще уточнять, сверять и так далее.
Словом, работа у меня теперь сидячая и скучная. Самое трудное в этой работе то, что я не умею полностью отвлекаться и заниматься чистым подсчетом. Ведь все происходило на моих глазах, а потому за каждой записью в потрепанной книжечке, сшитой из разрезанных пополам школьных тетрадей, за каждой цифрой постоянно мерещатся мне живые люди и события.
Вот, например, полустершаяся запись карандашом: «7 июля. И. Гайдабура, В. Гайдабура — перевозка сена. Расстояние от Осташкиного луга до сеновала — 4 км. Перевезено три воза. Работали до обеда, потом начался бзик, сломали бричку. Начислено по 1 трудодню».
И во всех подробностях увиделся мне тот жаркий июльский день. К полудню я пришел на бригадный сеновал, чтобы оттуда с кем-нибудь доехать до Осташкиного луга и замерить вчерашнюю работу метальщиков сена. Мне повезло: оттуда как раз приехали с возом братья Гайдабуры — Ванька-шалопут и Василек. Они уже свалили сено и собирались обратно на луг. Я поехал с ними.
Жара стояла несносная. Солнце было в зените. Ни облачка, ни ветерка. Пыль из-под колес поднималась тяжелыми белесыми клубами и оседала тут же, на пожухлый придорожный бурьян. Бричка скрипела и гремела всеми своими расхлябанными суставами. Это была высоченная бричка с двойными дробинами, то есть на нижние грядки-лесенки был нарощен второй ряд грядок, так что верхними дробинами бричка возвышалась над землею больше чем на три метра. На таких бричках удобнее возить сено, меньше потерь.
Братья Гайдабуры работали на молодых бычках, которых обучали и стали запрягать только с нынешней весны. Они еще и к ярму-то не привыкли толком, а тут к полудню поднялась жара. Оводы кружились над быками, жгучими пулями впивались в шею, под брюхом, за ушами, — в более нежные и беззащитные места. Бычки бились в ярме, с остервенением крутили головами и махали хвостами. За деревней они начали уросить: тянули в разные стороны, упирались на месте, били задними ногами.
— Как бы не понесли, — затревожился Василек. Счас мимо крыницы проезжать будем.
Крыница — это небольшая копань с остатками желтой воды на дне. Вокруг нее растут искривленные, обломанные березы. Такие копани роют по степи для водопоя коров, быков, овец.
Василек угадал: как только вдали, в степном мареве, замаячили березы, быки понесли. Ванька кинулся в передок брички, попытался их успокоить ласковыми окриками. Но было поздно: у быков начался бзик. А это страшное дело. Остановить их теперь было невозможно. Дико вращая закровенелыми глазами, они с тупой яростью перли к березам, видно надеясь найти там воду и прохладную тень, надеясь избавиться от оводов и слепней — неумолимых кровососов. Не помогали ни окрики, ни палка, ни кнут.
Мы заметались внутри высоченной решетчатой брички, словно в клетке. Правда, бычиный бзик для нас дело не новое. Случалось такое и раньше. Но одно дело, когда быки понесут тебя в низкой телеге, из которой запросто можно спрыгнуть на ходу, и совсем другое — бричка с двойными дробинами трехметровой высоты.
Оставалась одна надежда: до крыницы было еще далеко, может, одумаются быки, наконец, устанут, выбьются из сил. Перевернуться же на прямом ходу в ровной степи бричка не могла.
— Погоняй! — крикнул я. — Бей что есть мочи!
Ванька начал дубасить быков черенком от вил. Расчет у нас был простой: от бешеной скачки быки скорее выбьются из сил, от сильных ударов с них быстрее слетит блажь. Прием испытанный. Но быки были молодые, в самой могутной своей поре. Они неслись дружным галопом, изо рта у них летели шмотья пены. Бричка гремела и подскакивала в колдобинах на метр от земли. Каждое мгновение она могла разлететься вдребезги. Нас бросало из стороны в сторону, и мы цеплялись за решетчатые дробины руками и ногами.
Березы приближались. До них оставались считанные метры. Я лишь на миг представил, как вот сейчас быки бешено ринутся под деревья, от брички останутся щепки, а от нас… Ванька кошкой вскарабкался на верхнюю дробину.
— За мной! Прыгай! — орал он нам с Васильком.
Сам прыгнул первый, закувыркался по земле. Вскочил, кинулся следом, пытаясь догнать и остановить быков. Да где ж там!
Я успел добраться лишь до верхней дробины. Лег на нее животом, обвил руками и ногами. Надо было как-то оттолкнуться, чтобы прыгнуть в сторону, не попасть под колеса. Но прыгнуть я не успел. Дробину вместе со мной рвануло и сбросило на землю. Я, как и Ванька, вгорячах соскочил и бросился за бричкой. Но бричка стояла, застряв меж двумя кривыми березами. Вернее, остов брички. Верхние дробины с нее снесло, передние колеса расшибло, дышло треснуло пополам.
