НА ЗАРЕ ТУМАННОЙ ЮНОСТИ
1
И все тянулась и тянулась эта необычайно теплая и долгая зима, с большими снегами и мохнатым инеем по утрам, с серенькими тусклыми деньками и темными до дикой черноты ночами, со скучными уроками и предэкзаменационной зубрежкой чуть ли не всего пройденного за десять школьных лет, с малыми радостями и привычными заботами о куске хлеба, с въедливым, неистребимым запахом силоса и навоза, который пропитывал одежду, когда после уроков помогал я матери управляться на ферме, с поездками воскресными днями за дровами или соломой, с редкими лыжными прогулками в матово-печальных мертвых полях, — все тянулась и казалась бесконечной эта странная зима, а весною я влюбился…
Весна пришла дружная и по нашим сибирским понятиям ранняя: уже в начале апреля, разогнав зимнюю хмарь, солнце прочно встало в голубом, до хрустального звона чистом небе, бойко ударила капель, вечерами в окнах наших деревенских избенок подолгу стали держаться багровые отблески сгоревшей зари, a снежный наст стеклянно хрустел под ногами, и за версту были слышны шаги в ночной тишине…
Потом в степи, на гривах, появились проталины, березы в редких перелесках воспаленно покраснели, словно от загара, и ветерок все чаще стал приносить дикие запахи полыни, тонкие нежные ароматы нагретой солнцем тальниковой и осиновой коры.
И вместе с природой стала как бы оттаивать, оживать душа. И на каком-то уроке, повернувшись, я вдруг увидел за партой наискосок очень красивую девушку. Она походила на татарку: черноглазая, смуглая, с черными жестковатыми волосами. Апрельское солнце било сзади в окно, и маленькие уши ее ало просвечивались. Она что-то писала, чуть склонив голову, смуглые щеки напряженно вздрагивали, будто хотела она улыбнуться.
Я залюбовался девушкой. Что-то пронзительно близкое было в ее напряженном лице, в этих влажно блестящих черных глазах, — что-то родное, уже испытанное мною. Где же, у кого видел я такие вот глаза: диковатые, блестящие черной влагой, будто заплаканные? Да, да, такие глаза были у красавицы Тамарки Ивановой, давным-давно, когда был я еще маленьким и всей своей детской душою потянулся почему-то к той взрослой в ту пору девушке.
Я продолжал украдкой наблюдать за одноклассницей, которая сидела наискосок от моей парты, и уже окончательно решил, что она действительно очень красивая. Вот так открытие! Ведь мы учимся с нею вместе с первого класса! Правда, одно время их семья куда-то уезжала на пару лет, но потом они снова вернулись в родную деревню.
Девушка, видно, почувствовала мой пристальный взгляд, быстро, пугливо глянула на меня и вспыхнула смуглым румянцем. И уж до конца урока время от времени, тоже украдкой, косила на меня черными своими глазами, а когда наши взгляды встречались, отворачивалась и краснела.
А я все удивлялся своему открытию: как же так?.. Но, правда, справедливости ради надо сказать, что эта девушка давно как-то смутно меня беспокоила. Трудно это передать словами, невозможно. Я никогда не думал о ней, не задумывался, красивая она или нет. Она просто издали влияла на меня каким-то необъяснимым образом…
Ну, например. Прошлым летом, в какой-то праздник, собрались мы всем классом и пошли на озеро Горькое искупаться, позагорать. Это удивительное озеро находится за нашей деревней, с другого ее конца. Оно удивительно потому, что имеет совершенно круглую форму и летом, среди голой, выгоревшей степи, напоминает огромную, — этак километра четыре по диаметру, — серебряную чашу.
