Светозары (Трилогия) — страница 22 из 27

В КАМЫШАХ

1

На шестнадцатом году жизни обуяла меня неуемная страсть к охоте!

Появление этой страсти во мне объяснимо: и дедушка мой, Семен Макарович, и отец были заядлыми охотниками, но не думаю, что до такого самозабвенья, как я. Это увлечение осталось у меня на всю жизнь, оно то остывает, то разгорается с новой силою, принося мне то горести и страдания, то высшее счастье наслаждения природой, — и, может быть, даст бог, не оставит меня до конца дней моих.

А все началось с первой моей самостоятельной охоты. Сейчас вот я думаю: что же произошло на той первой моей охоте, что так перевернуло во мне всю душу? Думаю и не могу вспомнить, — ничего вроде особенного и не произошло.

Стояла середина сентября, — яркие желто-голубые дни бабьего лета. Над степью плыла серебристая паутина, в небе летели караваны гусей и журавлей. Стеклянно звенели, щемящей тоской отзывались их клики, и как всегда в эту пору, тянуло куда-то в неведомые дали, неспокойно, тревожно было на душе, — чего-то ждалось, о чем-то мечталось. Выйдешь вечером за деревню, — тихо, просторно, далеко видны в сумерках желтые огоньки палов, — выжигают под пахоту жнивье и солому. Нанесет оттуда горьковатым дымком, и сразу почудится костер, одиночество в глухом затерянном месте, и сладко заноет сердце…

И я не выдержал. В субботу после школы достал с полатей дедушкино ружье. Дробовик не чистился много лет, заржавел, а в стволе было мохнато от грязи. Я протер ружье керосином, отыскал позеленевшие медные гильзы, нашлось и немного пороху, а дроби, — я уж знал, как это делается, — накатал из свинцовых кусочков между двумя сковородками.

Сел заряжать патроны. За этим занятием и застала меня мама, пришедшая вечером с работы.

— А я-то думала, может, завтра за дровишками бы съездили, — сказала она. — Зима на носу.

— Кто ж тебе даст лошадь в такую ведренную погоду? — сердито буркнул я. — Чай, колхозное сено будут вывозить.

— Дак, можа, на коровенке на своей съездили ба… — Мама тяжело вздохнула, отвернулась в сторону. — Да уж погуляй денек, што уж теперяка… И так света белого не видишь, кажин выходной то за дровами, то по сену… Погуляй. Да без етой холеры, — кивнула она на ружье, — ну его к богу! Тока ноги убьешь да время. А несчастных случаев скока на охоте бывает?..


И в воскресенье утром, прихватив дробовик и сидорок с харчами (резиновые болотные сапоги пришлось попросить у добрых людей), я побежал на конный двор, откуда отправлялись подводы на Шайдош за сеном.

И пока ехал долгий путь на бричке с двумя дробинами, которая скрипела всеми деревянными суставами и грохотала на ухабах и выбоинах, — дорога была натружена, мозолиста, как крестьянская ладонь, — пока ехал эти грохочущие версты. Не покидало меня возбужденное настроение, тревожное ожидание чего-то необычного. Хотя что же может случиться необычного? Ведь на охоте я уже бывал не раз: дядя Леша иногда брал меня с собой на ближние болота, и я служил ему вместо охотничьей собаки — доставал из воды подстреленного куличка или чирка.

Но на свою, на самостоятельную охоту ехал я впервые, а как только стали приближаться мы к Шайдошским болотам и как увидел я издали черную пластяную избушку с двумя крохотными оконцами на восход и одним на полдень — то уж и не смог больше терпеть: схватил ружье, сидорок с едой, выпрыгнул из брички и помчался напрямки к родному жилищу, распугивая из камышей тяжелых на подъем ворон, которые взлетали с противными криками, вяло, тряпично махая крыльями, словно пустыми рукавами.

— Ну, здравствуй! — говорю я избушке. — Помнишь меня?

Она, кажется, совсем осела в землю с той поры, когда жили мы здесь с покойным дедушкой Семеном в первую военную зиму и стерегли овец. Стала маленькой, будто съежилась. Или наоборот: это я вырос с того времени. Всегда так кажется, пока растешь.

Двускатная пологая крыша избушки прогнулась по матице, как спина старой лошади. На дерновой кровле топорщились ржавые будылья бурьяна, а глиняная труба совсем покосилась. Подслеповатые оконца глядели словно бы виновато.

