ПЕСНЯ НАД ПЛЕСАМИ
1
С того самого времени, когда погиб, замерз в степи мой отец, она стала казаться мне единым живым существом, то беспощадно свирепым, то беспредельно нежным и ласковым. Природа стала для меня тем, чем, наверное, был бог для покойного дедушки Семена: она стала моей судьбой, я всюду чувствовал на себе ее всевидящее око. С первобытным чутьем отзывалась моя душа на всякие перемены, которые творились в природе. Я грустил вместе с печальным пасмурным днем поздней осени, когда земля наполнена запахами увядания, а с неба надают тоскливые клики отлетающих журавлей; радовался буйному половодью и яростному солнцу весны, когда, кажется, на глазах прут из земли травы и в тишине лунных ночей с пушечным грохотом взрываются на деревьях почки; я любил и ненавидел то, что любит и ненавидит природа, и не мог себе представить, как можно жить без нее, — ведь это, казалось мне, все равно, что рыбу заставить жить без воды, а птицу без неба…
Я зашел в избушку, чтобы взять ружье, заплечный мешок и идти в камыши, к своему скрадку. С этой избушкой мне крупно повезло. Когда я вчера вечером приехал с попутными возчиками сена на берег Чанов, то попервости растерялся даже: как же заранее-то не подумал, где буду ночевать, ведь ночи холодные, непогожие, а у меня — лишь драная шубенка, про которую бабушка Федора как-то сказала, что хозяйки-то, самой шубы, уже не стало, одни квартиранты, то есть заплатки налеплены. В такой одежке не шибко-то сладко под открытым небом. А тут этакая радость: иду берегом, гляжу — под небольшим обрывчиком пластяная избушка! Позже-то я узнал, что таких землянок много на Чанах, почитай, каждый рыбак и охотник раньше рыл для себя свою собственную.
Прихватив в избушке все необходимое, я чуть не бегом ударился к камышам. Да и напрасно спешил: то, что издали казалось белесой рассветной мглою, на самом деле было туманом. Туман так плотно лежал над водой, что сядь утка в десяти шагах, я бы ее ни за что не увидел. И будто в подтверждение этому совсем рядом всплеснулась вода, захлопали крылья, — сорвалась не видимая мною стайка уток. Я замер, сжимая ружье, чувствуя, как сладко заколотилось сердце. Вот оно, начинается то, ради чего я ехал сюда, в такую даль! Ради чего пропустил занятия в школе, огорчил маму, которая боялась отпускать меня на озеро одного.
Но как же я мог усидеть дома, когда двинулась, валом пошла северная утка?! В наших краях это происходит обычно в такое как раз время, в начало октября. Самая крупная, самая красивая утка — свиязь, шилохвость, гоголь, чернеть хохлатая, черный турпан, — птица голубых кровей, которая, презирая все земли на свете, гнездится только на безлюдном суровом севере, большими табунами двинулась сейчас на юг, лишь изредка останавливаясь на попутных кормовых озерах. Наше озеро Чаны и было как раз таковым, располагаясь на пути великого перелета. Северная утка в зависимости от погоды пролетает за три-четыре дня. Изредка идет неделю. И важно не упустить этот краткий момент, который зависит от прихода холодов. Врожденные, потомственные охотники, у которых страсть эта в крови, чуют время перелета каким-то особым чутьем, — как, например, больные ревматизмом за несколько дней вперед чувствуют перемену в погоде.
Над озером пластался беспросветный туман. Я бесцельно бродил по берегу, останавливался, прислушиваясь. Казалось, совсем рядом с тихим покрякиванием плескались утки. Иногда носатый селезень заводил длинно и предостерегающе: кря-кря-кря-кря! Жалобно вскрикивали гагары, издалека, с большой воды, доносился гусиный гогот. Чудилось, что озеро набито птицей.
В густых высоких камышах я увидел пробитую тропу, или резь, как говорят местные жители. Направился вглубь по этой тропе. По бокам трехметровой стеною стояли неподвижные камыши. Вскоре под ногами зачмокала темная няша. Потом засветилась свинцовая вода. Она стала доходить выше колен и ощутимо сжимала ноги, обутые в резиновые сапоги.
Влево от основной тропы ответвлялась плохо промятая резь. Я пошел по ней и вскоре увидел торчащий из камышей смоленый нос лодки-плоскодонки. Неподалеку нашелся и длинный шест. Я обрадовался: возьму, поплаваю, а после поставлю на место.
Сильно толкаясь шестом, выгнал лодочку из укрытия на основную тропу. Тут пошло легче, можно было плыть без шеста, хватаясь руками за камыши по бокам. Вскоре я выплыл на чистину и остановился. Громко залопотали вспугнутые птицы, поднимаясь на крыло. Но по-прежнему ничего не было видно в тумане.
Я поплыл кромкой камышей, осторожно отталкиваясь шестом, стараясь не плескаться. Камыш рос не сплошной ровной стеною. Он тянулся вдоль берега причудливыми зигзагами, в его крепях было множество плесов и крохотных заливчиков.
Камыш то смутно темнел справа от меня, то исчезал совсем. И тогда охватывало неприятное чувство одиночества и пустоты. Ну, ночная темнота — это привычно и понятно. Ты не видишь предметов, но ощущаешь их вокруг себя каким-то внутренним чутьем. В тумане же это чутье утрачивается. Ты окутан светлой мглою и потому должен видеть окружающий мир, но недвижная, мертвая эта мгла ничего не дает глазу, и начинает чудиться, что ты повис между небом и землей в жутковатом белесом пространстве и зримый мир навсегда исчез для тебя…
А туман, казалось, все густел, наливаясь сырой и холодной молочной белизною, и уж не только что-то различить, но и что-нибудь услышать стало невозможно. Напитанный водянистой моросью воздух глушил все звуки, как вата. Даже всплески моего шеста о воду доносились будто издалека.
Я стал жаться к камышам, и тут спереди донесся до меня звук, похожий на длинный стон или рыдание. Я замер и явственно расслышал тоненький женский голос. Мне стало зябко и неуютно: в голову полезли сказки о русалках, рассказы об утопленницах. Но любопытство одолевало страх, тоненький голосок притягивал к себе, и я, перебирая руками за камыш, тихо стал подплывать. И, наверное, подплыл совсем близко, потому что даже сквозь туманную глухоту ясно услышал песню, хотя и не различил ее слова. Песня была жалобная, проголосная, похожая на стон или причитания. И странным показался голос певицы. Он был нестерпимо высокий и чистый и, казалось, звенел от закипавших слез. Может быть, становился он таким, пробиваясь и очищаясь через глухие пласты тумана, но я никогда не слышал такого высокого голоса, хватающего за душу пронзительной печалью. У тетки Мотри Гайдабуры, лучшей в нашей деревне певицы, голос тоже высокий и, может быть, сильнее, красивее этого, но тетка Мотря — баба по характеру веселая, она не могла подняться в песне до такой вот неизбывной, звенящей слезами, печали.
