СЕРЫЕ БУДНИ
1
Зима выдалась сиротская. Первый снег выпал лишь в декабре. И сразу же завернули сорокаградусные морозы, казахстанские дикие ветры с разбойным посвистом понеслись по степи. Случалось, что за одну ночь метели наметали среди улицы такие сугробы, которые не под силу было одолеть ни пешему, ни конному. Низенькие саманные избушки заносило начисто, и утрами торчащие из снега печные трубы курили в небо, тревожно взмахивали синими дымами, будто утопающие звали к себе на помощь.
Зима как бы наверстывала упущенное, а, сделав свое дело, успокоилась. Унялись шальные падеры, смягчились беспощадные степные морозы, недавно полосовавшие ледяными бритвами все живое…
И потянулись серые скучные деньки. Ушли морозы и словно забрали с собою солнце, которому они каждое утро с таким старанием драили, нарумянивали щеки. Теперь небо постоянно затянуто сплошной серой мутью, будто холстинным пологом, и все вокруг видится как сквозь матовое стекло: пасмурно, тускло, ни единого живого взблеска, ни единого лучика надежды. Днями тихо, тепло, свет мягкий, снег тоже мягкий, пушистый, а сверху, лениво кружась, падают и падают редкие крупные снежинки.
Темнеет рано, в пять часов вечера уже начинают меркнуть синие сугробы, небо на закатной стороне становится сизым, а избы и тополя в палисадах резко чернеют, и желтые окна, освещенные тусклыми керосиновыми лампами, кажутся такими жалкими, одинокими и печальными.
Но вот гаснут один за другим огоньки, и над степью опускается ночь — аспидно-черная и первобытно-дикая. Беспросветная, бесконечная волчья ночь!
Волки об эту пору еще не ходят свадебными табунами, а держатся небольшими выводками или поодиночке. Они обитают в заросших кустами логах и распадках. Глухозимье — самая тяжкая голодная пора для всего живого в степи, и темными ночами волки часто подходят близко к селам.
Вот он крадется, неслышный, как тень, только когти чуть клацают, царапая затвердевший к ночи снег. Матерый, грудастый, большелобый. Волк стар, но еще могуч. Седеющая морда угрюма и страшна, а вздыбленный загривок словно бы потрескивает зелеными искрами. Он рысит, заметно припадая на левую заднюю ногу. Потом останавливается и садится, подвернув по-собачьи хвост. Деревни он не видит в темноте, но чует все ее запахи. Эти сытные запахи щекочут, зудят его ноздри, и он раздувает их до боли, вбирая сладкий морозный воздух и выбрасывая фонтанчики зеленоватого пара.
От деревни наносит кисловатым запахом кизячного дыма, — извечным, знакомым всему степному зверью еще со времен древних кочевий. И сквозь этот чуждый природе, страшноватый запах еле-еле проступает другой, ни с чем на свете не сравнимый, вызывающий спазмы в голодной глотке, — запах скотских сараев, теплых овечьих катухов… Волк делает невольное движение в сторону деревни, но снова в нерешительности останавливается, елозит брюхом по снегу: страшно!
А ведь совсем недавно он чувствовал себя хозяином не только во всей степи, но и в степных деревушках. Открыто ходил ночами по темным заснеженным улицам, выискивал редкие овечьи загоны, разрывал когтистыми лапами пластяные или соломенные крыши и резал худых одиноких овечек. Редкие в ту пору на селе собачонки, трусливо поскуливая, прятались от волка под крыльцо либо под амбары, а если какая осмеливалась высунуться, волк стремительно хватал ее клыками за шкирку, закидывал на загорбок и спокойно уходил в степь.
Теперь времена изменились. Жалкие, полуживые ранее деревни стали шумнее, огнистее вечерами, в них появились люди с ружьями. Теперь в деревню не зайти ни с какого бока. Да что там в деревню! Однажды зимою он, Матерый, за десяток верст от людского жилья, в собственном распадке, где имел постоянную нору и куда ранними веснами, после шального свадебного гона приводил молодую волчицу, — пробегая хозяйскою трусцою около родного жилья, вдруг услышал под собою страшный лязг железных челюстей и в то же мгновенье почувствовал, как эти челюсти схватили его за левую заднюю ногу, сжали так, что хрустнула кость, а глаза выдавились из орбит от ломающей боли. Матерый взвился на дыбы, стал прыгать и кувыркаться по снегу, стараясь вырваться, но гремящие цепью челюсти только сильнее впивались в ногу.
Всю ночь волк метался и бился в бессильной ярости и лишь к утру понял, — не умом, а инстинктом, который тоньше и вернее ума, — понял, почувствовал, что это все, что ему пришел конец.