Дверь была приперта лишь легким бревнышком, и я вошел внутрь. И снова поразили меня крохотные, будто игрушечные, размеры избушки. Это как же крутились мы здесь с дедушкой вдвоем, а когда пришел дезертир сват Петра, то втроем чувствовали себя свободно? И сенной обоз приезжал, — полдюжины баб во главе с Тимофеем Малыхиным, дедушкиным дружком, — всем хватало места…

Эх, давно ли, кажется, все это было? Мое привольное житье среди пустынных снегов; друг мой, ручной барашек Егорка; страшная ночь, когда зимовье наше осаждала волчья стая. Было, да быльем поросло. И давно нет уже в живых дедушки Семена…

Сучок на дощатой двери — черный, с разводьями, как разлапистый паук. И так он живо вспомнился из той зимы, таким показался родным, — прямо до спазмы в горле. И я почти физически ощутил: тут, в этой избушке, осталась невозвратная частица моей жизни. А сколько еще будет таких мест на земле?


До войны в этой пластянке жил и работал чабаном казах по имени Ахмед. Когда его забрали на фронт, одну зиму бедовали здесь мы с дедушкой Семеном. Потом овец осталось совсем мало, их перегнали в деревню. А когда вернулся с войны Ахмед, то снова пожелал жить только на своем хуторе. К этому времени овец прибавилось, и гурт опять передали Ахмеду.

Теперь он обитал в этой избушке, но дома его сейчас не было: наверное, где-то в степи пас овец. Этот странный человек живет какой-то своей, одинокой и потаенной жизнью, в деревне, на людях, никогда не бывает. По крайней мере, я лично ни разу его не видел, но столь много был о нем наслышан всякого, что в моем воображении рисовался он существом таинственным, необыкновенным.

Говорили, например, что Ахмед обладает огромной силою, что он сильнее даже нашего бригадира Якова Гайдабуры, который кулаком сбивал с ног годовалого быка, и бык поднимался не сразу.

Ахмед же мог один за сутки выкопать колодец, работая без передыху; и даже на большой глубине, дойдя до воды, не нуждался в помощниках с веревками и ведрами: добрасывал глину на поверхность с лопаты. Еще рассказывали, как однажды зимою поехал Ахмед за сеном и навьючил такой возище, что пара быков не смогла вывезти его по глубокому снегу на дорогу. Тогда он отпряг быков и выволок воз сам. А после будто совершенно искрение жаловался кому-то: «Куда им, быкам! Шибко тяжело! Сам-то насилу вывез…» Ходили слухи, что Ахмед голыми руками задушил волка, который ночью залез к нему в овчарню.

От односельчан можно было частенько услышать: «Здоров, как Ахмед!» Или: «Картошка ноне хрушкая уродилась. Есть картошины — дак прямо с Ахмедов кулак». Сочинялись легенды об огромном Ахмедовом аппетите. Будто однажды приехал к нему в гости какой-то родич, они на спор съели по целому барану и выпили по ведерному самовару чаю. Гость спокойно уехал к себе на своей лошадке и лишь дома сделал промашку: лихо спрыгнул с лошади, а живот не выдержал и лопнул. Ахмед же — ничего, остался жив-здоров…

Такой вот человек жил в пластиной избушке на Шайдоше, куда приехал я на свою первую самостоятельную охоту. А какой — такой? Бабьим слухам если верить, так…

Я раза три обошел вокруг избушки, сходил к ближним камышам. Меня зудило, разбирало прямо-таки по-детски неотвязное любопытство своими глазами увидеть этого загадочного Ахмеда, и в то же время холодком сосало под ложечкой от робости, даже какого-то смутного страха. А солнце давно склонилось за полдень, и ясно, что хозяин с отарой приближается сейчас к своему жилищу. Я ходил, вертел головой, оглядывая степь. И решил было не ждать уже, а трогаться в камыши. Зашел в избушку, чтобы взять ружье и сидор с харчами. Выходя, толкнул ногою дверь — у порога сидела на задних лапах огромная овчарка. Я даже испугаться не успел от удивления: откуда она взялась?

Хотел обойти собаку, но она поднялась во весь свой телячий рост, вздыбила загривок. И поглядела мне в глаза своими желтыми глазами и, оскалив желтые клыки, будто усмехнулась презрительно: не суетись, мол, охолонь трошки!

Я присел на порожек, овчарка вытянулась напротив, положив лобастую башку на передние лапы. Мне она понравилась, я чувствовал, что такая собака без причины никогда человека не тронет. Мы дружелюбно поглядывали друг на друга.

— Где Ахмед? — спросил я.

Овчарка поднялась и повернула голову налево. Я взглянул в ту сторону. Там клубилась над степью белесая пыль: двигалось овечье стадо. Впереди его шел человек — враскачку, широкими шагами. Он быстро приближался и вырастал на глазах. Когда подошел ко мне, то стал таким высоким, что страшно было поднять голову.