Но не в этом главное диво озера. Главное диво — сама озерная вода. На вкус она горько-соленая, и такой крепости, что купаться нужно осторожно, чтобы брызги не попали в глаза, иначе их начнет выедать, словно мылом или кислотой. Если на теле есть ранка, то в озеро лучше не соваться или, наоборот, скорее залезать в него. Попервости рану будет жечь, как раскаленным железом, зато сразу же, на глазах, она перестанет кровоточить, начнет затягиваться и подживать.
Мальчишками мы бегали сюда лечить свои цыпки. С весны, как только сходил снег, и до поздней осени ходили мы босиком. Кожа на подошвах затвердевала так, что безопасно можно было ступать на битое стекло. Зато тонкая кожица на ступне сверху не выдерживала, от жары, холода, росы она чернела и трескалась, и вот эти крохотные трещинки, из которых постоянно сочились сукровица и гной и которые нестерпимо зудели по ночам, — и назывались почему-то «цыпками».
Мы приходили на озеро Горькое, и надо было с такими ногами зайти в воду, напоминающую крепкий рассол. Думаю, что ступить ногами в кипяток гораздо легче. Ходить на озеро с лечебными целями мы старались поодиночке, чтобы товарищи не видели и не слышали, как ты воешь и корчишься от боли.
Вода в озеро перенасыщена растворенной в ней горько-соленой селитрой. Поэтому озеро не замерзает зимою, и ничто живое в нем не живет: ни рыба, ни лягушки, даже насекомые. Мертвая вода среди мертвых песчаных берегов. От селитры она плотна и тяжела, как ртуть. Волну на озере может вызвать только сильный ветер. Хлопай по водной глади ладонями, — и почти не поднимешь брызг. На воде можно лежать так же, как, скажем, на песке. Ложись на спину и, не шевеля ни рукой, ни ногой, покачивайся на тихой волне, читая книгу. А когда вылезешь на берег и обсохнешь на песке, то станешь серебристым, как рыба. Тело покрывается мельчайшим и блескучим слоем селитры.
Вот такое удивительное оно, наше озеро Горькое! Еще до войны, говорят, приезжали на озеро какие-то ученые чуть ли не из самой Москвы. Они определили, что вода в озере имеет лечебные свойства, особую же ценность представляют грязи. «Грязи» — это няша, которую легко можно достать, если зайти в воду и раскопать руками верхний песчаный слой. Под ним окажется дегтярно-черная маслянистая няша, а уж если рыть глубже, то можно докопаться и до селитры, — большие комки ее похожи на глыбы спекшейся серой соли.
Ходили слухи, что на берегу нашего озера будут строить какую-то лечебницу или санаторий. Но началась война…
Приезжали к нам ученые и после войны. И снова пошли разговоры насчет строительства санатория. Но… ведь такая глушь, от железной дороги и то больше полусотни километров…
А пока что на озере лечатся стихийно. Из ближних и дальних мест приезжают больные, увечные, страдающие ревматизмом и другими недугами, селятся в палатках на берегу, купаются, мажутся грязью. С собою увозят фляги горько-соленой воды, лагушки маслянисто-черной грязи. О чудотворных свойствах нашего озера далеко по округе ходят легенды. Но легенды — это штука такая… На самом же деле — иным помогает, другим нет…
2
Так вот, прошлым летом, не помню, в какой уж день, собрались мы всем классом и пришли на Горькое озеро отдохнуть. Стояла сильная жара, а в жару всегда путаются мысли и теряется здравый рассудок. Потому, наверное, между нами, ребятами, и затеялся этот спор: кто сможет переплыть Горькое озеро.
Но легко сказать — переплыть! А попробуй! Во-она, в синей дымке аж еле виден противоположный берег… Я не помню, чтобы кто-нибудь переплывал озеро. Ходили слухи, будто на середине его бьют со дна мощные ключи. Поэтому и деревня, мол, наша так названа — Ключи.
Так вот, эти подводные ключи в центре озера образуют всяческие завихрения, воронки, водовороты. Попади туда — и закрутит тебя до смерти.