Я боялся пошевелиться, сидел, до боли сжимая мокрые края лодки, а песня все лилась высоко надо мною, и мне чудилось, что рождается она сама по себе, без участия человека, из этого вот белесого тумана, из тихоструйной озерной воды, из шороха и жестяного звона пересохших камышей, — и песню эту никуда отсюда перенести невозможно: она являлась из белой мглы и во мглу уходила, растекаясь над водою.
И еще показалось мне, что я слышал уже эту песню, только не помню, где и когда. Может быть, в далеком беспамятном младенчестве мама пела ее над моей колыбелью долгими зимними ночами, а может, она в крови у каждого русского человека…
Послышался простуженный грубый кашель, и песня оборвалась.
— Ой, неужто разбудила? — испуганно спросила певица.
— Дак… Эдак кричать — и мертвый поднимется, — недовольно отозвался хрипловатый мужской голос.
— Ты ведь говорил, что любишь засыпать под мои песни.
— Говорил… — мужчина снова закашлялся, видать, закурил. — Я давно из пеленок, чтобы колыбельными меня нянькать…
Оказывается, рядом со мною, в камышах, находились мужчина и женщина, невидимые в тумане. И не шибко-то было удобно подслушивать их разговор. Я тихонько начал отплывать, но шест осмыгнулся в руках, ударил о борт лодки.
— Кто там? — настороженно спросил мужик.
Я снова замер. Молчали некоторое время и мои таинственные соседи. А мертвая пелена тумана между тем начала приходить в движение. Белесая муть заметно потекла понизу, обнажая тускло поблескивающую воду, верхний же слой тумана держался серым холстинным пологом. И на этом пологе раздавленным яичным желтком стало расползаться слева водянисто-желтое пятно, — видимо, пробивалось сквозь туман взошедшее солнце. Стали явственнее всплески и кряканье уток, даже тревожный гогот гусей донесся издалека. Белая мгла тронулась, потекла, в непроницаемых недрах ее зашевелились косматые тени, но взор все так же обрывался на расстоянии вытянутой руки.
— Как с завязанными глазами, язви тебя в душу-то! — громко выругался хрипатый мужик, испортивший такую красивую и печальную песню.
— А я люблю этакую погоду, — отозвалась недавняя певица. — Душа отдыхает, распускается… Как все одно в банном пару — ничо не видно, ничо не слышно, и будто летишь куда-то — ни неба, ни земли…
— Мотри-ка, разлетелась, — заворчал мужик, — с печки на полати на кривой лопате.
Он, видать, был чего-то не в духе и все передразнивал, подковыривал женщину.
— Больно мне, Егор, тоскливо, — вдруг пожаловалась она, и в голосе ее послышалась детская незащищенность. — Сердце прямо разрывается, горе чует какое-то… Всю-то ноченьку сёдня глаз не сомкнула, все ждала тебя. А чуть зариться стало, — избу на замок, узелок в руки, и побегла сюда, на берег. Пять верст как на крыльях отмахала, думала, уж не стряслось ли чего с тобою, какая-нито беда…
— Ладно, говорила уж, — оборвал мужик.
Женщина замолчала, но, видно, молчать ей было невмоготу, и она заговорила снова горячо, сбивчиво, торопливо, боясь, наверное, что ее опять перебьют:
— Ты не сердись, Егорушка, не надо. Чего ты сегодня сердитый такой? Больно мне, не сердись… Ты и вправду вечор заплутался в камышах, потому и не пришел ко мне? Я верю, верю! Тут есть такие крепи, такие глухомани, что не приведи господи. Я родилась на этом озере и выросла, дак и то, бывает, блукаю. Заплывешь в камыши, да ежели еще солнышко за тучами, — где берег, в какую сторону выбираться? — только небо над головой… Не сердись. Егорушка, вижу, как ты умаялся, миленький, — даже песням моим не рад. А ведь так любил поначалу мои песни! А у меня акромя песен и нет больше ничего, — вот она я, вся перед тобою, вся до последнего ноготка твоя: хошь — казни, хошь — милуй…
— Ладно тебе, — смягчился мужской голос, — завела, как поп на панихиде… Давай-ка лучше, что там пошамать принесла.
— Я счас, я счас! — заспешила женщина, видимо развязывая принесенный узелок с провизией. — Чо успела на ходу схватить… Лучок вот, капустка… Хлеб-то шибко уж… Как глина. Из отходов лучше не испекешь…
— Тьфу, мать твою! — снопа заерепенился мужик. — И когда он кончится, этот туман? Прямо как бельмы на глазах… А погреться ничего не притащила?
— Как же, как же, — заискивающе отозвалась женщина, — вчерась еще к Параське сбегала, приготовила, думала, ты ночевать ко мне придешь… Параська говорит — крепкая удалась, да только мутна больно. Из картошки да свеклы гнать наловчилась, старая сатана. Втридорога дерет, последнюю рыбешку у меня выудила.
— Поменьше разговаривай, побольше наливай! — как-то сразу развеселился мужик и громко крякнул после выпитой самогонки. — Плюй на мелочи жизни, Марьяна. Пей-гуляй, однова живем!
— Дак я уж и то, — грустно отозвалась женщина.
— Вот я и говорю… — жадно пережевывая пищу, давясь словами, продолжал мужик назидательно, — сегодня ты день прожил, он уже не твой, назад не вернется… Поэтому и надо ловить миг удачи, как говорит мой друг Кольша Кашкин. Счастье надо не ждать, а своими руками брать, Марьянка. За горло его, сучонку!
— Эх, в чем оно, счастье-то? — вздохнула женщина.
— А вот в том и есть… — мужик снова выпил, кхэкнул в кулак и, что-то пережевывая, загундосил в нос: — В том оно и есть, Марьянушка, чтобы не ждать милостей от природы… Ты в ресторане хоть раз была? Ах, да, ты и в настоящем городе ни разу не была. Ну, тогда тебе трудно объяснить, что такое счастье…
Мужик, кажется, выпил еще, закурил и пропел своим хриплым голосом:
Улыбнись. Маша,
Ласково взгляни,
Жизнь прекрасна наша,
Солнечные дни!
Перебирая руками за камышинки, я стал тихонько отплывать назад. Сперва мне казалось, что эти мужчина и женщина, невольным свидетелем встречи которых я оказался, тоже, как и я, сидели в лодке, на воде. И лишь теперь только догадался, что они находились на суше, — вода и камыш в этом месте вплотную подходили к берегу.
Туман продолжал течь и редеть, совсем рядом, в двух саженях от меня смутно обнажался голый пологий берег. Чтобы снова не заплутаться в камышах, я решил здесь причалить и идти в избушку: все равно, пока окончательно не рассеется туман, на озере делать нечего.