А с рассветом послышался далекий собачий брех, ветерком нанесло на Матерого отвратительным запахом псины и горьким человеческим духом махорки. И тогда зверь успокоился и стал делать единственное, что подсказал ему инстинкт и многовековой опыт предков, — стал грызть свою лапу, которую мертвой хваткой держали железные челюсти. Он слышал, как хряскала под клыками неподатливая кость, чуял во рту противный, пахнущим железом, вкус собственной крови.
Он управился до прихода собаки и человека: ушел, оставив в капкане лишь ступню своей ноги, — окровавленную когтистую «подушечку». Он сам врачевал свою рану, зализывая, зачищал ее шершавым, как наждак, языком, и скоро она обросла твердым хрящом и теперь стала такой же рабочей, как три остальных, — Матерый только хромал, припадал на нее при беге.
…И вот сидит он рядом с деревней, жадно, до спазм в глотке вдыхает ее густые, сытные запахи, и от этих запахов появляется тошнотная слабость, а перед глазами вспыхивают и меркнут зеленые искры.
Чуть слышный шорох вдалеке вдруг привлек внимание Матерого. Он напрягся весь, прожигая ночную тьму зелено вспыхнувшими глазами. И показалось ему на миг, что за дальними сугробами мелькнуло что-то живое, и двигалось оно в сторону деревни. Волк принюхался, напрягая ноздри: нет, вроде не собака. Запах псины на морозе резок, слышен за версту. Скорее всего — заяц. Этого труднее взять на нюх, так как пахнет он снегом и ветром.
Да, но а что делать зайцу в деревне? Матерый быстро отыскал его след, прошел по нему чуть не до огородной изгороди крайнего в деревне подворья, затаился в сугробе и стал ждать…
Кто сказал, что заяц рожден зайчихой? Нет, и еще раз нет! Заяц рожден самим страхом. Создала его природа на свет божий, но ничего не дала для самозащиты: ни крепких клыков, ни железных когтей. И только страху отпустила полной мерой. Зайца может обидеть всякий кому не лень. Что уж говорить о волке или лисице — голодные вороны набросятся — и те растерзать могут. Так и живет бедолага — каждого куста боится, собственной тени шарахается.
Зимой, чтобы укрыться на ночлег, десятки кругов обежит заяц, куролесит так и этак, — следы запутывает. Потом сделает двухсаженную смётку-прыжок, забьется в глухую чащобу, вытянется на земле. Тут бы можно и успокоиться, отдохнуть, да какой там сон! Он и спит с открытыми глазами, а длинные уши и во сне прядают, чутко поворачиваются на малейший шорох.
Вроде и бояться нечего, а он все равно каждое мгновение ждет своей смерти. Далеко где-то снежная навись с дерева оборвалась, а заяц срывается, будто выстреленный из пращи, и мчится, вытянувшись в стремительную линию, — пушистая шкурка, до отказа набитая страхом, — и выпуклые, косые глаза его способны видеть, что делается впереди, по бокам и даже сзади…
А куда мчится-то? Да навстречу новому страху, новой опасности, а может быть, и навстречу самой смерти…
Вот и сейчас, в эту глухую волчью ночь, под обглоданным кустом ракитника, в уютной снежной ямке, зайчиха очнулась от чуткого полусна. Села столбиком на задние лапы, постригла ушами, прислушиваясь. Тихо, темно. В тощем брюшке ноет, сосет от голода.
Она выпрыгнула из-под куста, поскакала по старому своему следу, стараясь угадывать в прежние ямки. На краю длинной согры росли кривые, изверченные ветрами, осины. Они были давно обглоданы понизу. Зайчиха поднялась на задние лапы, погрызла горьковатую и пахучую на морозе осиновую кору. Брюшко еще сильнее затосковало, запросило пищи. А кругом — ни травинки, ни листика, только снег, снег…
С некоторых пор, после свадебных игр на лунной лесной поляне, зайчиха стала инстинктивно чувствовать, будто живет она теперь не только для себя, будто поселился в ней кто-то, кто важнее и нужнее ее самой. И этот «кто-то» постоянно требовал теперь еды, — зайчихе надо было отыскать еду во что бы то ни стало, и она иногда забывала об осторожности.
Бот и теперь, рыская по округе, она отыскала санную дорогу и пошла по ней, подбирая на ходу раздвоенными трепетными губами мелкие былинки оброненного с крестьянских возов сена. Так она шла и шла, пока не почуяла запахов деревни. И тогда припомнилось ей, как в прошлом году, об эту же пору, вместе с другими зайцами, гонимыми голодом, заскочила она, перепрыгнув прясло, в крайний деревенский огород, где под снегом, когда зайцы разгребли его задними ногами, оказались капустные кочерыжки.
Ах, какие это были кочерыжки! При одном упоминании о них голод судорогой свел пустое брюшко зайчихи, и она, больше не колеблясь, стремглав помчалась на заманчивые и опасные запахи деревни.