Но нам было уже по семнадцать, всякие странные слухи, даже правдоподобные, мы считали бабушкиными сказками, и трое из нас, лучшие пловцы, решили рискнуть. Среди них оказался и я. Откровенно говоря, мне бы вообще не надо было ввязываться в это дело: стоял разгар сенокоса, я косил на конной сенокосилке. Истощенный работой на жаре и постоянным недоеданием, исхудал я до невероятности, как говорят у нас — краше в гроб кладут, — мосластые кости обтягивала синеватая, в пупырышках, кожа, мне даже стыдно было перед одноклассниками раздеваться на пляже, — куда же плыть-то, какие там, к черту, соревнования?!
Но на берегу, среди щебечущих девчонок-одноклассниц находилась и она… Ну, эта самая, с черными диковатыми глазами, которая вот сейчас сидит в классе наискосок от меня…
И это решило все. Я поплыл. Вернее, сначала мы втроем не плыли, а долго шли по воде. Озеро углубляется медленно, постепенно, — идешь и идешь, а воды все по колено, потом станет по пояс, но она так чиста и прозрачна, что отчетливо видны на дне мелкие, как у стиральной доски, песчаные рубчики. Они тверды под ногой, и по ним от потревоженной воды мечутся солнечные зайчики.
По ртутно-тяжелой воде идти было трудно, но и плыть еще рано: надо было экономить силу в руках. Наконец, когда мы отошли от берега с километр, а вода поднялась нам по грудь, она стала нас выталкивать. Мы уже не могли коснуться ногами дна, словно превратились в легонькие пробки. И лишь тогда мы поплыли.
Кажется, чего проще плыть в такой воде? Она тебя держит на поверхности, — только успевай грести руками и ногами да старайся не брызгать, чтобы не попасть в глаза, уши или нос. Но в том-то и дело, что грести в этой тяжелой, плотной воде трудно: быстро устают руки и ноги. И у меня вскоре заломило плечи. Вижу, что и спутники мои уже не так бойко машут руками. Потом одни из них этак бодренько спросил:
— Может, вернемся? Похохмачили — и будя!..
Ему не ответили.
— Ну, как хотите! — нарочито весело крикнул он и повернул назад.
Второй мой спутник повернул, когда мы с ним подплывали, судя по береговым приметам, уже к середине озера.
— Смотри, Серега, — сказал он мне на прощание. — А то включай-ка тоже заднюю скорость. Подумаешь, прихвастнули перед девчонками. Отшутимся!..
Я поплыл дальше один. Обиды на товарищей не было. «Им хорошо так рассуждать, — думал я. — А вот мне…» А что — мне? И я вспомнил ее взгляд перед тем, как мы собрались плыть. Показалось, она поглядела на меня с мольбой, будто хотела сказать, чтобы я не делал глупости. Ну, а если уж я не подчинился этому взгляду, если уж поплыл, то как же я теперь мог повернуть назад? Интересно, как бы она посмотрела на меня после этого?..
Саженками я уже не плыл: казалось, вода становилась все плотнее, все вязче. В ней трудно было двигать руками и ногами, словно это была густая болотная жижа. Правда, я маленько взбодрился, когда благополучно проплыл середину озера. Никакие, оказывается, подземные ключи там не били, и в бурные водовороты меня, слава богу, не затянуло. Зато руки совсем отказались двигаться. Плечи так ломило в суставах, что малейшее движение причиняло боль.
И тогда я стал чувствовать, что вода пытается перевернуть меня вниз головой. Это объяснимо: верхняя часть человеческого тела тяжелее, чем нижняя. И если телом не управлять, его переворачивает таким образом: голова уходит под воду, а ноги всплывают вверх. Но от этого открытия легче мне не стало. Силы мои иссякли. Теперь уж не только плыть, но и удерживать над водой голову мне было трудно. Она стала свинцовой, шея задеревенела, и я все чаще «клевал» носом воду.