Моя плоскодонка мягко торкнулась тупым носом в песчаный берег, стараясь не шуметь (те двое были совсем рядом, за высокой гривой камыша), я вытащил ее на сушу, подальше в заросли засунул шест, вскинул на плечо ружье, взял свой тощий сидорок с харчишками…
— А ведь я сегодня уезжаю домой, — послышалось за камышами.
— Как уезжаешь? — испуганно переспросил женский голос.
— Так. На паровозике. Ту-ту-ту! В свой родной город Омск.
— Ты же говорил — останешься до зимы?
— Говорят, что в Москве кур доят, — хихикнул мужик. — Поплыву сейчас к Черной Курье, там дружок мой Кольша Кашкин, наверное, уже меня поджидает. Должен подводу до станции нанять…
— Ты же говорил… А как же я? — сорвалась на всхлип женщина. — Как же я-то буду теперь?
— Ну-у, начинается концерт по заявкам, — сердито пробурчал хрипатый. — Знал бы — не говорил. Еще ведь вчера собрались мы, да лошадь до станции не удалось нанять.
— Да как же ты такое можешь? Ты ведь клялся мне! — голос женщины высоко зазвенел от накипевших слез, как тогда, когда пела она свою тоскливую проголосную песню. — И ведь чуяло мое сердце… — она зарыдала горько и беспомощно. Но сразу же осеклась, тихо всхлипывая.
Там, за камышом, послышался стук о борта лодки, под нею заплескалась и захлюпала вода, — наверное, мужик собирался к отплытию, укладывал свои вещи.
— Ну, ладно, — чуть смягчился его голос. — Приеду я еще, не реви… Вот управлюсь с делами, и… — он крякнул, послышался скрип песка о днище лодки, которую сталкивали в воду. Потом шаркнуло о борт весло, вставляемое в уключину.
— Егорушка, милый! — вскинулся и задрожал в неизбывной тоске звенящий женский голос. — Ну, скажи хоть словечко на прощание! Хоть единое!..
— Вернусь я. Говорю же, — глухо отозвался мужик. — Ну, чего ты? Ну, давай по-хорошему. — (Мне показалось, что хрипловатый голос его дрогнул.) — А песни твои буду помнить. И вообще… Ну, прощай…
— Егорушка, радость моя! — задохнулась женщина. — Акромя тебя не будет мне больше счастья и радости… Всю жизнь буду помнить…
Послышался всплеск весел, лодка отчалила от берега и стала быстро удаляться. Торопливый плеск постепенно глох в редеющем текучем тумане.
— Егорушка-а-а! — взлетел высоко над водой пронзительный женский голос.
Этот прощальный возглас словно подстегнул гребца, он еще быстрее заработал веслами, и вскоре все затихло. Долго-долго, казалось, целую вечность держалась над озером напряженная тишина. Даже утки не плескались и не крякали в камышах, словно тоже к чему-то прислушивались.
И тогда издалека, из белесого жидкого тумана донесся невнятный голос. И я скорее догадался по мотиву, чем разобрал слова.
Улыбнись, Маша,
Ласково взгляни,—
пел хрипатый мужик на лодке.
— Не вернется-а!! — дико закричала за камышами женщина и упала, глухо стукнувшись о землю. Она долго билась там и выла, потом затихла, присмирела.
Я снова собрался идти в свою избушку, отдохнуть там и перекусить, уже надел на плечо ружье, — но опять что-то удержало меня, какое-то нехорошее предчувствие больно кольнуло сердце. Я тихонько подошел к камышу, за которым была женщина, и замер, напрягая слух. Но там было тихо, не слышалось даже всхлипываний. И мне подумалось: уж не прослушал ли я, не ушла ли она отсюда?
Я огляделся по сторонам. Солнца не было видно за тучей. Туман почти совсем исчез, лишь над темной водою озера висели еще белесые округлые пластушины, — казалось, это низко так опустились с неба облака.
Из-за рыхлой серой тучи вырвался пучок солнечных лучей и ударил в озеро. Вода в том месте вспыхнула, засияла всеми цветами радуги. Из-под той же низкой тучи показалась большая стая лебедей. Эта поздняя стая летела молча и торопливо. Я следил за ней, пока птицы не скрылись за сизой дымкой горизонта…
За плотной стенкой камыша послышалась какая-то возня. Значит, женщина там, не ушла еще. Потом зашелестел, затрещал камыш, зачавкала няша. Дальше — в такт торопливым шагам стала всплескиваться вода. Всплески становились все глуше, все дальше от берега.
Я испугался. Как был — с ружьем на плече — кинулся в камыши. Это уж после до меня дошло, что разумнее было бы обойти кругом. Камыши были высокие и такие плотные, что, казалось, и водяной крысе ондатре сквозь них не пролезть. Я ломился напрямик, кидался грудью на камышовую стенку, а она упруго отбрасывала меня назад.
Наконец мне удалось прорваться на чистину. И я сразу увидел женщину в красном платке. И пока я топтался в растерянности, не зная, что предпринять, женщина все дальше уходила от берега, все глубже погружалась в воду, и белое широкое платье ее вздувалось вокруг пузырем, а когда пышная белизна платья вспенилась так высоко, что охватила вокруг голову в красном платке, — женщина издали стала похожа на беспечно покачивающуюся в серой воде хрустальную лилию, страшную своей красотой.
Я рванул с плеча ружье и выстрелил в небо…
Она обернулась, что-то закричала — страшное, дикое, — взмахнула руками и скрылась под водой. И лишь платье не утонуло совсем, хлопьями пены пузырилось на том месте.
Я бросил ружье и прыгнул в воду. И вода сразу хлынула за отвернутые голенища моих резиновых сапог, ледяной стужею стиснула ноги. Я рванулся, побежал, но, казалось, лишь буровил на месте воду. Так бывает во сне: ты стремительно рвешься вперед, а ноги ватные, непослушные, и нету сил одолеть эту скованность, и разрывается сердце от собственной немочи…
Женщина показалась впереди, она забилась в брызгах, как ранения птица, уходя от меня вглубь, но сразу же остановилась, повернула к берегу и медленно пошла на меня, низко пригнув голову. Она шла на меня в облепившем тело белом платье, словно голая, а я пятился от нее, как от привидения, как от русалки, которая, казалось, сейчас вот расхохочется, бросится на меня, чтобы защекотать до смерти.
Я выскочил на берег, она вышла следом и тут же упала ничком. Спина у нее ходила ходуном, в горле что-то хрипело и клокотало. Я растерянно топтался над ней, понимая, что надо немедленно что-то сделать, что-то предпринять, — ведь передо мною лежал человек, выбравшийся из ледяной воды, лежал на мокрой траве, еще пегой от выпавшего ночью снега.