Затаившийся в сугробе волк услышал, как на деревне тявкнула собачонка. Ей отозвалась другая, третья… Удивительная солидарность у деревенских собак: стоит начать лишь одной, может, гавкнуть по пустяку, по ошибке, — и ее тут же поддержат все.
Но на этот раз, — понял волк, — собачий переполох начался не по пустяку. Собаки большой стаей гнали кого-то из деревни, прямо на него, на волка. И вскоре он увидел, как совсем близко, непомерно вытянутый в беге, словно по воздуху пролетел заяц.
Матерый с грозным рыком прыгнул напересек гнавшей его собачьей стае. Собаки опешили от неожиданности, закрутились, осаживая назад.
И теперь волк один погнал зайчиху. Она, видать, порядком была уже измотана собаками, потому что все реже и реже сжималась в пружинистый комок, чтобы тут же мгновенно распрямиться в стремительно летящую стрелу. И Матерый со свежими силами стал быстро ее нагонять.
Позади еще некоторое время слышался трусливый собачий брех, потом все стихло, только ветер гукал в ушах да шипел под ногами сыпучий от мороза снег. Морозный ветер рвал зайчихе ноздри, раздирал грудь, — казалось, сердце раздулось до неимоверных размеров, заполнило собой все ее тело и вот-вот лопнет, разорвется в клочья. И оно бы давно лопнуло, и зайчиха давно бы упала мертвой, не выдержав бешеной погони, но чуяла она инстинктивно, что не себя спасает сейчас, о то таинственное, что сокрыто в ее чреве и что важнее, выше ее страха, ее боли и даже самой ее смерти. И она продолжала бежать, уже ничего не видя и не понимая, а лишь судорожно хватая раскрытым зевом морозный ветер, стеная и по-детски всхлипывая, пока тяжкий удар не перевернул ее и волчьи клыки не впились ей в глотку…
…Снег черен, а кровь на снегу еще черней, и вокруг черная ночь без конца и без края. Так было всегда, пока стоит под небом земля, а будет ли когда иначе?
Длинна, аспидно-черна ночь позднего глухозимья. Уже и не верится, что когда-нибудь наступит рассвет, — кажется, одинок ты во всем мире, да и мир-то чудится тебе этой сплошной, дикой чернотою…
Но чу! Дрогнула на востоке тьма, блекло осветился краешек неба, снег стал сизым, как перо голубя-горлицы, а потом с тихим цвирканьем, похожим на звон весеннего ручья, прилетела на огород стайка снегирей, расселась на торчащих из снега репейниках, — ни дать ни взять вызрели средь зимы помидоры!
И тут только окончательно поверишь: будет новый день, и даже, может, будет солнце!
2
А жизнь шла своим чередом.
Я учился в десятом классе.
Людям, живущим в непосредственной близости к природе, известно, как влияют погодные изменения на самочувствие и настроение. В серые скучные зимние дни замирает не только природа, но цепенеет, становится вялым и скучным даже высшее создание ее — человек. Это я хорошо знаю по себе. Недаром, думается, и влюбляются-то чаще всего именно весною, когда буйно пробуждается к жизни природа.
Уроки в школе казались смертельно скучными, независимо от материала. После занятий я вечерами иногда ходил на ферму, где мама и теперь работала дояркой. Скотников в ту пору не было, доярки сами задавали коровам корм, поили их и доили, убирали за ними навоз. Я ходил помогать матери.
Поить коров мы гоняли к колодцу. В любой мороз, в любую метель выпускали их из коровника на улицу, они сами бежали к месту водопоя, где стояли длинные, обмерзшие толстым льдом, колоды. Деревянной тяжелой бадьей мы доставали из колодца воду, выливали ее в эти льдистые колоды. На морозе от воды шел белый пар, хотя сама она была ледяная. Коровы пили мелкими глотками, утробно вздыхали и пускали длинные слюни, которые намерзали у них на мордах прозрачными паутинами.
Потом мы загоняли их снова в коровник, натаскивали им на ночь в ясли сена и соломы. И пока мама доила коров при свете керосинового фонаря «летучая мышь», я убирал из-под них навоз, складывал его в короб и на санках вывозил во двор, где прямо у дверей коровника громоздились огромные, перебитые снегом, навозные кучи.
Придя домой уже в полной темноте, мама сразу, не раздеваясь, хваталась готовить ужин, а я садился за уроки. Вечно голодные ребятишки, младшие, Петька, Танька и Колька, крутились возле матери, помогали кто чем мог.
Частенько вечерами прибегала к нам бабушка Федора. С ней сразу становилось уютнее и веселее.
Как-то заявилась она шибко возбужденная и с порога еще запела:
— А чо видела я, робятки-и! Помирать буду, дак и то не позабуду!
Ребятишки кинулись к ней с дикими воплями:
— Ба-а, расскажи!
Они затормошили бабушку: кто шубенку стал расстегивать, кто шаль с головы потянул.