Я понимал, что это конец. О чем я тогда думал? Кажется, ни о чем: на это просто не хватало сил. И не помню, чтобы было мне страшно. Наверное, страшно бывает, если тонешь внезапно, а здесь я постепенно слабел и привыкал к своему положению, и только одно было в голове: держаться, держаться, держаться…
Не знаю, сколько прошло времени. Когда мы поплыли, солнце чуть только свернуло за полдень. А теперь оно садилось, и вода была красной, и воздух тоже был красным. И в этой красной мути прорезалась вдруг, зачернела лодка. Больше я ничего не помнил…
3
Такой вот был случай, который во всех подробностях припомнился мне теперь, пока я украдкой рассматривал вроде бы знакомую мне с первого класса, но и вдруг чем-то совсем непонятную смуглую девушку, которая сидела за партой наискосок. Оказывается, она уже давненько подспудно влияла на меня, только я почему-то не хотел себе в этом признаваться. А тут, при внимательном рассмотрении, она, кроме всего прочего, оказалась еще и красивой девчонкой.
И я, особо не задумываясь (куда и робость девалась!), тут же накатал записку, в которой пригласил ее вечером в кино. Ах, юность! Как тогда все было просто! Получив записку, она покраснела и лишь чуть заметным кивком головы дала мне понять, что да, она согласна пойти в кино.
А вечером мы встретились у клуба. Клуб у нас — это бывшая старинная церковь, круглая и высокая, как нацеленная в небо ракета. Стены ее, некогда белые, теперь местами облупились рваными шмотьями до удивительно красных кирпичей и, казалось, словно бы кровоточили. В узких стрельчатых окнах светились последние отблески вишневой зари.
И внутри клуба, когда мы вошли, еще держался красноватый, холодный полумрак. Скамейки тоже были холодные. Вскоре застрекотал динамик, который попеременке крутили мальчишки (за это их впускали в клуб бесплатно), на заштопанном грязном экране зарябили иностранные слова. После войны почему-то много показывали иностранных фильмов. Поговаривали, будто это какие-то трофейные кинокартины.
Не помню уж, как назывался тот фильм, но был он, видимо, про любовь, потому что на экране все время мелькали красивая нарядная женщина и стройный усатый мужчина, и они часто целовались. Поцелуи их были долгие, я украдкой покосился на свою одноклассницу, она сидела, потупившись.
Ничего я не понимал, что там происходило на экране, потому что меня всякий раз словно током ударяло, когда я невзначай касался плечом плеча соседки. Она тоже вздрагивала и отодвигалась.
К концу фильма уже не только поцелуи, а вообще черт-те что началось между героем и героиней на экране, так что и задних рядах затопали и пронзительно засвистели ребятишки.
— Пойдем отсюдова, — прошептала она.
— Неудобно, — сказал я. — Ты отвернись.
— Я и так не смотрю…
Мы досидели до конца, но чего мне это стоило! От смятения, неловкости, стыда спину и грудь мне обносило колючим жаром, и когда мы вышли наконец из клуба, я почувствовал, что рубашка на мне хоть выжми. Хотелось поскорее удрать домой, остаться одному. Но я пошел ее провожать, а жила она аж на другом конце деревни, недалеко от озера Горького.
А ночь стояла дивная, и я скоро успокоился. Был легкий морозец, под ногами звучно хрустел ледок, и пахло почему-то арбузами. Мы шли и молчали. Молчание стало уже неловким, а я все не мог сообразить, что бы такое сказать. Может, ее о чем-нибудь спросить? Но о чем?
Я верчу головой, беспокойно озираюсь по сторонам. Избы стоят черные, таинственно притихшие, а в небе светло от множества мельчайших звездочек. Прямо будто соль там кто просыпал. И низко на западе — совсем-совсем молоденький месяц. Он только нарождается, этакий крохотный серпик, — синеватый, прозрачный, как трепетный огонек свечи, — и даже боязно за него: возьмет да и погаснет…
Мы идем и молчим. О чем же говорить? Ведь не об этом пошлом фильме? А если о погоде, об этой чудесной ночи?..