— О, гость, — сказал он. — Карашо! Жаксы!

Голос его был похож на гортанный клекот степного орла. Я поднялся с порога и, запрокинув голову, глянул ему в лицо. И отшатнулся: это была ужасная рожа людоеда, какой рисуют ее в детских книжках. Огромный рот подковой оскален в улыбке, зубы редкие и крупные, как клыки, а губищи толстые, сочно-красные, плотоядные какие-то, что ли. Глаза — узкие щелки, косо прорезанные к вискам. И казахская бородка — пегая, клинышком. На крупной стриженой голове, на ежике толстых, седеющих, будто посыпанных солью волос, чудом держится расшитая тюбетейка, — замасленная до хромового блеска.

— Карашо! — повторил он. — Надо гостя кушать!

«И скушает, — механически и почему-то без особой боязни отметил я про себя, — такой любого гостя за милую душу слопает и спасибо не скажет».

Но Ахмед, конечно же, имел в виду совсем другое. Он крикнул что-то по-своему овчарке, та помчалась заворачивать устремившихся к болоту овец, а сам вытащил из избушки большущий самовар, залил его водою, засыпал углями и щепками и, напялив на трубу кирзовый сапог, стал качать, раздувая жар. Слухам об Ахмедовом аппетите можно было верить: самовар действительно был ведерный. Его, видать, давно не чистили, и медные бока с круглыми, еще царских времен медалями, на которых красовались двуглавые орлы, были покрыты едкой прозеленью.

Хозяин управлялся молча, на гостя ни разу не взглянул, а меня больше всего поражали руки его, — огромные, корявые, с узловатыми пальцами, словно вывернутые корни деревьев. И мне невольно вспомнилось: это как же он такими лапищами выходил барашка Егорку? Овца, окотившая Егорку, издохла, и Ахмед выдаивал других овцематок, поил барашка молоком из бутылочки с соской…

В Кулундинских степях казахов живет немало. Встречаются даже целые аулы. В нашей деревне Ключи тоже живет несколько семей. Поэтому мне известно давно их гостеприимство и неподдельное уважение к русским людям. Казах не отпустит гостя без угощения, — иначе потом не оберешься обид.

Ахмед крепко заварил плиточный («кирпичный», как говорят казахи) чай, прямо на улице, на вольном воздухе, расстелил на травке брезентовый заскорузлый плащ, выложил на него черствые лепешки, кусочки вяленого мяса, желтый творог из овечьего молока, — что-то вроде брынзы.

Потом сходил в избушку, переоделся в чистое. Не часто, наверное, приходилось видеть ему людей, и потому даже я, сопливый подросток, казался, видно, ому большим и почетным гостем. Мне он подставил вместо стула перевернутое ведро, а сам грузно опустился на землю, поджав под себя ноги калачиком. И когда садился, на широченной груди его, на старенькой белесой гимнастерке, зазвенела добрая дюжина медалей. Орденов почему-то не было — одни разноцветные медали.

Он заметил мой пристальный взгляд, стукнул кулаком себя по груди, ощерил красную пасть:

— Карашо? Когда у меня будет жена — кароший будет монисто…

Я понял его, закивал. Казашки для украшения нашивают на свою одежду модные и серебряные монеты, пробив в них дырки. Так вот: медали, — пошутил Ахмед, — хорошим будут украшением для его будущей жены.

— Значит, я не зря на войну бегал, — пояснил он.

А меня снова обуяло это наивно-детское любопытство: как же он воевал, этакий богатырь?

— Дядя Ахмед, за что тебе столько медалей надавали? — набравшись храбрости, спросил я.

— Кто не имеет жена, всем давали много, — опять улыбнулся он своей кровожадной улыбкой. — Девушка надо искать, жениться надо, подарок надо, калым…

— Расскажи, дядя, какой-нибудь случай? Ну, на войне… за который медаль тебе дали.

Мы напились уже чаю. Ахмед достал из кармана кожаный кисет, заложил себе за нижнюю губу добрую щепоть табаку и стал сосать, аппетитно причмокивая. Он и без этого говорил нечетко, а теперь его толстые неподатливые губы и вовсе с трудом вылепливали слова. И, чувствовал я, трудно ему говорить, — наверное, не легче, чем тот бычиный воз с сеном везти. Он тяжко кряхтел, обливался потом и, прежде чем произнести слово, делал губы трубкой, будто собираясь на блюдечко с чаем подуть, но, наоборот, шумно втягивал в себя воздух, словно раздувал что-то внутри, раскочегаривал себя, и только потом произносил нужное слово.