Я нагнулся, взял ее за холодные мокрые плечи, попытался приподнять. Тело ее мертвой тяжестью выскальзывало из моих рук. Что же делать, кого позвать на помощь? Кругом ни души.
Но она вдруг зашевелилась, подогнула под живот колени, уперлась в землю руками и стала медленно подниматься. Я придержал ее под мышки, женщина покосилась на меня нехорошим мутным глазом, сказала свистящим шепотом, заикаясь:
— У-уходи.
Но я завел себе за шею ледяную ее руку, обхватил за талию, и так мы потащились в сторону моей избушки. И на великое счастье, в избушке, перед глинобитной печуркой, оказалась кучка сухого плавника и раздерганный камышовый снопик. Положив женщину на узкие, из жердочек, нары, застланные старой, перетертой в труху соломой, я первым делом разжег печурку, потом вылил из своих сапог воду и сбегал на берег. Там подобрал свое ружье, нашел плюшевую жакетку, теплую шаль и узелок утопленницы.
Когда вернулся в избушку, она сидела на нарах и бессмысленно глядела вверх, в одну точку. Я положил рядом с ней ее вещи, она, не взглянув на меня, снова прошептала:
— У-уходи.
Я прихватил большой охотничий нож, выточенный в кузнице дядей Лешей из обломка литовки, и помчался резать камыш для печурки. От холода или после пережитого у меня тряслись руки, внутренней дрожью сотрясало все тело, но пришла уверенность, что теперь-то все будет нормально. Я выбирал сухие прошлогодние поросли камыша, пучками пригибал стебли к земле и широкими взмахами ножа рубил под корень, разогреваясь работой.
Когда притащил в избушку большущую охапку топлива, увидел, что женщина успела переодеться. Она сидела в потертой плюшевой жакетке, юбку ей заменяла обернутая вокруг бедер серая шаль, а белое платье и красный платок с головы были отжаты и сушились на жердочке над печуркой.
Я ломал пучки камыша, набивал им прожорливый зев печки, а сам украдкой взглядывал на женщину. Она вплотную придвинулась к глиняному потрескавшемуся боку печурки, и хотя пламя бушевало вовсю, а в избушке стало совсем тепло, ее продолжал колотить озноб. Стужа выходила из нее мучительно трудно, она крупно дрожала всем телом и, видно, не могла удержаться, — тоненько и жалобно поскуливала сквозь крепко сжатые зубы. Иногда зубы ее начинали неудержимо стучать, и она прикрывала рот обеими руками. Лицо ее было серым, а губы и совсем пепельные, неживые. Но глаза уже не казались мутными и дикими, взгляд стал осмысленным, она пристально поглядела на меня и спросила, преодолевая икоту:
— Ты… ты как меня там увидел? — женщина махнула рукой в сторону озера.
— Как… Шел по берегу и увидел, — как можно беспечнее ответил я.
— А я, па-панимаешь, сети па-палезла проверять, да чуть не па-патонула.
Я понимающе глянул на нее, женщина потупилась, заерзала на нарах. Она все льнула к печурке, все не могла согреться.
— Сдохнуть можно али чахотку схватить, — она потянулась за своим узелком, развязала его на коленях. Там была бутылка, заткнутая тряпичной пробкой, стакан, объедки черного хлеба.
— Давай погреем нутро, а то пра-прастыть можно…
А меня поразила внезапная мысль: как это все, оказывается, просто: как они близки между собою — жизнь и смерть! Ведь только что человек хотел умереть и, наверное, сделал бы это, если б не помешали, а вот уже земное у него на уме, беспокоится о своем здоровье, — как бы насморк не схватить, — и никаких трагедий, и все вмиг позабыто… А позабыто ли?
Я вспомнил: мужик тот хрипатый, когда на озере в тумане я оказался нечаянным свидетелем их встречи, называл эту женщину Марьяной.
Ее стало трясти еще сильнее.
— Па-паследняя простуда выходит, — сказала Марьяна. — Я вообще-то ее не шибко, да тут надо, — она решительно допила последнее из бутылки, лицо у нее перекосило, она хватила ртом воздух, как выброшенная на берег рыба.
Я еще сходил на берег за камышом, а когда вернулся в избушку, Марьяна успела переодеться в свое белое платье и в накинутой на плечи плюшевой жакетке, сгорбившись, сидела у комелька.
— Ты чей будешь? — спросила она. — Откуда здеся-ка взялся?
Я сказал, что приехал на охоту.
— Охо-отнички, — презрительно скривилась она. — Ты что же, вправду подумал, что я топиться собралась?
— Ничего я не подумал…
Мне не шибко-то нравился этот допрос: вишь ты какая, еще я беспокоится, чтобы не подумали о ней плохое, репутацию бережет. И разговаривает со мною прямо как с мальчишкой. Она, видно, почуяла мое недовольство, оставила свой снисходительный тон, заговорила торопливо и сбивчиво:
— Далеконько ты забрался, знаю ваши Ключи, третешней зимою ездила с бабами туда, рыбу на хлеб сменять хотели…
— Сменяли?
— Какое там! Вашим колхозничкам самим хоть суму на шею надевай да по миру пускай… Так и отдали рыбешку за бесценок — за два воза гнилой соломы…
Женщина заметно оживилась, сама стала ломать и подбрасывать в печурку сухие камышинки, которые шевелились там и топорщились, как живые, пока не вспыхивали синеватым пламенем.
Только теперь я рассмотрел ее поближе и меня поразила ее худоба. Над плоской грудью из-за выреза на платье проглядывали острые ключицы, обнаженные до локтей руки были тонкие и синие до прозрачности, а кисти походили на плицы, — широкие, раздавленные работой.
На узком худощавом личике лежала матовая бледность, казалось, ни единой кровинки в нем не осталось, и только глаза — большие, почти круглые, неправдоподобно зеленые жили на этом мертвенном лице. Такие лица я видал у святых мучениц на иконах.
— Чего глядишь, хороша я? — горько усмехнулась женщина тонкими пепельными губами и как-то вдруг бесшабашно тряхнула головой. — Ничо-о! Были бы кости, а мясо нарастет!..
А мне почему-то невольно представилось, как совсем недавно валялась она на берегу в облепившем тело белом платье, словно голая, и корчилась в судорогах, хрипела и задыхалась… И еще припомнилась ее песня, звучавшая в тумане, и в песне той было столько грусти и первобытной мощной красоты, что никак не вязалась она в моем сознании с этой худенькой хрупкой женщиной, — не могла такая песня в ней вмещаться, — наивно думалось мне.