Заломив в ярме шеи, хрипели упавшие быки. Василек ничком лежал на дне брички, уцепившись за грядки побелевшими руками. Я заскочил к нему, попытался поднять. Но он держался мертвой хваткой. И лишь когда подоспел на помощь Ванька, нам вдвоем насилу удалось разжать его пальцы. Потом мы с трудом высвободили быков.
И удивительно: все остались живы-здоровы! Я лишь ушиб левую коленку, но поначалу вгорячах даже не заметил этого. Василек разбил нос и губы. А Ванька-шалопут, везучий человек, обошелся без единой царапины.
Раскурочили только бричку. Потому братья и не возили после обеда сено, — как указано в моих записях, — и заработали всего по одному трудодню.
Из своей замызганной книжицы я выписываю трудодни столбцами под каждой фамилией. Не густо нынче их у братьев Гайдабуров, особенно у Ваньки-шалопута, которого отец несколько раз «штрафовал» за невыход на работу и разные хулиганские проделки, — то есть срезал по нескольку заработанных трудодней.
Я механически выписываю цифры, а где-то в подсознании возникает досадливая догадка: «А ведь это он растерялся и оплошал тогда, не успел вовремя спрыгнуть с верхней дробины, когда быки подбежали уже к самым березам. Хорошо еще, что все обошлось благополучно…» «Он» — это мой двойник. Мне часто представляется, что на одной из планет, в точности похожей на нашу землю, живет и здравствует точно такой же парнишка, как я. Он не только как две капли воды похож на меня внешне, но в одно и то же время и делает, и думает, и говорит, и чувствует так же, как я в данное мгновение. Он повторяет меня буквально во всем, — в каждом шаге, в каждом малейшем движении. Вот я сейчас сижу в конторе и составляю отчет. Значит, и мой двойник на своей планете сидит сейчас в точно такой, как наша, конторе и подсчитывает заработанные трудодни точно таким же конопатым балбесам, каковыми являются мои закадычные дружки братья Гайдабуры.
Иногда мой двойник представляется мне так реально и явственно, что хочется на него свалить вину за свои промахи и ошибки. Кажется, вот я бы сделал тут так, но раз мой двойник делает это совсем по-другому, значит, и я невольно вынужден — нравится мне или нет, — поступать и делать точно так же.
Чертовщина какая-то! Я с горечью начинаю догадываться о своей ненормальности. Ну, действительно: почему я не такой, как все люди? Кто из мальчишек влюблялся в детском возрасте, когда еще, как говорят, материно молоко на губах не обсохло? Вряд ли такие найдутся. Я же самым натуральным образом втюрился в детстве во взрослую девку Тамарку Иванову.
Или другое взять. Какой дурак вздумает разговаривать с лошадьми, коровами, даже с какими-нибудь задрипанными степными цветочками? Скажи кому — засмеют! Я же лишь недавно, взрослея, перестал жаловаться на судьбу или, наоборот, делиться своей радостью с бессловесными существами, опасаясь делиться с людьми, которые могут не так меня понять, начать смеяться.
Ну, стишки, которые я до сих пор тайком пописываю, это другое дело. Я знал уже, что есть люди, которые занимаются этим странным делом всю жизнь и даже деньги за стихи получают.
Или взять эту затею со своим двойником. И ведь зною, что глупость, засорение мозгов, а отказаться не могу. Неужели и двойник мой такой же дурак, как я? А может, наоборот, он дурак, а я нормальный, но вынужден делать разные глупости, поскольку полностью его копирую.
Ну, а как у других людей, у других мальчишек? Может, и у них есть подобные вывихи, — чужая душа, говорят, потемки, — только никто никогда не признается в этом, так же, как вот и я оберегаю свои причуды от постороннего вмешательства.
В конторе скучно и одиноко. В пыльное оконное стекло бьются прилипчивые осенние мухи. Иногда только нарушит однообразие телефон. Этот черный ящичек, висящий на стене, кажется мне живым существом, каким-то злым и ехидным зверьком. В самый неожиданный миг, будто насмехаясь надо мной, он вдруг заливается звонкой трелью, и я не могу к этому привыкнуть, — всякий раз пугаюсь и вздрагиваю. Потом вскакиваю из-за стола, хватаю трубку, словно секунда промедления решает мою или чью-то другую судьбу.
— Алле! Алле!
В трубке что-то трещит, завывает, щелкает. Наконец издалека, как из-под земли, доносится глухой неразборчивый голос. Я «аллекаю», надрываю горло, и в трубке начинают проявляться слова, которые можно уже понять.
Звонят чаще всего из центральной колхозной конторы, но случаются звонки и из райцентра.
Как-то утром позвонил председатель колхоза Глиевой.