— Да погодите вы, пятнай вас сатана! — отбивалась она. — Дайте дух перевести, варнаки вы пучеглазые!
Ее наконец разболокли, подтащили к теплой печке, усадили на лавку:
— Ба-а, расскажи!
— Да уж расскажу, куды от вас, бесенят, денешься… — бабушка прокашлялась и продолжала таинственным шепотом: — А видела я, робятки, самого волка!
— Фи-и!..
— Ванька-шалопут вон тоже недавно видел, когда за дровами ездил, — разочарованно загалдели ребятишки.
— Да вы тока послушайте, шайтаны вы этакие! — возмутилась бабушка. — Вы тока послушайте, как дело-то было! Такого и в сказке-то не придумаешь… Я Лексею своему рассказала — не верит, гогочет, чисто жеребец… А видела я его, серого разбойника, не дале, как вот тебя, Танька. Он ишо пимы мне облизал…
— Пра-авдычки? — вытаращила Танька черные и без того круглые глаза.
— Собака небось? — засомневался Петька.
— Да кака тебе собака! — рассердилась бабушка. — Чо же я, век на свете доживаю, а собаку от волка не различу? Матерый волчина, сутулый такой, а морда седая вся. И хромает на заднюю ногу…
— Это где же вас угораздило на такую приятную свиданку? — подала от печи голос заинтересовавшаяся мама. — Небось когда в райцентр ходили?
— Но! Я оттуда тока вечор к ночи вернулася. А сёдня вот отлеживалась весь день. Ноги болели — видно, стареть зачала…
Но прежде чем продолжить рассказ о встрече шебутной нашей бабушки с волком, — в отличие от младшего братишки, я ни на секунду не усомнился в правдивости этого рассказа, потому что бабушка Федора была напрочь лишена всякой фантазии: у нее и сказки-то скорее напоминали житейские истории, — прежде необходимо пояснить, зачем бабушка Федора пешком ходила в райцентр, что находится за шестьдесят километров от наших Ключей. А ходила она туда все за тем же: хлопотать себе пенсию за погибшего в сталинградских боях сына Никиту.
Вот уже шесть или семь лет подряд, раза два шли три на год, ходит она к районному начальству с великой и горькой своей нуждой — и все безуспешно. Случается, правда, что и подвезут ее добрые люди, но чаще ходит она пешком: конные подводы до райцентра бывают редко, и уж если бывают, то груженные «под завязку».
Попервости бабушка хорохорилась: «Не имеют права отказывать. Все одно правду найду, мир — не без добрых людей! До главного секлетаря дойду, а не поможет, дак в Москву, к самому Калинину потопаю…» Но постепенно, год от года, пыл ее стал остывать. «Какое там к главному секлетарю, какое там к Калинину, — горестно махала она рукой, — туточка к задрипанному начальнику райсобеса сутки, а то и двое в очереди приходится выстаивать… Да и попадешь к ему — он как каменюка холодный. Череп — голый и серый…»
— Чо хоть говорят-то? — сочувственно спрашивала мама.
— А то и говорят! — зло кричала бабушка. — Кажин раз одно и то же: мол, здря маячишь, бабка, не положена тебе пензия, потому как сын твой Никита в последние перед войною годы не жил с тобою вместе, не содержал тебя на своем иждивении, а в городу обитался… Да какая же, говорю, разница, где он обитался? Ведь я мать ему родная, на свет его породила, собственной грудью выкормила… Другие-то, говорю, матери получают за своих погибших сыновей, а мой-то, грю, чем хуже был? Али воровским делом занимался, али по тюрьмам сиживал? Нет ведь. На производстве стахановцем слыл! Мне-то, говорю, обидно за сыночка, будто неполноценным он был, раз государство за него матери платить отказывается…
— Да и отступились бы, — советовала мама. — Чо уж тут… Скока можно себя мучить? Видно, плетью обуха не перешибить. Да и пенсия та… больше хлопот. Не стоит шкурка выделки. Какие вон старухи получают, дак гроши несчастные. Ситцевого платка на них не купишь…
— Оно-то всё так. Твоя правда, Марьюшка, — соглашалась бабушка Федора и вдруг, понизив голос, горячо шептала: — Умная ты, Марья, баба, а как со стороны поглядеть — дура дурой! Да рази деньги мне ихние нужны? Жили без них и дальше проживем: дело привычное. Мне же другое нужно — чтобы память сынка моего Никиты уважили. Штобы знали все — и в деревне нашей, и там, в государстве, што был он человек достойный, а не ветрогон какой-нибудь… Ну, и сжалились бы над старухой, и платили бы мне хоть один-единственный грошик… Я бы те грошики даже на серянки не тратила, а завязывала бы их в уголочек платка и кажин раз думала: это от сынка мово подарочек! Знать, недаром породила я ого, добрым человеком вырастила…
И бабушка из года в год, до тех пор, пока носили ее ноги, продолжала ходить в райцентр, хлопотать пенсию. И чего только не случалось с нею в долгом и трудном пути! И блуждала она в метель, и обмораживалась в крещенские морозы, и ночевала зимою в стогах соломы, и купалась в проруби, когда переходила однажды по неокрепшему льду какое-то озеро…
Всего и не перечесть, а тут — на тебе! — повстречалась с самим хозяином Кулундинских степей, с матерым волком.