— А я ведь красивая была, — тихо проговорила Марьяна. — У-у, какая была! Парни косяками за мною бегали… И куда чо подевалось? Обглодала меня до самых косточек проклятая нужда, задавила работа…
Она рассказала, что живет в рыбацком поселке Тополёвике, который находится в пяти верстах отсюда. В том поселке родилась и выросла. Отец, потомственный рыбак, еще до войны утонул, попав на озере в сильный шторм. Мать не вынесла, через месяц умерла с горя…
— Она и всегда-то ненормальная была, — рассказывала про мать Марьяна, — ве-ечно с причудами какими-то. Рыбёшку ежели чистить зачнет, а какая снулая возьмет да затрепыхается — вот уж визгу, аж с лица спадет, так пужалась… А верила без разбору во все: и в бога, и в чертей, и в домовых, и в русалок… А когда тятя потонул, она и начала чахнуть прямо на глазах. Сна лишилась напрочь. Уйдет на берег и сидит, воет целыми ночами, пока добрые люди под руки домой не приведут. Так на крик вся изошла…
После матери осталось четверо круглых сирот. Ей, Марьяне, самой старшей, в ту пору пятнадцатый годок пошел. Хотели отдать ребятишек в приют, но Марьяна не позволила. Вот с таких-то лет и впряглась в работу, и надела на шею хомут. Ломила наравне со взрослыми, а когда началась война и мужиков забрали, подставила хрупкие плечики под тяжкую рыбацкую ношу.
Летом еще так-сяк: хоть тяжело с неводом да на веслах, зато стужа не гнетет, не терзает тело ледяными своими зубами, а уж наша сибирская матушка-зима настанет, — да на полгода целых, да жманет сорокаградусными морозами, да заметет, завьюжит так, что света белого не видать…
— Шибко уж неуютно зимой на льду, — продолжала свой рассказ Марьяна. — Отколь ветерок ни подует — все тебе за пазуху норовит. Укрыться-то негде. Одно и спасение, что в работе. Не желаешь в мерзлую глызу превратиться — не зевай, не лови ртом ворон, а долби лед без роздыху, пока искры на глаз не посыплются. Нам, ледорубам, дак больше всех достается. По норме надо сделать две тони за день. Это значит, каждому ледорубу выдолбить пешней по тридцать лунок. А ежели зима малоснежна да сурова и лед до двух метров нарос, тада как? К вечеру от натуги аж глаза на лоб полезут. Глянешь на пойманную рыбу — и какому-нибудь окунишке махонькому позавидуешь: свернуться бы на снегу рядом с ним вот этак калачиком, и ни горя тебе, ни заботушки…
2
К тому времени я и сам уже повидал и испробовал немало разных крестьянских работ. Но более тяжкого труда, чем у рыбаков подледного лова, я еще не встречал. Прошлой зимой мы тремя подводами ходили на Чаны, чтобы обменять рыбешки на шерсть, холсты, веревки и всякую хозяйственную надобу. Там я и увидел все своими глазами.
Рыболовецкая бригада, одна из многих, промышлявших на Чанах, состояла из одних баб, над которыми бригадирил маленький веселый старикашка, краснощекий и с белой, клинышком, бородкой. Он в серой новенькой шубе-борчатке кружился, приплясывая, вокруг больших, закутанных почему-то во все черное женщин, и здорово напоминал шустрого воробьишку среди неуклюжих галок.
— Эх, ты, Катя-Катерина, прям не баба, а картина! — пел он тоненьким ласковым голосом и вдруг кричал, срываясь на визг. — Ты чо же, нечистая сила, от других отстаешь, лихоманка тебя задави!
Эта самая Катерина и еще несколько женщин долбили лунки. И, как я после понял, вовсе не неуклюжесть была в их медлительных движениях, в их фигурах, а непомерная усталость. Я подошел к Катерине, — это была пожилая женщина с темным, изможденным, в струпьях, видно не раз обмороженным лицом, — она и не глянула на меня, а продолжала с тупым равнодушием механически долбить лед, то поднимая пешню и откидываясь всем телом назад, то опуская ее с размаха в ледяную ямку и низко клонясь при этом всем корпусом вперед. Из лунки брызгали зеленоватые осколки и со звоном раскатывались по льду.
— Разрешите попробовать? — вежливо попросил я.
— Одна попробовала, да и родила, — зло отозвалась Катерина, но искоса глянула на меня, отошла от лунки и тут же повалилась на лед.
Я взялся за пешню. Она была насажена на деревянный черенок с веревочной петлею, которая надевалась на руку, — это чтобы выскользнувшее ненароком орудие не ушло под лед.
Пешня была тяжела, и после нескольких взмахов я почувствовал ноющую боль в плечах. Потом руки стали непослушными, острие пешни тыкалось в края лунки, и вместо ледяных кусков из-под нее летело мелкое крошево.
— Эй, эй, Катерина-а! — закричал, подбегая, веселый старичок. — Так дело не пойдет! Этак в носу ковыряют, а не лед долбят… Берись-ка, девка, сама!
— Изуит проклятый! — тихо сказала женщина, с трудом поднимаясь и беря из моих рук пешню. — И когда ты под лед провалишься?!
— Ой, ты Катя-Катерина, — пропел старичок, отбегая к другим женщинам.
Потом он решил объяснить нам суть подледного лова рыбы.
— Видите эту майну? — спрашивал он, торопливо семеня к длинной и узкой проруби, в которой зеленовато просвечивалась чистейшая вода. — Называется входная майна. В нее опускают невод, так? Опустили. Дальше чо? Не знаете? А вот чо: бабы долбят лунки в два ряда. Один конец невода по левому ряду идет, другой — но правому. К концам энтим привязаны длинные веревки, к веревкам с другой стороны — длинные жерди, норила по-нашему. Норильщики с обоих концов невода проводят норила от лунки к лунке, — тут агромадный нужен талан! За норилами, как нитки за иголками, тянутся веревки, которые привязаны за концы невода. Таким манером веревки доводятся до другой большой проруби, выходной майне, по-нашему. Там концы этих веревок крепятся к вертушкам, вертушки крутятся, веревки на них наматываются, как навроде на колодезьный ворот, и тянут за собою невод подо льдом от входной до самой выходной майны…
Старичок все больше возбуждался от собственного красноречия, взмахивал короткими ручками и прыгал вокруг нас чирикающим воробьем.
— Видите лошадей? Во-она по кругу ходят! — пронзительно кричал он, будто были мы глухие. — Чего oнe, лошадки, делают? Вертют ту самую карусель, вертушку, по-нашему! А в войну, когда лошаденок не хватало, так и вертушку бабы крутили. Навалятся грудью на карусельную жердь сразу человек по семи, и крутят, и крутят цельный день, и, глядишь, то одна бабенка упала, закружилась, то другая… Отволокут их с крута в сторонку, чтоб не мешали под ногами, и опять крутят, и опять падают, а те, что на снегу полежали да очухались, те заместо падших заступают!..