— Тебе нравится такая погода? — спрашивает она.
Я встрепенулся от неожиданности. Я благодарен ей за выручку и начинаю что-то быстро, путано говорить. Да, мне, оказывается, очень нравятся такие вот тихие звездные ночи… Но и буранные ночи я тоже люблю. А летом мне особенно нравятся лунные ночи в сенокосную пору, когда пахнет клубникой, полынью и росой…
Мы опять надолго замолкаем. Лед так звонко хрустит под ногами, что, кажется, вот-вот проснется вся деревня. Мы проходим мимо ее дома и идем дальше, вниз по улице. Вскоре избы кончаются, и во всю свою ширь разворачивается перед нами степь. Она тускло блестит снежным слюдяным настом. Направо чернеет озеро Горькое, прямо, далеко на гриве, темнеет березовая роща. Там деревенское кладбище. Мы идем прямо, по застывшей дороге, изрезанной узкими колесами телег.
Можно ведь поговорить о школьных делах, — мучительно соображаю я. — Надо спросить у нее…
— Кто тебе больше всех нравится из наших учителей? — вдруг слышу я рядом ее грудной низкий голос.
Я взглядываю на нее с изумлением. Нет, она спрашивает вполне серьезно, она не смеется… И, успокоившись, я начинаю опять-таки путано излагать свои соображения по поводу наших учителей. Оказывается, почти все они мне очень нравятся. Нравится Катя Кавешникова, — так звали мы за глаза молоденькую литераторшу Екатерину Павловну, работающую у нас первый год после института. Нравится директор школы Яков Никандрович Иванов и завуч Агриппина Андреевна Шабалдина, добросовестно работает химичка Курослепова, — желтоволосая женщина с блеклым лицом и бесцветными глазами, — казалось, вылинявшая от своих кислот и щелочей… Неплохой, на мой взгляд, человек даже наш физрук со странной хохлацкой фамилией — Недобийвовка. По известной нам причине мы немного подправили его фамилию, и она стала звучать так: Недопийводка. Физрук был влюблен в химичку и, наверное, поэтому ругался химическими формулами. Например, так: «Гидрид твою в перекись марганца!» Так вот, даже этот человек, оказывается, мне нравился, хотя, конечно, груб он и безграмотен, словом — круглый дурак, и место ему не в школе…
Со всеми моими оценками она была полностью согласна. Она даже удивилась, как это мы с ней одинаково думаем, и тут же обмолвилась, что какая-то из подруг сказала ей, будто мы, — то есть она и я, — похожи друг на друга. Она сильно стушевалась, потому что нечаянно сказала лишнее. Видно, и ей было известно, что в нашей деревне издавна существует такая примета: если молодожены внешне хоть чем-то похожи друг на друга, значит, у них будет счастливая семейная жизнь…
Мы еще поговорили о школьных делах. Дела эти были неважные. Приближались выпускные экзамены, а в нашей школе было всего три преподавателя с высшим образованием. Значит, не из кого составить комиссию по приему государственных экзаменов, и ходили слухи, что сдавать их нам придется ехать в райцентр.
Так, незаметно для себя, дошли мы до кладбища. Оно было обнесено невысокой канавой. Под березами еще лежал чистый снег. На его фоне резко чернели кресты и пирамидки. И стояла звенящая тишина… Вдруг с березы шумно сорвалась большая черная птица. Мы невольно вздрогнули. Наверное, это была потревоженная нами ворона.