— На обоза моя мал-мало служил, — рассказывал он хриплым клекочущим голосом. — Много дней моя не спал — ехай и ехай. К речке большой приехай и уснул. А там немца была…

— На немецкую территорию заехал?

— Ага. Я просыпался — немца на мене сидит, руки моя назад завязывает. У-юй, больно! Я веревка порвал, немца бил кулаком. Шибко бил!

— Убил немца?

— Ага, убил… Немца прыгал на меня, кричал: «Рус Иван, капут!» Я ногой его бил. Шибко бил!

— Два немца было?

— Ага, два.

— Ты обоих убил?

— Ага, убил… Немца меня хотел живого забрать. Потом стрелял сюда. — Ахмед притронулся ладонью к левому боку. — У-юй, больно! Я немца ловил, мал-мало давил и бросал…

— Как бросал?

— Так, — Ахмед встал, взял с земли чурбак, поднял ого над головой и с силой швырнул прочь.

— Куда бросал? — не отставал я.

— В речка бросал.

— Значит, немца было три? И всех ты убил?

— Три, ага. Всех я убил…

Я представил себе, что если бы действие разворачивалось так же медленно, как рассказывал теперь Ахмед, то богатырь вряд ли бы сдобровал против трех вооруженных немцев. Наверное, все произошло в один ошеломляюще краткий миг: немцы, может, разведчики или какие-то дозорные, напали на сонного солдата, естественно, хотели взять живьем, и вот что из этого получилось…

Было у меня в те далекие теперь уж годы искреннее, порой до неприличия жадное любопытство к людям. Думалось: как их много на свете, людей. По виду и похожие вроде друг на друга, как муравьи. А копни-ка поглубже…

И я мучительно и чаще всего безуспешно пытался найти разгадки человеческих характеров.

Вот и Ахмеда взять: кажется, куда уж проще, — ест, пьет, спит, пасет овец… Но почему сторонится людей? Обижен ими? Или презирает их? Живет один, как сурок, не хочет переезжать в деревню. Я спрашиваю его:

— Скучно одному, дядя Ахмед?

— Не-ет, — вертит он круглой башкою. — Карашо! Степ большой, весело. Барашка кричит, птичка поет, утка летит… Пошто я один? Много мои дружка…

Вот и попробуй понять этого ребенка с кровожадною рожей людоеда: что, птицы и звери ему интереснее, дороже людей?

Забегая вперед, скажу о дальнейшей судьбе Ахмеда. Позже его действительно обидели люди. Он еще несколько лет одиноко жил на Шайдоше, ходил за растущей колхозной отарой, заменяя несколько человек. А потом нашли у него какую-то недостачу овец, время-то было суровое, Ахмеда посадили в тюрьму, но скоро выпустили, оправдали, и на свой Шайдош он уже не вернулся. Ходил по деревням и делал самую тяжелую в крестьянстве работу: копал людям погреба и колодцы. Этим и существовал. Его охотно нанимали, так как за свою работу брал он самую малость, — лишь бы прокормиться да обуться-одеться, а дело делал на совесть, особенно такое мудреное, как рытье колодцев. При этом ведь не только большая физическая сила нужна, а кое-что поважнее. Говорили, Ахмед по каким-то одному ему ведомым признакам (например, по тому, как летними утрами в том или ином месте отпотевает земля; или какая на вкус на этом месте выпадает роса; или какая там растет травка), по этим таинственным признакам будто бы он мог безошибочно определять, близко или далеко от поверхности вода и хорошая (питьевая) или же негодная (соленая там, жесткая) она на вкус.

Так он ходил до самой смерти. И сколько же исходил деревень, сколько переделал работы, если многие старики и даже люди моего поколения в селах Новосибирской, Омской, Кемеровской областей до сих пор помнят о нем! Да, да, я сам не однажды был тому свидетелем.

2

«Степ большой, весело. Барашка кричит, птичка поет, утка летит», — бормочу я себе под нос, собираясь в камыши на охоту. Ахмед жалостливо смотрит на меня своими раскосыми глазами, напутствует:

— Ты, дружка, далеко не бегай. Ай-баяй, шибко плохой болото! Приходи скорей, ужин будем стряпать…

Эх, Ахмед! Красавец ты мой ненаглядный! Ничего-то ты не понимаешь! Вам, казахам, сколько я знаю вас, ни охота не интересна, ни рыбалка. Вам бы только барашков пасти, на лошадях скакать, чтобы нещадно слепило и жарило солнце, чтобы пел в ушах длинный и унылый, как ваши дикие песни, ветер степей. Потому, наверное, и ноги у вас кривые, калачиком, что с младенчества привыкаете вы жить верхом на лошади; потому и глаза такие узкие, что вечно вы щуритесь от солнца и пыли.