— Учетчик? Где там твой начальник? Дай-ка мне Гайдабуру! — донеслось до меня сквозь треск и противное повизгивание.
Я сказал, что бригадир вместе с бабами возит с поля к ферме солому.
— Так-таки сам и возит? — усомнился Глиевой. — Правду говорят: дурная голова ни ногам, ни рукам покою не дает. Ну да ладно. Найди-ка там сводку — сколько ваша бригада заложила силоса?
Я назвал цифру, которую помнил наизусть.
— Забудь эту цифру! — строго приказал Глиевой. — Вы заложили силоса… — и назвал цифру, вдвое больше реальной. — Передай бригадиру, что если будут интересоваться, звонить из района, пусть всем называет цифру, которую я сказал. Наш колхоз заложил силоса больше всех в районе, понятно? А то из-за этого показателя можем упустить переходящее знамя.
Я засомневался, подражая дяде Якову: что будем делать, если, мол, приедут с проверкой?
— Молчать! — заревела трубка. — Зелен еще рассуждать! Жди, счас к тебе приедут, начнут раскапывать силосные ямы и вешать силос на аптекарских весах! Сполняй, што приказано, да поменьше трепись!
Председатель повесил трубку. Да, взвешивать силос, конечно, никто не будет, но как опять расстроится дядя Яков! Но может он привыкнуть к такому. «Шо малое дите», — говорит о нем жена, тетка Мотря.
Даже мне, по натуре робкому и застенчивому, начинает казаться, что бригадир слишком робок и с односельчанами, и с начальством. Все на честность да на сознательность напирает, словно уже теперь живет в коммунизме, о котором страстно мечтает и часто говорит. И мне жалко его, могучего кузнеца дядю Якова Гайдабуру.
Как же он на фронте-то воевал? — думается порой. — Ведь все три ордена Славы имеет. Вспоминать о войне дядя обычно не любит. «A-а, шо там рассказывать, — махнет рукой, — бойня, мясорубка, кровь, дым, грязь…»
Но однажды вырвалось у него: рассказал такое, отчего и теперь, — только вспомню, — мурашки по коже дерут. «На Могилевщине це було, — рассказывал дядя Яков, — пид селом Белявским. Там немец дюже полютовал, все спалил, от села одни печи остались. Издали побачить — торчат те печи посерёд жнивья, як белые гусыни. И дюже кровопролитна драка была за тое спаленное село Белявское. Увесь день ходили в атаку на немецкие траншеи, и — як об стенку горох. Сколько там наших полегло, ясное море! Ночь прокемарили, кто як смог, а на рассвете снова: «В атаку! За Родину! Ура!» Чуем по всему: последний бросок делаем: или выбьем немца из траншей, или полягем уси до единого. Тое сожженное село стояло на горушке и было, мабуть, важным стратегическим пунктом. Бегим и кричим шо есть мочи: ура-а! У-ра-а! Як вот дети малые, коли спугаются, так же мамку кличат. С криком оно не так страшно: думать о смерти неколи, будто шумом отпугиваешь ее от себя, безглазую. А немец поливает як скаженный, а мы — то носом в землю, то снова бечь. Но чуем: дрогнул ворог, полез из траншей, як крысы из затопленной канавы. А зараз и мы туточки! Стрыбаем фрицам на головы, якие тикать не успели. Я одного подмял, голову, шо барану, заломил, чую — шейной позвонок у него хрястнул. Но тут навалился на меня другой, тяжеленный, як боров. Нож-то я успел у него вывернуть, ну и обнялись крепко-накрепко, будто родные или друзья, шо век не бачились. А и здоров же был, собака! Прямо як в железных тисках давит. Чую, руками з ним не сладить, пропал я. Одна надея — достать зубами до глотки. Нацелился ему на глотку, — и як он меня ни мял, як ни крутил, як ни ломал, а я одно на уме держу, момент выбираю. Подмял вин меня, налег всей тушею, за волосы сграбастал и давай головой об землю тюкать. Ну, туточки я его за шею и обвил, и притянул до своих зубов кадыкастую его глотку… Куснул разок-другой — фриц и обмяк, будто куль с кавунами стал. Да сам-то я чуть не за хлебнувсь, пока с-под него из последних сил карабкался…»
К этому воспоминанию дяди Якова о войне я не знаю, что добавить, как его объяснить. Я даже, признаться, не поверил тогда его рассказу. Дядю я знал совсем-совсем другим человеком. Безмерно любящим людей и постоянно страдающим от слепой своей веры в них.
В ту осень, о которой я рассказал, наши колхозники снова получили на трудодни жалкие крохи.
— Эх, был бы жив Живчик! — уже открыто бросали они в глаза бригадиру.
Мне же от всего сердца было жалко дядю Яшу: ну и что Живчик? При нем больше получали на трудодни, что ли? Заладили…