Мы пошли назад, к деревне. И опять я терялся, не зная, о чем бы еще поговорить. Я стал даже злиться на себя, что, собственно, случилось-то? Ведь совсем недавно я мог разговаривать с ней о чем угодно, мог шутить, смеяться. И вдруг — как отрезало…
4
Маруся, Маруся, Маруся… Какое красивое и нежное имя! Но только почему-то казалось мне, что это имя не совсем соответствует ее внешности. Маруся, Руся… Это должно быть что-то русое, светлое. А она была чернявой, похожей на татарочку. Но все равно мне чудилось, что красивее этого имени нет на свете. И как я раньше не замечал этого? Мою маму зовут так же. Но так звал ее только отец, а после — Федор Михайлович. Остальные зовут ее по-деревенски грубовато: Марья, Машка.
Так бы и твердил без конца: Маруся, Маруся. Сколько в этом имени музыки! Оно звенит, как чистый вешний ручеек… Но при встречах, наедине, я не могу называть ее так: костенеет, не поворачивается язык. «Ты» — и все. И молчим мы, бывает, подолгу. Ходим по спящим ночным улицам, звонко хрустим тонкой наледью и не знаем, о чем говорить. Вернее, говорить-то есть о чем. Я, например, когда думал про себя, то представлял, что мог бы рассказывать Марусе о чем угодно целые ночи напролет. А встретимся — и наваливается постыдная скованность и немота. А ведь совсем недавно казалось, что о любви я знаю все, что нет здесь никаких для меня тайн. А вот поди ж ты, — самого коснулось, и язык прикусил…
Мы часто уходили за село, любили бродить по берегу Горького озера, или около кладбищенской березовой рощи, или шли к ветряной мельнице, что одиноко стояла за околицей, на высокой, уже оголившейся от снега гриве.
Мельница эта в то время была еще действующая. Над присадистым срубом вздымались огромные деревянные крылья, и в призрачном свете лунных ночей мельница издали напоминала черного человека, воздевшего к небу руки. Здесь было затишно от ветра и уютно. Мы обычно садились рядышком на правило, — толстое бревно, за которое мельницу, чтобы она работала, поворачивают крыльями к ветру, — подолгу сидели молча и слушали, как высоко над нами, в звонких дощатых крыльях, посвистывает ветер, а то начинает петь и рыдать на разные голоса, и чуткие бревна древнего мельничного сруба отзываются на эти звуки старческим кряхтением и поскрипыванием.
Мне всегда кажется, что там, внутри мельницы, есть кто-то живой. Какой-то бородатый старичок, низенький и непременно горбатый, ходит по скрипучим половицам, лазает по лестнице в бункер, куда засыпают зерно, постукивает по огромному круглому камню-жернову… Одежда старичка, борода и большой красный нос выпачканы мукой, он то и дело чихает от мучной пыли, но продолжает ходить, шариться по темным углам, беспокойный и неугомонный. Мне так явственно представляется этот старичок, что я вздрагиваю, будто проснувшись от дурного сна. И думаю о том, что в народе издревле почему-то мельницы, водяные и ветряные, считаются самым нечистым местом, где водятся лешие, домовые, русалки. Об этом повествуется в сказках, притчах, былинах.
Я насмеливаюсь и рассказываю Марусе о горбатом старичке. Она долго смеется. Голос у нее низкий, грудной, а смех звонкий, по-детски заливистый.
— Какой там старичок! — говорит она, утирая выступившие слезы. — Крысы там шабуршат. Я вон слышу, как грызут что-то…
Мы подходим и прислоняемся щеками к шершавым бревнам мельницы. И явственно слышим шорох, возню, злобное попискивание крыс. Маруся снова заливисто хохочет, а у меня пропадает желание спросить у нее, что она чувствует, слыша посвист ветра в высоких мельничных крыльях. Сам-то я, слыша этот долгий разбойный свист, всегда представлял корабельные мачты, туго, до звона, надутые ветром паруса, бурные волны никогда не виданного мною моря…
Я не стал рассказывать об этом Марусе. Да и что рассказывать? Прислушавшись, я не увидел больше перед собой ни бурного моря, ни белых парусов. Ветер в дощатых крыльях мельницы стонал и повизгивал, и противно дребезжала, видно, отколовшаяся щепка…
5
Маруся была высокая и сильная. Несмотря на нежное лицо с татарским разрезом длинных глаз, несмотря на стройную фигуру с тонкой талией, она не казалась хрупкой. От нее веяло здоровьем и силою.