3
Припомнив эту зимнюю поездку на Чаны, я сказал Марьяне, что мне довелось видеть, как ловят подо льдом рыбу, похвастал даже, что мой столетний прадедушка Арсентий тоже природный рыбак, только живет он далеко отсюда, аж по другую сторону озера, в деревне Чумаки.
— Правду говоришь! Есть така деревня! — оживилась, продолжая свой рассказ, Марьяна. — А доля наша рыбацкая, она, должно, повсюду одинаковая. Счас-то маленько полегче стало, а в войну… Мало того — работа тяжелая, дак ведь одеться-обуться не во что было. В пимах нельзя, потому как в любой мороз на мокром снегу робишь: лунку выдолбишь, вода и хлестанет из нее. А чёсанки с галошами, — где их ваять? И вот смеху однажды было — за животики все взялись… Придумала какая-то умная голова поршни. Ну, это навроде полусапожек, тока из невыделанной кожи. С району, что ли, привезли, выдали нам, рыбачкам, — до того ловкая обувка, хоть на танцы в ней иди. А вот на льду в первый же день подвела, окаянная! Только чуток в мокро попала — сразу и промокла наша обувка. Раскисла, осклизла — ступаешь в ней, дак как по коровьему дерьму. Одно слово — из невыделанной кожи… Ноги у нас сразу леденеть стали, да хорошо еще от берега недалечко тоню закидывали. Вышли на берег, камышу насекли, костер большущий разложили, а сами разлеглись вокруг него, да поршни-то свои в самый огонь норовим, чтобы ноги скорее отогреть. И хорошо так сделалось, детство припомнилось: набегаешься, бывало, зимой на улице, прибежишь домой, а ноги, как ледышки. Мамочка разует тебя, возьмет ножонки в свои теплые ладони и та-ак ласково сожмет… Чую, чем больше нагреваются и сохнут мои поршни, тем пуще сжимают ноги. Вот уж стиснули так, что невтерпеж. Вижу, не я одна, другие бабы у костра завозились, разуваться давай, да не тут-то было: ссохлись, намертво осели на наших ногах треклятые поршни! Поверишь, какие бабенки дак ударились в рев: и ноги больно, и ножом жалко обувку пороть. Вот и катаемся круг костра — кто воет, кто хохочет. Со стороны бы кто глянул — ей-богу, кондрашка бы хватила от перепугу. Не знаю, чо и делали бы, если б не дедушка Гусь. Помер недавно, царствие ему небесное, а в войну норильщиком в нашей бригаде был. «Лезьте, бабы, в воду! — кричит. — Бегите к проруби и опускайте поршни в воду!» А какое там «бегите»! Шагу ступить никто не может. Вот и потащились по льду, кто ползком, кто на карачках. А дедушка Гусь, — он в пимах был, на поршни не позарился, — сзади с веревкой идет да подстегивает, если какая бабенка отставать зачнет… Ох, и смеху же было, на всю деревню! Но это опосля, а тогда мы до проруби кое-как дотащились, ноги в воду опустили да часа два просидели на льду, покеда поршни наши не отмякли! Почитай, вся бригада от простуды слегла… Тут тебе и смех, тут тебе и грех…
Марьяна замолчала и долго так сидела, уставившись на огонек в печурке. Молчание стало неловким, а мне так хотелось узнать историю Марьяниной любви к тому хрипатому мужику, из-за которого она, видимо, хотела утопиться. Кто он, этот мужик, и что между ними произошло? Кажется, никогда и ничья судьба меня еще не интересовала так остро. Но не спросишь же об этом, а сама Марьяна молчала.
Я сходил и принес еще охапку камыша, в избушке нашелся старый чугунок, в котором можно было вскипятить чай. Даже сухой пучок лабазника — душистой болотной травки — оказался подоткнутым под стрехой: прекрасная заварка!
Чай был готов, а Марьяна все так же недвижно и молча сидела у печурки, словно задремала.
— А я вот недавно прочитал книжку про любовь, — начал я, как мне казалось, издалека, хитро и осторожно. — «Анна Каренина» называется. Во была любовь дак любовь! Под поезд бросилась баба, Анна Каренина, то есть…
Марьяна взяла поданную кружку с чаем, пристально поглядела на меня.
— Бросилась под поезд? — переспросила она. — Значит, припекло бабе… Расскажи?
Я начал сбивчиво рассказывать и тут с ужасом понял, что пересказать толстовский роман невозможно. Все перед глазами мельтешат, — и Анна Каренина, и Вронский, и Левин, и другие, но что о них рассказывать, если они, как все живые люди, ходят, разговаривают, смеются, переживают… Как об этом рассказать, чтобы было интересно?
— Да ты не о том, — с досадой прервала мой запутанный рассказ Марьяна. — Ты объясни, почему она под поезд бросилась?
«А правда, почему?» — подумал я и сердито сказал:
— От любви и бросилась. Неужели не понятно?
— Дурак, — спокойно сказала Марьяна. — От любви рази умирают, если любовь нормальная? От любви расцветают, наоборот. Знаешь песню: «Без любви и цветы сиротливо цветут»? Правильная песня… Ну, а бывает такая любовь, что вспомнишь — и то по-волчьи завыть хочется. Вот послушай. Ты уже большой парень, поймешь…
«Ага, клюнула! — возликовал я про себя. — Что и требовалось доказать!»