Не понять тебе, Ахмед, меня, так же, как я тебя по понимаю. Вот настигла меня в неурочное тяжелое время жизни охотничья страсть — и все тут! Мне бы только зорьку с ружьишком постоять, одну, вечернюю. А завтра, с первыми подводами, которые опять приедут на Шайдош за сеном, — мне снова домой, впрягаться в учебу и работу…

Я направился к осиновому колку, который виднелся вдали. По рассказам Тимони Селютина (у него выпросил резиновые сапоги), бывшего заядлого охотника, но потерявшего на войне ногу, за этим осинником была большая согра, переходящая в камышовое болото с богатыми кормовыми плесами. Там-то и находилось прекрасное место, о котором, захлебываясь словами, со слезами на глазах, рассказывал мне Тимоня Селютин, — удачливое место, где перекрещивались пути диких уток и гусей: птица табунами шла с большой воды, от озера Чаны на жнивьё кормиться и этим же путем возвращалась обратно, оставаясь частично на плесах.

Вскоре я спустился в сырую ложбину, наполненную душным зудом мошкары. Эти мельчайшие твари серым столбом толклись у моего лица, не отставая ни на шаг. Ноздри и уши горели от зуда.

Долго я шел в высокой, до плеч, осоке, по осклизлой тропинке, которая и привела меня в осиновый колок, или рям, как зовут у нас болотные леса. В лесу этом было сумрачно, лучи предзакатного солнца еле пробивались сквозь кривые замшелые сучья низкорослых, черных каких-то, словно обугленных осин. Листва с них уже облетела, она плотно лежала под ногами и тоже была почему-то черной и сырой. Пахло горько и приятно влажной осиновой корою, а от разворошенной сапогами листвы поднимался сладковатый запах тленья. Я спешил поскорее выбраться из этого угрюмого, мертвенно тихого леса, где не слышно ни одной птицы и даже листья, сырые и скользкие, не шуршат под ногами и лепятся темными заплатами к голенищам сапог.

Выйдя на опушку, я снова отыскал потерянную в лесу тропинку, не тропинку даже, а так, еле заметную примятину в зеленой, как лук, осоке, и пошел в глубь болота. И чем дальше уходил, тем громче чавкала под ногами лабза, зыбко пружиня, словно панцирная сетка, и в такт моим шагам качались худосочные лишайчатые кустики ракитника по бокам тропы. Вскоре я вспотел, от усталости начали дрожать колени, — мне казалось, что иду я все время в гору.

Пройдя еще немного, я оглянулся и не увидел своих следов: их сразу же затягивала густая ржавая жижа — будто и не ступал здесь никто секунду назад, — и от всего этого мне стало как-то не по себе, вспомнились Ахмедовы слова: «Ай-баяй, шибко плохой болото!»

Но чем опаснее становился путь, тем сильнее тянула меня вперед непонятная сила: и я шел все быстрее, пока не провалился выше колен, почувствовав, как жадно и холодно схватила мои ноги гнилая няша. Я рванулся, с трудом выбрался на зыбкую кочку, и дальше шел, уже беспрерывно проваливаясь, — будто снизу кто-то дергал меня за ноги, — шел, ничего не видя впереди, в каком-то безрассудном бреду, в лихорадочном ознобе. «Ничего, — бездумно бормотал я, — ничего, еще немножко, и…»

Лабза действительно стала плотнее, увереннее, по бокам пошел высокий густой камыш, который нехотя, с жестяным шелестом расступался передо мной и снова упруго и плотно смыкался позади.

Камыш кончился сразу, как обрубило, и впереди зеркально засиял небольшой плес чистой воды.

Я огляделся по сторонам. Место, как мне показалось, было удобным, чтобы постоять с ружьем на утином перелете. Отшагнув с плеса назад в камыши, я быстро стал делать скрадок: надломил верхушки камышинок у себя над головой, чтобы не заметно меня было сверху, потом замаскировался спереди и с боков и стал ждать, стоя по колено в воде.

У меня все не проходил этот ранее незнакомый мне нервный озноб, я без причины суетился, а руки мои мелко дрожали. «Навроде как кур воровал», — увидев, сказала бы бабушка Федора. Я то и дело проверял, заряжено ли ружье, не подмокли ли в карманах запасные патроны, шуршал камышом, умащиваясь поудобнее. Потом понял, что так дело не пойдет, и, чтобы отвлечься и успокоиться, стал прислушиваться к болотным звукам. Сзади, в камышах, что-то беспрерывно булькало, пузырилось, будто качали там воздух из-под воды, а издалека доносилось глухое, утробное чмоканье, — похоже, как если бы огромное живое существо вырывало то одну, то другую ногу из засасывающей трясины. Я догадался: так слышатся на болоте отдаленные выстрелы.