— …Вот ей-богу не вру: подошел и облизал мои пимы, — продолжала свой рассказ бабушка Федора. — Это уж после колотун на меня напал, а попервости-то я вроде бы даже и не испугалась… К своей деревне уж стала подходить, ноги еле волочу, а рассветать начало. И как под бок меня кто толкнул оглянуться. Оглядываюсь — догоняет меня ктой-то: не то коза, не то приблудная собака увязалась. Ага… А при мне, как нарочно, даже батожка нет, штобы отмахнуться. А может, это и к лучшему. Бежит эта непонятная животина ленивой такой трусцой, будто и нехотя. По целику кругаля дала, обогнала меня, посередь дороги села, загородила мне путь. Пригляделась — волк… Его только круглый дурак с собакой спутать могёт. Он же зверь, от него и воняет-то диким зверем. И обличием зверь: шея толстая, гривастая, лоб гладкий, што булыжина, а с-подо лба глаза такой угрюминой сверкают, што ажно кровь леденеет. Ага… Стоим, глядим друг на дружку. Вот уж правду прибаутка сказывает: встретились соседушки — и поговорить не о чем. Я напужаться-то не успела ишо, не дошло до меня, — давай узелок с харчишками развязывать. А какие там, к лешему, харчишки! Хлебная корка да шматок сальца. Он за каждым движением моим следит, напружинился весь. Кинула я ему свой харч, он отпрянул назад, зубами лязгнул. «Ешь, говорю, што бог послал, больше угошшать нечем». Понюхал он мою корочку, понюхал сальце, потом совсем близко подошел, меня давай обнюхивать. Ну, думаю, все: изо всех моих харчишек меня самую на завтрак выбрал… А волк эдак вот лизнул мой пим и потрусил назад по дороге. Бежит, а сам на заднюю левую ногу припадает… Я тока тогда и спужалась, когда зверюга в сумерках скрылся. Ударилась к деревне из последних сил, бегу да падаю, бегу да падаю… И теперь вспомню, дак будто кошмарный сон, ага. И што ему помешало расправиться-то со мной? Можа, опасность для себя какую учуял — ведь рядом с деревней, почитай, дело было? Я уже всяко думаю. А можа, што вела я себя с им так смиренно да ласково? Они ить, волки-то, привыкли, штобы добыча убегала али сопротивлялась, а я ни то и ни друго, да ишо ему, разбойнику, шматок сальца кинула… Хотя, чего он понимает, ежели он зверь? Скорее всего — сыт был. У кого-нибудь овцу зарезал али зайчишку прижучил где…
Бабушка замолчала. Ребятишки, слушавшие ее с открытыми ртами, тоже выжидательно помолчали, потом зашевелились, спросили разочарованно:
— Ба, и все?
— И все. А вам надо, штобы волк разорвал вашу бабушку, тогда бы интереснее было, да?
— Не-ет, — уныло протянул Петька, — но и так тоже… Ты хоть бы пинкаря ему по морде врезала, что ли.
— Ду-урак тебя понюхал, — пропела бабушка.
— А волк-то этот самый, который когда-то корову нашу Милку задрал. Тожеть был хромоногий, — сказала мать.
3
И еще одно событие случилось в эту почему-то особенно скучную для меня зиму последнего учебного года. Случился большой пожар.
Среди ночи ударил набат. Первой проснулась мама. Она сдернула с меня одеяло:
— Вставай, сынок, пожар!
Я вскочил и стал, как слепой кутенок, тыкаться в темноте, разыскивая одежду. Пожалуй, я еще спал, но сквозь сон явственно слышал, как голосил на деревне набат, и чувство чьей-то беды уже завладело мною без остатка, и я, ничего еще не соображая со сна, инстинктивно натягивал штаны, рубаху, чтобы куда-то бежать, кому-то помочь в страшном горе. Такова сила набата, живущая в каждом землепашце, видно, с древних еще времен: хоть из гроба восстань, а помоги ближнему, не оставь его в беде, если ты человек, а не животное, если сам не хочешь остаться впредь один на один с горьким горем своим…
Должен сразу оговориться: пожары в нашей деревне случались не так уж и редко, но такого большого и страшного видеть мне еще не приходилось. Видел, как горели стога соломы и сена, амбары, сараи, завозни, даже отдельные жилые дома. В первый год войны горел колхозный свинарник. Поговаривали, что покойница бабка Кулина предупредила тогда об этом пожаре колхозного председателя за сутки. Будто видела она, бабка Кулина, как за сутки до пожара, почуяв беду, свинарник покинули крысы. «Пришла вечером на сторожбу, а они, гадюки, лезут из всех щелей, визжат и воют ажно. Собрались табуном и ударились у степ, а малых крысынят в зубах понесли. И стока их — аж снег серый»…
Это — одна из бесчисленных загадок природы. Что же касается моего личного опыта, то я могу утверждать, что не видел живого существа более жадного, наглого и отвратительного, чем крыса.