— Расскажу тебе, как я первый раз в жизни на эту самую любовь напоролась. — Зеленые Марьянины глаза сузились и потемнели, она передернулась вся, зябко кутаясь в накинутую плюшевую жакетку. — В самом конце войны это было. Мне восемнадцать годочков стукнуло. Самое тяжкое время… Голодали, холодали. А робили… Лошади не выдерживали — падали. А мы, бабы да девчата, тянули, нам падать нельзя: все для фронта, все для победы!.. Но все равно молодость брала свое. И откуда только силы брались? Еще и на посиделки вечерами бегали. А там и песни спевали, и даже танцевать под гребенку наловчились. Пока ведь живой, о живом и думаешь… И вот прислали к нам из района уполномоченного. Он сказался, что агитацию среди рыбаков проводить приехал, а сам больше слежкой занимался: следил, чтобы рыбка куда налево не уплывала. Бывало, идем вечером с тони — он навстречу. Где в шутку, где всерьез, а у всех бабенок сидорки да узелки общупает. Ушлый был мужик, хоть и с одной рукой. Другую, сказывал, на фронте оторвало. Ну, так вот. И надо же было такому случиться! Сколько одиноких баб вокруг, которые любому завалящему мужичонке рады, а он, кобель, втюрился в меня, девчушку зеленую. Начал мне потачку давать то бригадиру нашему шепнет, чтобы с работы меня раньше других отпустил, то кусок хлеба младшим сестренкам моим подсунуть как норовит. Вижу — неспроста это. И правда, скоро он себя выказал. Стал ухаживать за мной. Стал говорить, что женится на мне и сестренок моих не бросит, поможет на ноги поднять. Бабы, соседки, узнали — в один голос советуют: иди, не раздумывай! «Завидуют даже — экое, мол, счастье девке подвалило! А я… ну, никак не лежит у меня душа. Он невзначай ко мне прикоснется — меня аж кидает в дрожь. Рука у него холодная, липкая, будто лягуша. А голова, как у бульдога-волкодава — ящиком. Зубы мелкие, редкие, а глазки — шильцем. И в годах уже мужик — губы брыластые, шея, как сапог — складками. Никак не лежит душа… Сказала ему об этом в открытую, думала, добром отойдет. Нет, не отстал, озлился только, пить начал. Тут-то и узнала я, почем фунт лиха! Напьется, бывало, и прется средь ночи ко мне. Никакие засовы не держат, все напрочь переломал. Совсем взбесился, всякий стыд и совесть потерял: при сестренках, девчушках малолетних, зачнет меня лапить да мять, — те в крик, бегут соседа на помощь звать, дедушку Гуся. Это же агромадное счастье мое, знать, в рубашке я родилась, — что у него руки-то одной по самое плечо не было: ничо он не смог со мной поделать!.. И топором грозил, и всяко, а потом отозвали его в район, — и как в воду канул…
Марьяна поглядела на меня, длинно вздохнула, тихонько добавила:
— Вот и вся любовь…
Признаться, этим рассказом я был немного разочарован. Я думал, Марьяна объяснит случай, который произошел с ней сегодня утром — в камышах, в непроглядном тумане… И я опять пустился на хитрость, спросил:
— И после того никакой любви у тебя не было?
Она поглядела на меня еще пристальнее, покачала головой:
— А не рановато тебе об этом? Гли-ка, дотошный какой, прямо как прокурор… Любовь-то была, да сплыла! — Она скинула с плеч жакетку, резко поднялась, стала ходить по избушке, угловатая, некрасивая в своей худобе. Белое, в илистых засохших пятнах, платье болталось на ней, как на колу. — Была, да сплыла, парень, — повторила она. И опять села к печурке и стала рассказывать, — какой-то будничной скороговоркой, сбиваясь, путаясь, и эта история ее любви показалась мне до обидного простой, даже скучноватой: никакой здесь не было романтической тайны, никаких красивых сцен, которые я успел уже присочинить для себя, когда услышал невыразимо печальную песню в тумане…
Всегда вот так: когда долго и напряженно ждешь какого-то события, лелеешь заранее его в своем воображении, — почти всегда наступает потом досадное разочарование.
Марьяна рассказала, как нынче, еще с весны, приехали на Чаны из города Омска два охотника. Хотя истинную цель их пребывания на озере определить было трудно. Они и охотились, правда, но ловили также рыбу, промышляли на крючки и капканами водяную крысу — ондатру, и что особенно было чудно для местных жителей, — добывали на тихих Чановских плесах водяных личинок-горбунцов, которых называли мормышем. Говорили, что этого самого мормыша, высушенного на солнце, за большие деньги покупают в городе люди, которые держат дома живых рыб в стеклянных ящиках с водой…
Говорили про этих чудаковатых охотников-горожан и еще кое-что менее приятное. Будто в дальних камышовых крепях выслеживают они лебединые выводки и стреляют птиц единственно ради знаменитого лебяжьего пуха, который сбывают в городе на черном рынке чуть ли не за золото. Всяко поговаривали, да людям только верь…
Прожили охотники на озере всю весну, лето и осень, лишь изредка отлучаясь по очереди в свой город, — отвозили добычу.
— Ну, вот, и повстречалась я с одним из них однажды весенним утречком, — рассказывала Марьяна. — Крепок парень, чернявый — на татарина маленько смахивает. А глаза — дак прямо черные угли — так и прожигают. Повстречалась и сразу же втюрилась по уши — раз, и на веки вечные… Видно, в родну матушку свою удалась — такая же шалая. Она ведь, матушка-то моя, и одного месяца после гибели тяти не протянула: от тоски-присухи исчахла… А мне уж двадцать три годочка, а я, акромя слюнявой бульдожьей морды того уполномоченного, и мужика-то настоящего первый раз, почитай, увидела. Мои-то женишки на войне все остались… Так и началась наша любовь, да скоро кончилася. Хотела песенками своими удержать ясна сокола, а ему оне, мои песенки, — что вой ветра в чистом поле… А боле держать мне его было нечем. Все ему отдала, на все унижения пошла, — сама недоедала, у ребятишек, сестренок младших, кусок из горла вырывала, чтобы ему на самогонку обменять. А работала как, — не приведи господи! Вот и дошла: одне кожа да кости остались. Кому такая нужна? В огород заместо чучела?
Марьяна помолчала, глядя пустыми глазами в печурку, где под сизым ворохом пепла копошилось еще что-то живое, огнисто-алое, и бледный тонкий лик ее будто этим умирающим огоньком вдруг озарило: она улыбнулась, светясь зелеными глазами, и даже что-то наподобие румянца проступило у нее на щеках.
— Нет, ты не подумай чего… О нем я плохого не скажу, — заторопилась она. — Попервости-то он ко мне всем сердцем, как хорошо у нас все было! Скока вешних зорек встретили на озере! А зори здесь… Все алое, и не поймешь, где небо, а где вода. Рыба плеснется — искры летят, будто кресалом по камню ударили… А он такой чудак был: брошу, говорит, свой вонючий город, навсегда приеду сюда жить, охотничать буду, рыбалить. Женюсь, говорит, на тебе… Даже клятву давал… Ну, a дальше уже не интересно, — снова померкла Марьяна. — Осенью, ближе к холодам, как уезжать имя к себе в город, — он тоже ко мне похолодал. Избегать стал, вроде как прятаться. А я совсем извелась, на виду стала таять, как свечка восковая…
Марьяна тихонько всхлипнула, и тут вдруг будто прорвало ее. Она ничком повалилась на жердяные нары и забилась в судорогах, а изнутри накатывали к горлу, душили ее рыдания.
— А теперь чо… Теперь ничего больше не будет! — вскрикивала она сквозь удушье. — Теперяка мне больше не жить!..
4
Вскоре Марьяна ушла домой, в свою деревню Тополевик. Она совсем успокоилась, только изредка глубокие всхлипывания сотрясали все ее худенькое тело. Так всхлипывают наплакавшиеся дети.
А я после ее ухода уснул в жарко натопленной избушке тяжелым беспамятным сном и проспал до вечера. Нечего было и думать о том, чтобы попасть сегодня домой. Если даже наши и приезжали на приозерные луга за сеном, то приезжали обыденкой и давно уже уехали назад. Я решил заночевать снова на озере, поохотиться вечернюю зорю.