Отец ее, Василий Чаусов, еще до войны был знаменитым на весь наш район комбайнером. Его и на фронт не брали, наложили бронь, и он оставался почти единственным мужчиной-механизатором на всю МТС. Доставалось ему, конечно, не меньше, чем тем, кто воевал. У него было пять дочерей, старшая из которых, Маруся, с малых лет была приучена ко всякой работе. Она помогала даже отцу на ремонте комбайна, а после девятого класса всю страду работала у него на комбайне штурвальной.
Жили Чаусовы, конечно, обеспеченнее многих других, и это не только потому, что дома был кормилец-отец, а еще и потому, что в семье все дети трудились с раннего детства. Это была крепкая и честная чалдонская семья, предки Чаусовых пришли в Сибирь, может быть, еще с Ермаком, и из поколения в поколение передавались здесь строгие заветы: чтобы выжить на этой суровой, неласковой земле, нужно каждодневно и много работать, нужно трезво, без пустых надежд и иллюзий смотреть на жизнь и на окружающих людей.
Маруся, как думается мне теперь, была всегда бессознательно верна этим заветам.
В этом году весна выдалась затяжная. Днем ярилось солнце, звенела капель, текли ручьи, а лунными ночами прижимал легкий морозец, сковывал ручьи, вымораживал до дна мелкие лывы, и на их месте оставался только хрусткий и бельмастый, полый внутри ледок.
Но вот наконец ударила настоящая ростепель. Дни стали пасмурными, а ночи темными, и всюду зашумели, зазвенели последние вешние воды. Ручьи и лывы больше не замерзали, в степных балках, распадках, сограх и крохотных низинках-блюдцах скопилось много воды-снеговицы, сюда стаями садились передохнуть и подкормиться перелетные утки, гуси, даже лебеди. Весна запаздывала, и птица валила валом, день и ночь шла большими табунами с юга на север, к извечным гнездовьям.
В эти прекрасные весенние вечера мы с Марусей больше всего любили бродить по берегам Горького озера. И часто уходили далеко от деревни, чуть не на противоположную сторону, где было совсем пустынно и дико. Берег здесь был обрывист, сплошь изрезан глубокими оврагами, глухо заросшими кривым тальником и густим ракитником.
И в тот памятный вечер добрались мы до этих дальних оврагов. Чудесный был вечер! И какой-то тревожный. Здесь, на земле, было полное безветрие, а по небу с юга на север все плыли и плыли рваные косматые облака, гонимые неведомой силой. Сначала они полыхали багрянцем, потом стали сизыми, а после совсем почернели и только серебрились по причудливо извивистым краям, когда в просвете вдруг выглядывала луна.
Лунный свет мгновенно преображал все вокруг. Серебристой чешуей вспыхивало озеро; сверкала и переливалась узкая извилистая лента намытой на берег селитры; словно бы выходили из темного оврага на край его влажные кусты тальника. Но облака стирали луну, и снова все тускнело, погружалось во мрак, и в тишине было слышно, как в овраге тихонько позванивает ручей, будто напевает про себя тоненьким девичьим голосом.
Непривычно сегодня как-то было, тревожно и немножко чего-то боязно. Я чувствовал, что и Марусе не по себе: она поеживалась, будто от холода, и все время оглядывалась по сторонам.
Мы шли дальше, и все круче становился берег, все глубже и мрачнее казались прорезавшие его овраги. И эта пугающая дикость влекла нас, притягивала к себе, и мы все ускоряли шаг, пока не уперлись в глухую стену обрыва, — береговая круча здесь подходила к самой воде. Она была рассечена узким, как щель, оврагом, из которого, невнятно булькая и лопоча, вытекал ручей.