Помню, до пожара в свинарнике было их видимо-невидимо, и колхозу приносили они немалый ущерб. Поедали и растаскивали по норам приготовленный свиньям корм, мало того, — сжирали новорожденных поросят, если какая свинарка по халатности недоглядит за опоросом.
Поэтому взрослые всячески научали и поощряли нас, ребятишек, уничтожать крыс. Но они, казалось, были воистину неистребимы. Мы делали ловушки для крыс из огромных железных бочек, в которых водовозы возили на ферму воду. По размеру бочки из фанеры вырезался круг, — вроде крышки, но так, чтобы она проваливалась, чуток не доставая до стенок бочки. Этот фанерный круг крепился на верхнем торце бочки на двух гвоздях так, чтобы от прикосновения мог вращаться, как вертушка, и снова уравновешиваться, становиться горизонтально. Чтобы был поосклизлее, круг натирался воском, а в центре его прибивался кусочек мяса или сала. Вот и вся премудрость. Крыса взбиралась на бочку по специально прислоненной к ней доске, прыгала на круг к наживе, круг переворачивался, и хищница оказывалась на дне бочки… За ночь набиралось их там иной раз до полсотни, в бессильной злобе они затевали между собой яростную драку, давили и пожирали друг друга…
Итак, в ту далекую зимнюю ночь разбудил нас с мамой тревожный и суровый гул набата. Подвешенный к столбу у колхозных амбаров кусок рельса голосил на всю округу под чьими-то сильными и четкими ударами. Когда мы, как попало одевшись, выбежали на улицу, в темноте уже слышались голоса, тревожные восклицания, хотя людей не было видно.
— Где горит-то? Чаво горит-то?! — кричал кто-то хриплым со сна басом.
— Вона где! Не на ферме ли?
— Коровники горят!..
За деревней, в стороне животноводческой фермы, поднималось невысокое, но яркое зарево. Пламени не было видно, только красный дым клубился и взвивался ввысь.
Я припустил что было мочи. Мама сначала пыхтела рядом, но скоро отстала.
— Берегись там, сынок! Не лезь в огонь-то! — крикнула она.
По улице бежали невидимые в темноте люди, тоже что-то кричали, падали, чертыхались, матерились.
— Тиу-тиу-до-он! Тиу-тиу-до-он! — рыдал, захлебываясь, позади набат, тугие звуки хлестали в спину.
Подбегая к ферме, я с ужасом понял, что загорелся основной коровник, лучший в хозяйстве, гордость нашего колхоза. Это было длинное, метров на полтораста, строение, и если все другие животноводческие помещения были слеплены из камыша, обмазанного глиной, либо из самана, то главный коровник срублен из отборного леса. Построен он был еще в самом начале тридцатых годов, сразу после образования нашего колхоза. Согнали хозяева свой скот в одну артель и в память об этом событии решили отгрохать невиданное по тем временам животноводческое помещение. Аж за триста верст, из северных лесов Васюгана, все лето возили на лошадях бревна.
Может, не так от нужды, а скорее от прихоти: захотелось степнякам, сроду не видевшим настоящего леса, срубить деревянное помещение. И строение получилось на славу! Из отборного леса — пихты, кедрача, лиственницы. Время невластно над такими постройками. С годами бревна становятся еще прочнее, словно бы каменеют, делаются гладкими, как кость, только темнеют от старости и будто светятся изнутри кремовым, благородных оттенков, цветом. Ударь по такому бревну топором — искры полетят…
И вот горел теперь этот главный коровник, гордость нашего колхоза и память о былом, тревожном и сложном времени.
Я подоспел, когда около пожара суетилось всего несколько жалких человеческих фигурок. Коровник разгорался пока с одного конца. До самых окон был он завален снегом, на соломенной крыше тоже лежал чуть ли не метровый снежный слой, и потому пожар начался изнутри и первым делом метнулся под соломенную крышу. На сплошном снежном покрове она прогорала узкими длинными щелями, в которые с шипением и треском уже вырывалось наружу пламя и, растапливая снег, поднимало ввысь зловеще-багровое облако дыма и пара.
А от деревни все подбегали и подбегали люди. С топорами, лопатами, ведрами, вилами. Но никто не знал, что надо делать, с чего начинать. Люди бестолково топтались на снегу, что-то кричали, размахивая руками. Тут нужен был человек опытный и смелый, который сразу бы схватил, оценил обстановку, расставил бы людей, взял ни себя командование.