За плесом, в глухих камышовых крепях, ревела выпь, и чудилось мне, что там кто-то балуется баяном, растягивая его на одной басовитой ноте. Вспомнилось, где-то я читал об этой древней потаенной птице, прозванной у нас, у чалдонов, «болотным быком». Выпь запрокидывает назад шею и гукает целыми часами. Слышал я об этой птице и другое: будто она прячет под водою голову и, выпуская воздух, издает свои странные и мощные звуки, которые разносятся по болоту на много верст и которые показались мне сейчас какими-то нездешними, неземными, что ли. Неестественным, тревожным был и полыхающий в полнеба закат, и кроваво-красный, стеклянно застывший плес, и даже сам воздух виделся красным. Я взглянул на свои руки и внутренне содрогнулся: руки тоже были красными.

Почему-то страшно захотелось курить, — эх, сейчас бы хоть из сухого мха самокрутку завернуть! Чертово болото! Недаром говорят, да и в сказках сказывается, что в болотах всякая нечисть водится… И тут я почувствовал спиною, — прямо аж плечи передернуло, — почудилось, что сзади, откуда слышалось беспрестанное бульканье и пузыренье, кто-то цепко, пристально на меня смотрит. Я заставил себя оглянуться и опять вздрогнул, ощутил всем телом противный липкий озноб: из красного камышового мрака глядели на меня в упор два красных, как раскаленные угли, глаза. Я рванул с плеча ружье, и глаза мгновенно исчезли под водою, я успел лишь заметить, как это странное, величиною с кошку существо ударило по воде широким ластом хвоста…

Я перевел дыхание, приходя в себя. И тут с ужасом подумал, что, пожалуй, не успею теперь до наступления темноты выбраться из этого проклятого болота. Я рванулся из своего укрытия, стал торопливо выдираться из камышей, а они, будто веревками, путали меня по рукам и по ногам, и я бестолково барахтался, как попавшая в невод рыба.

И в это время над самом моей головой со свистом пронеслась стайка уток. Тогда я еще не шибко-то разбирался в породах: эти утки были мелкие и вертлявые, как стрижи, они немного покружились, поиграли над камышом и плюхнулись на середину плеса. Я растерялся от неожиданности, и птицы, видно, сразу меня заметили, поднялись на крыло, штопором взвились кверху, прежде чем успел я вскинуть ружье. И сразу же надлетела еще стая, пошла большими кругами, постепенно снижаясь. Я отшагнул в камыш, пригнулся, на светлом фоне неба утки гляделись хорошо. Были они крупные и не такие быстрые, но, видно, осторожнее тех первых, потому что долго кружили и высматривали в камышах, изогнув книзу стрельчатые шеи. Я успокоился, стал прицеливаться, плавно поводя стволом и, когда стая опустилась низко над водой и птицы как бы приостановились в движении, паря и часто махая крыльями, нажал на спусковой крючок. Приклад тупо ударил в плечо, а глаз схватил, запечатлел мгновенную картину: синий, с тухлым запахом дым, клочьями цепляющийся за камышинки, метнувшаяся ввысь стая, и одинокая птица, замершая на миг в воздухе, будто натолкнувшаяся на незримое препятствие. Потом шея утки надломилась, и она камнем упала в воду, закружилась на месте, судорожно взмахивая крылом, — будто прощалась с улетающей стаей.

Я кинулся к добыче, бежал, взбуравливая плес, не замечая даже, что вода перехлестывает через голенища сапог. Птица все ходила кругами, в яростных судорогах билась толчками, и я неловко, с трудом ее поймал. Это был большой матерый селезень, он рвался из рук, обдавая меня холодными брызгами, и под самым горлом у него часто, на смертном пределе, трепыхалось сердце. Я изловчился и ударил его головой о приклад. Селезень рванулся из последних сил, так что в крыльях, которые я держал, затрещали кости, а на меня вдруг, когда увидел я кровь и почуял ее теплый и липкий запах, накатило красным туманом, оморочило все вокруг, и я, уже ничего не сознавая, бил и бил о ружейный приклад голову селезня и готов был вцепиться зубами в его теплое, пахнущее пером и плотью горло.

«Да это что же такое со мной? — мельком подумал я, останавливаясь. — Откуда взялось это… звериное?»