На берегу пустынно и тихо. Ни ветерка, ни гомона птиц. Слева водная гладь выпукло уходит за горизонт, справа бесконечно тянутся рыжие камыши. Над камышами кружат молчаливые чайки. На закате солнца выдаются в природе такие вот тихие минуты. Все вокруг замирает словно бы в ожидании чего-то таинственного, что вот-вот должно случиться. Затихает ветерок, умолкает все живое. Но ничего не случается, просто в эти мгновения солнце уходит за горизонт.
Вот оно, сумеречно-алое, идеально круглое, коснулось озерной глади и словно бы разбилось о нее, хлынуло в воду алым потоком и, вытекая, сплюснулось, стало меркнуть.
И сразу раздаются резкие крики чаек, они мельтешат вдали и кажутся черными на фоне красного неба.
Я торопливо спихиваю в воду лодку, стоя, пригнувшись, осторожно плыву, отталкиваясь шестом. Нахожу укромный плес с выходом на большую воду, выбрасываю чучела, вместе с лодкой втягиваюсь в густой камыш. Маскируюсь камышом спереди и сверху. Устроился удобно.
Парочка деревянных моих чучел, мастерски вырезанных дядей Лешей из сухого осинового полена и раскрашенных масляной краской, сидят неподвижно, словно примерзли к мрачновато-красной воде. У крякаша-селезня висит на кончике широкого носа капля, она кроваво просвечивает, дрожит и вот-вот сорвется. Она притягивает к себе, эта капля, надо бы другое смотреть, о другом думать, а я сижу и напряженно жду: вот упадет, вот упадет…
Капля наконец сорвалась, — и сразу все началось! В одно мгновение сумеречное небо наполнилось шорохом, шуршанием, посвистом многих крыл. Несколько утиных табунов низко пронеслось над моей озеринкой, птицы черными клочьями мелькали, казалось, перед самым моим лицом, и нельзя было разобрать, куда они летят и откуда. Они кружились в воздухе, будто поднятые внезапным вихрем, а я настолько растерялся, ошалел от неожиданности, что позабыл о ружье.
Утки кишмя кишели уже и на самом плесе, вода кипела и отсвечивала красной рябью, тогда я взвел курок и выстрелил не глядя в это буйное кипение. Птиц сорвало с воды, все они с заполошными криками метнулись почему-то в одну, в левую от меня сторону, на мгновение все стихло, но сразу же на плес привалила новая стая, словно утки сыпались с неба, и опять взбурлила вода, и я, уж не скрываясь, стоя в лодке в полный рост, непослушными, деревянными пальцами перезарядил ружье и снова выстрелил. Видимо, утки сорвались с плеса и теперь, но я этого не заметил, так как на смену им тут же опустилась еще стая, потом еще, и я опять стрелял наугад в это мельтешение крыльев, в этот живой орущий клубок…
И после третьего моего выстрела как отрезало: уток не стало. Я подождал, но ни единой птицы не мелькнуло больше над плесом. У меня дрожали руки, а спина была в холодном поту. Все произошло мгновенно, я не успел и обрадоваться, почувствовать страстный охотничий азарт. Вообще не успел даже ни о чем поду мать, ничего сообразить. И теперь сидел в лодке ошеломленный, ощущая неприятную, сосущую пустоту в груди.
После мне много приходилось охотиться на уток в разных местах, на разных речках и озерах, но такого скопления птицы я не видел больше никогда. Думаю, что объяснять это можно вот чем. В ту осень стояла все время теплая ведренная погода, а предыдущей ночью вдруг неожиданно разразилась белая гроза, то есть гроза пополам со снегом, которая настолько перепугала птиц, что они спешно ринулись на юг, сбиваясь в большие стаи и забывая об опасности.
Как бы там ни было, а мне хоть раз в жизни посчастливилось увидеть такое вот дивное диво. Я вытолкнулся из камышей, чтобы собрать трофеи от трех своих выстрелов. Трофеем оказался единственный крохотный чирок-свистунок, который лежал кверху лапками на темной воде посреди плеса, смутно белея светлым брюшком. Да еще у моего чучела, у красавца селезня, была напрочь отбита выстрелом деревянная голова…
…И после, когда пробирался я сквозь камыши на легкой и верткой, как подсолнечная скорлупка, лодочке-плоскодонке к берегу, и на самом берегу, когда шел по мокрому упругому песку к землянке, — все не проходила никак саднящая душу досада на себя, на свою неуклюжесть и растерянность, — какое охотничье счастье улыбнулось мне сегодня, да упустил я его, так глупо, так бездарно, и случится ли когда-нибудь в моей охотничьей жизни что-то подобное: ведь за три выстрела при таком-то невиданном скоплении птицы я мог бы запросто уложить наповал с десяток крупных красавцев крякашей либо увесистых жирных гоголей, а судьба-злодейка будто посмеялась надо мною…
Но потом постепенно стал успокаиваться, как всегда в подобных случаях, пришли на память и облегчили болящую душу разные пословицы-поговорки. Правду, видно, люди говорят: охотничье да рыбацкое счастье — что карточная игра, — думал я. — Потеряешь — не грусти, а найдешь — не смейся…
Бог с нею, и с добычей, не хлебом ведь единым жив человек, — размышлял я, — будет и на нашей улице праздник, какие наши годы? — все еще впереди.
Все еще впереди! — вот оно в чем очарование и счастье молодости. Как бы тяжело и горько порою ни было — впереди была еще целая жизнь, в которой, кроме серых будней, тоскливого ненастья, неизбежны, конечно, и радости, — и осенние алые зори, и вешние дожди пополам с солнцем…
Я присел у воды на мягкую холодную кочку. Пахла рыбой, камышовой гнилью, мокрым песком, с озера тянуло прохладой глубинных вод. Оно подвижно и мрачно, потому что небо снова завалено темными тучами, издали, с востока, надвигается, разбухает аспидная чернота, — и водный простор кажется диким и древним, как на картинах о временах варяжских.
Мне вспомнилась Марьяна и рассказ ее о страшной своей судьбе, — мне всегда «везло» на встречи с горемычными, обиженными судьбою людьми, — и охотничье мое горе с неудачными выстрелами показалось теперь настолько маленьким и смешным, что я тут же о нем и позабыл. Передо мною стоял бледный, иконописный лик Марьяны, неизбывной печалью туманились ее зеленоватые прекрасные глаза… И показалось даже на миг, что и Марьяна, и дивная песня ее, — это всего лишь сон, призрачный сон в глухом, диком тумане…
Но как же все это соединить воедино, где найти такие слова, которыми можно было бы передать краски, звуки, запахи этой ночи, грозную варяжскую даль я беззащитное, ранимое сердце Марьяны?
Не-ет, стихами ничего этого не передать. Какие тут, к черту, стихи…