Я чувствовал, что позарез нужен сейчас такой человек. А его все не было… Дверь с торца была заперта изнутри. И я, увязая до пояса в сугробах, подбежал к самому коровнику, закричал что было мочи:
— Давайте, кто с ведрами, несите сюда воду! Мужики, залезайте внутрь, изнутри надо заливать!
— Сам залезай! — отозвался кто-то. — А нам пожить еще хотца!..
Это обозлило меня. Я ударил локтем в окно, высадил раму. И с ходу полез было в узкий оконный проем, в красную от огня и дыма мглу, как кто-то схватил меня сзади за полу шубенки и рванул назад.
— Дурак! Куда прешь? Сказывся, чи шо?
Это был только что прибежавший, задыхающийся бригадир дядя Яков Гайдабура.
— Мужики! — заревел он хрипло и страшно. — У кого е топор, пила или пешня, гуртуйтесь возле мене. Треба разрубить коровник пополам, отсечь пожар вот в цим месте!..
Он отбежал метров на десять от горевшего торца, первый полез на крышу. А огонь наваливался уже на стены. Языки пламени, вырываясь из-под прогоревшей местами крыши, из окон, из всех щелей, жадно облизывали с бревен горючее, как порох, смолье.
Почуяв приближающийся огонь и дым, подняли разноголосый рев коровы. С этого конца, где горело, животных не было. Здесь размещались бытовка, кормозапарочная, красный уголок, — словом, подсобные помещения.
Я вырвал у какой-то бабы топор и вслед за мужиками полез на крышу.
И в это время суматошный слитный гул: треск огня, рев животных, крики людей прорезал сверлящий, пронзительный вой тетки Мотри Гайдабуры:
— Сашенька, дитятко мое! Он же туточки! Он же туточки! Погорело мое дитятко!!
Тетка Мотря кинулась к запертым изнутри дверям, стала биться в них руками, ногами, головой. И только тут вспомнили, что безногий сын ее Сашка Гайдабура эту зиму работал сторожем на ферме и мог, конечно, находиться сейчас в горящей бытовке.
Мы стали прыгать с крыши, увязая чуть не до плеч в пушистом сугробе. И пока мы барахтались в снегу, еще одна тень из толпы метнулась к горящему коровнику. Маленькая круглая женщина подбежала к окну, на которого я только что высадил раму, и, ловко вскарабкавшись на подоконник, исчезла в клубах красного дыма. Никто и сообразить ничего не успел.
— Держите ее, не пущайте! — запоздало крикнули из толпы.
Дядя Яков грубо выругался, оттолкнул жену, подсунул под дверь тяжелую, толщиною в руку, пешню. Пешня согнулась, но и дверь хряснула, со ржавым визгом полезла из петель.
— Отойдить. Я сам! — приказал он и скрылся в дверном проеме.
Я было сунулся следом, но в лицо мне ударило таким жаром, что, казалось, затрещали под шапкой волосы. Я задохнулся дымом, ослеп и оглох и с трудом, на четвереньках, выбрался на волю.
А дядя Яков не появлялся долго. Мотря рвалась к двери, ее еле удерживали под руки два мужика.
Наконец появился дядя. Он нес на руках что-то тлеющее, горящее синими огоньками. У него у самого на спине по ватнику ползали синие огоньки, а пимы шаили и смрадно чадили.
Он опустил свою ношу на снег, крикнул:
— Закапывайте!
И сам пошатнулся, упал рядом. На них стали бросать снег, сбивая пламя. Тетка Мотря кинулась к мужу:
— Иде же Сашенька?
— Нет его там… Все обшарил, — глухо отозвался он. И распорядился: — Запрягите, хлопцы, моего конягу, швыдче отвезите ее в больницу, — он указал на лежащую рядом, тихо стонущую женщину.
Это была маленькая, горбатая от рождения девушка Нюшка Ковалева, наша вечная почтальонка и одновременно рассыльная при конторе. Сколько времени прошло, сколько всего было, а Нюшка Ковалева продолжала любить несчастного калеку самоотверженной, чистой, безответной любовью.
И вот — последняя жертва этой любви, этой жестокой несправедливости, которая существует зачем-то в природе и которую, видно, во веки вечные не одолеть, не вытравить среди людей.
За Нюшкой подъехали на бригадирской кошеве, положили ее, накрыли тулупом и увезли. Навсегда. Забегая вперед, скажу, что она умерла в больнице от страшных ожогов…
А Сашку вскоре нашли в другом конце коровника. Он был мертвецки пьян.