А селезень был уже мертв. Глаза его затянулись мутной пленкой. В клюве виднелась горошина запекшейся крови. Он медленно остывал, и перья на нем теряли живую мягкую податливость, становились жесткими, топорщистыми. Да и краски его словно линяли на глазах: потускнела темно-зеленая, как сорочье перо, голова; поблекли металлической стружкой отливающие фиолетовые зеркальца на крыльях, а темно-бурая, будто раскаленная, грудь подернулась серым пеплом.

Вот и все… Вместо сильной и радостной птицы, которая только что каждым перышком звенела в небе, неся на крыльях крохотные радуги, — держал я теперь в руках кусок остывающего мяса, обросший мятыми перьями. Где она, граница жизни и смерти? Неужели полнаперстка тяжелых дымчатых дробинок решили все?

Я пытался осмыслить: что же произошло? И не мог. В голове мутилось. Я глядел на жалкую тушку селезня и… не чувствовал к нему жалости. Наоборот, подмывала меня какая-то стыдная радость. «Радуюсь победе? Да какая же тут, к черту… Господи, что это со мной? Ведь никогда никого не убивал. Курицу зарубить боялся…»

3

Но и этот мимолетный укор совести лишь мелькнул в сознании, не коснувшись тайно ликующего сердца.

Я огляделся по сторонам. Закат уже сгорел, и только над потемневшими камышами тихо теплилась зелено-розовая полоска. В небе блеснули первые звезды и мохнатыми светляками зашевелились в смурой воде. Резко запахло гнилью, холодным туманом и сладким дымком костра, принесенным бог весть откуда…

Стало совсем сумрачно, на плесе теперь делать было нечего, и я заторопился назад, к осиновому колку. Шел бодро и уверенно, чавкающие, засасывающие провалы под ногами уже не пугали меня. И вообще от всех прежних страхов не осталось и следа. Казалось, тело налито свежей силою, оно стало послушным и было готово сейчас к защите и нападению. Я чутко ловил каждый болотный звук, остро подмечал всякое чужеродное пятно в белесом тумане.

Совсем уж стемнело, когда выбрался к ряму, и тут неожиданно пришло мне в голову, — будто на ухо кто шепнул, — остаться ночевать здесь, на болоте. А что? Чем тащиться до Ахмедовой избушки, не лучше ли прикорнуть здесь, под звездами? Может, и на утреннюю зорьку успею… И когда я подумал обо всем этом, то больше уже не колебался, а пошел в лес собирать хворост для костра.

На опушке было свежо, а лес держал еще в своих темных недрах накопленную за день теплоту, и здесь было приятно, как бывает приятно купаться ночью, когда озерная вода кажется особенно теплой и парной. На земле уже ничего не было видно, и я стал обламывать сухие нижние сучья с черных осин, искать валежник по треску под сапогами. В темноте шарахнулась на меня какая-то большая птица, задев лицо мягким своим крылом. От неожиданности я вскрикнул, птица метнулась в сторону, бесшумно исчезнув за деревьями. Сова! Кто ж еще? Прямо как специально караулит, чтобы напугать.


Жечь костры для меня всегда было желанным занятием. Вот и сейчас: веточка к веточке, былинка к былинке, а сверху — сухого камышка, а выше — ломких хворостинок, и готово дело! Чиркнул спичкой. В темных дебрях наваленного хвороста и мятого камыша рыжим зверьком зашевелился огонек, то исчезая, то вновь появляясь. Струйка белого душистого дыма поднялась… Теперь надо ласково подуть на зверька. Он забеспокоился, начал вилять и прядать в переплетении черных веток, будто в проволочной клетке. Теперь он не исчезнет! Наоборот, зверек становится все больше и все злее. Он начинает бешено метаться в стороны, с треском пожирая сдерживающую его клетку из сучьев, и вот уже не ласковый зверек, а разбуженный страшный зверь поднялся на дыбы, готовый уничтожить, испепелить все вокруг.

Я швыряю в огонь сырые пни, траву, — костер затихает, успокаивается. Вокруг него, при слабом отблеске пламени, рву осоку, захватив полу пиджака, чтобы не порезать руку.

Охапку травы бросил у огня, прилег на нее и сразу же почувствовал сильную усталость. Осока была мокрой от росы, нежно пахла свежими огурцами, и это разбудило голод. Я развязал свои сидорок, разложил на фуфайке его содержимое. Какой вкусной и пахучей была заветренная краюха хлеба! А посиневшие вареные картошины сами таяли во рту…

Поев, отвалился на спину, блаженно растянулся на хрусткой траве. Ах, как хорошо, как светло и торжественно было на душе, как прекрасна была эта ночь, и это одиночество под звездами, и эти легкие розовые облака, осиянные давно ушедшим на покой солнцем, — а казалось, что подсвечены они пламенем костра. И мысли приходили легкие, разрозненные, как эти облака, что плывут по темному небу, гонимые неведомой силою, хотя здесь, внизу, тихо и безветренно и только костер мирно постреливает искрами в темноту.