С другого торца этого длинного строения был отгорожен закуток для лошадей, которых Сашка любил страстной, прямо-таки цыганской любовью, и когда напивался, то тащился к ним поплакаться, пожаловаться на горькую свою долю…
И когда Сашку пьяного нашли у лошадей, тут уж всем стала ясна причина возникновения пожара. Видно, Сашка затопил на ночь в бытовке печурку и потащился через весь коровник в другой его конец к лошадям. Благо, все перегородки помещения сообщались или дверями, или лазами. Из печурки могли вывалиться угли, рядом, на полу, лежала сухая щепа для растопки…
Сашку приволокли под руки парни. Он сидел по-собачьи, упершись руками в снег, бессмысленно пялился на пожар и спрашивал, громко икая:
— Го-горыт? Почему горыт? Не на-адо…
Подошел отец, сильным пинком ударил его в лицо. Сашка чурбаком откатился в сугроб. Дядя Яков схватил гнутый лом, кинулся к сыну. Но вовремя подоспели мужики, повисли на нем, пригнули его к земле:
— Убью, шкур-ра! — рычал он, по-медвежьи ворочаясь и хрипя.
Тем временем Сашку куда-то унесли…
Считанные минуты длилась эта заминка, но пожар успел набрать силу. Мы полезли было на крышу в том месте, где начинали рушить стены и потолок. Да не тут-то было; огонь совсем близко подступил уже к этому рубежу, здесь нещадно палило жаром, забрасывало искрами, — работать было нельзя.
По приказу дяди Якова пришлось отступить еще метров на двадцать, чтобы там порушить крышу и стены, отрубить горящую часть коровника. Работа закипела. Крышу разобрали быстро, но стены… Железной крепости бревна не поддавались ни пилам, ни топорам.
— Хоть зубами грызи, язви тя! — стонала рядом со мной Мокрына Коптева, широкими мужскими замахами всаживая топор в неподатливую древесину.
А огонь наступал. Уже и здесь, на новом месте, становилось жарковато. Все, кто мог, кто был в силах, таскали ведрами из колодца воду, бросали лопатами снег, сбивали со стен пламя. Раскаленные бревна от снега и воды взрывались белым паром, будто они и впрямь были железные.
Ближе к торцу солома на крыше сгорела начисто, обугленные потолочины были похожи на красные ребра. Потом они с глухим уханьем стали рушиться вниз, поднимая в черное небо столбы ярких искр, которые завивались жгутами, весело и празднично клубились в вышине. Но вряд ли кто-нибудь видел все это. Люди работали исступленно. Пламя наступало с грозным ревом, как разъяренный зверь. Оно только злобно отфыркивалось, когда плескали на него ведрами воду. Оно ползло вдоль строения, с треском и рыком пожирая высохшие до звона смолистые венцы.
Дядя Яков ворочал все тем же гнутым ломом, срывая со шкантов надрубленные бревна, волоча их в сторону от огня. Но удивительным образом он успевал одновременно все видеть и слышать кругом, командовать, ругаться и подхваливать. Он вертелся вьюном, скинув полушубок, потеряв шапку, — в одной гимнастерке, — и куда подевалась его неуклюжая огрузлость! Сейчас он снова был таким, каким помнил я его до войны, в нашей низкой и черной от копоти кузнице, где, полуобнаженный, подсвеченный розовыми углями горна, он с веселой яростью бухал по наковальне пудовым молотом, и мускулы толстыми жгутами скручивались под смуглой его кожей, завязывались в каменные узлы.
— Взяли-и! Поднажми-и!! — даже с какой-то веселой удалью ревел он, наваливаясь на очередное бревно, и люди бросались ему на помощь, и делали, казалось, невозможное.
Да, это был сейчас прежний Яков Гайдабура, деревенский кузнец — силач, красавец, баянист. И где же он такой вот, давешний, таился последнее время, когда стал работать бригадиром? Я уж и забывать его, такого, начал, — как робок и неумел он стал с людьми, как перекашивало болью его лицо и как он горбился, услышав от кого-нибудь слово лжи, увидев несправедливость, подлость, лицемерие… Кажется, малые дети, чьи глаза не замутило еще житейским опытом, — и те смотрят на такие вещи куда проще и оптимистичнее.
— Нажми-и! — орал он сейчас. — Задавимо гыдру капитализма в ее зародыше!..
И мы, до прихода огня, все-таки успели сделать довольно широкий пролом, до самой крыши забить его снегом. И пожар захлебнулся в этом месте. Большая часть коровника была спасена…
4
А Якова Гайдабуру после этого события с бригадиров сняли. За халатность и потерю бдительности. Мужество и самоотверженность при тушении пожара ему не зачлись. И oн снова, как до войны, стал работать в кузнице, вместе с моим дядей Лешей.
— Во як треба добиваться своей цели! — радовался он, как малое дите. — Скилько я умолял всякое начальство, шоб отпустили меня с бригадирства в кузню — не помогало. Бачу, надо было давно цей коровник поджечь…