Вот сорвалась звездочка, как мелом по школьной доске, чиркнула по черному небу: отлетела, закатилась чья-то праведная душа, — если верить бабушке Федоре. И не разумом, а кожею, всем телом, ощутишь вдруг страшную огромность земли, и черную бездну неба, и себя — крохотной, ничтожной песчинкою в этом мире… И дрогнет сердце, замрет на миг пред таинственным и грозным ликом природы!..

Словно теплым красным туманом начинает обволакивать мозг, мысли путаются и блекнут… Я поудобнее улегся на холодную траву, натянул фуфайку и лишь прикрыл глаза, — передо мною снова заколыхалась рыжая болотная лабза, закачались лишайчатые чахлые кустики и в такт шагам захлюпала вода.

А между тем над землею ударил уже таинственный час полуночи! Изменилось что-то, надломилось в природе. Я почувствовал это, и сразу оборвалась тонкая нить дремоты. И не я один: где-то вякнула сонная выпь, на плесе закрякали утки, шальной ветерок с шелестом прошелся по камышам. Значит, ночь на исходе…

Поднялся, стал растирать затекшую руку, которая совсем стала бесчувственной — отлежал. Рука помаленьку отходила, ее покалывало, как иголками. Вялость была во всем теле, какая-то ватная слабость: кулак не сожмешь. Чувствовал, надо крепко уснуть, а не мог. Впечатления прошедшего дня были сильнее усталости. Они наплывали сумбурными видениями, и я заново все переживал.

Пытаясь отвлечься, встал и подбросил и тлеющие угли костра сухих сучьев. Сучья затрещали, задвигались, из-под них повалил белый дым, потом вырвалось пламя, распугав темноту вокруг.

«Что же сегодня произошло со мной? — назойливо билось в мозгу. — Да ничего, кажется, особенного…» И с поразительной ясностью увиделся опять этот странный вечер на болоте. Полыхающий в полнеба закат, красный фантастический мир, и вспомнилось, как стало не по себе, когда взглянул я на свои красные, словно обагренные кровью руки… А эта жестокость, когда размозжил я о приклад ружья красивую голову селезня, — откуда она у меня? Прямо аж затрясся весь навроде зверя, когда кровь почуял. Может, это от диких предков осталось у нас в крови? Они ведь только охотой и существовали. Так это аж когда было-то, в какие веки? И неужели до сих пор не задушил человек в себе зверя?

Резиново скрипит под боками хрусткая осока. Голова набухает свинцовой тяжестью. Надо бы уснуть. Считаю до ста, до тысячи… А ведь Ахмед ждет, поди, беспокоится. Наказывал: «Приходи скорей, ужин будем стряпать». Что он за человек, Ахмед? Зачем родился? Что ему надо от жизни? И будто озарило чуть-чуть: почему надо требовать что-то от жизни? Он, Ахмед, — просто живет, и все. И во внешнем облике его угадывается какое-то сродство с этим вечным миром под звездами, какая-то естественная неразделимость с жизнью трав и деревьев, — с первородными глубинами этой жизни…

Костер догорел, стало темно, голубая судорога заметалась по красным угольям, — и я на мгновение почувствовал всем своим существом, что когда-то уже видел все это: костер, извергающий последнее пламя, словно затухающий вулкан, черное небо над головой и дикое пространство земли вокруг. Почудилось, будто жил я уже когда-то, тысячелетия назад, в пору огня и охоты…

Во сне это, наяву ли… Каменные законченные стены. Слабый костер, и люди вокруг него. Зубатые, в лохматых шкурах. И я среди них. Сижу, обхватив ноги, уронив на колени косматую голову. А спать нельзя: во тьме — как угли, горят кровожадным огнем стерегущие глаза хищников… Один из людей поднимается от костра, — сутулый, с вытянутой мордой, — берет меня на руки и несет куда-то в холодную темень. Открываю глаза — в лицо мне дышит вонью огромная пасть с редкими кривыми зубами. Я бьюсь, силюсь вырваться, но ощущаю в прикосновении сильных лохматых рук что-то ласковое, родственное.

— Ай-баян, дружка! — клекочет надо мной знакомый голос. — Шибко плохой болото! Нельзя один ходить, утонуть будешь. Я весь болото ходил — искать тебя хотел. Шибко моя горевал, шибко плакал…

Глава 5