Мы сели на песчаный уступчик обрыва, как всегда, подальше друг от друга, и только теперь почувствовали сладкую усталость. Незнакомое еще тревожное томление обволокло все тело, — примерно так чувствуешь себя в летний зной при приближении грозы. Еще ни облачка на раскаленном добела небе, ни малейшего дуновения ветерка, — но она уже присутствует в воздухе, гроза, она уже томит измученную плоть, и весь ты, страстно жаждущий, тянешься к ней, пугающей и неизбежной…
Мы сидели молча. У самых ног наших тускло поблескивал, торопливо бубнил вытекающий из оврага ручей. Крепкий, соленый запах озерной воды смешивался с сырым запахом песка и глины, а из темной глубины оврага напахивало талым снегом, мокрым тальником.
Полная луна на тревожном небе вырвалась из быстротечных туч, — она показалась влажной, как отпотевшая тарелка, словно бы устала бороться и отбиваться от этого несметного полчища несущихся косматых чудовищ. И как только все вокруг вспыхнуло голубым призрачным сиянием, недалеко за оврагом, должно быть, в большой лыве, страстно, призывно закричала дикая утка. Издалека, чуть слышно, отозвался ей селезень, а она продолжала звать настойчиво и громко, словно сидела на обрыве, над нашей головою.
— Боязно как-то, — передернула плечами Маруся. — Пойдем лучше домой…
И продолжала сидеть, тиская в руках белый носовой платочек, и это неопределенное «боязно как-то» совсем не вязалось с ее решительным характером.
— Пойдем, — не то велела, не то попросила она и снова не двинулась с места.
Луна исчезла, стало еще темнее и глуше. Я нашарил рукою возле себя, в мягкой и влажной глине, какие-то тугие росточки, подумал, что это оголились старые коренья торчавших на обрыве засохших кустарников, но тут же как-то догадался, что нет, не коренья это, а именно живые росточки, которые только что вылезли из земли, потому что на них ощущалась еще невысохшая глина. Я поделился своим открытием с Марусей.
— Такого не бывает, — сказала она. — Это грибы только быстро растут, да и то…
Она придвинулась ко мне вплотную, ощупывая рукой глину, а мне вдруг показалось на миг, что я слышу, как трудно, тяжко лезут из земли ростки кустов и деревьев, как там, на дне оврага, напрягаясь каждой клеточкой, пронзает толстый слой прошлогодней листвы крохотная травка-былинка, как с грубым треском разрываются на тальниках почки, выбрасывая зелено-желтых мохнатых червячков. И все эти явные и воображаемые шорохи, невнятное бормотание, постанывание, чмоканье ручья в овраге, таинственное, страстное покрякивание утки, — все это вдруг слилось в долгий, томительный звук, который, казалось, родился во мне самом, стучит у меня в висках, до звона натягивает каждую мою жилку, каждый нерв…
Как всегда неожиданно выскочила, полыхнула светом луна, и я совсем близко увидел Марусино лицо, испуганные ее, словно заплаканные глаза, сухие, потрескавшиеся, как при высокой температуре, губы. Она совсем прижалась ко мне, а я, уже не сдерживаясь, стал неумело целовать ее в эти тугие полуоткрытые губы. И показалось на миг, что под нами, шурша, осыпается глина, что вот мы сорвались с обрыва и летим в черную бездну… Но Маруся сильно оттолкнула меня, вскочила с уступчика и быстро пошла по направлению к деревне.
6
Как она является некстати, эта любовь! Считанные дни остались до госэкзаменов, а я не могу ничего делать, ни о чем не могу думать, кроме Маруси. Правда, по ее настоянию, встречаться вечерами мы стали теперь только раз в неделю — по воскресеньям. Но от этого еще тяжелей. Ведь в школе я ее вижу каждый день, но там не подойдешь. И так, казалось, девчонки-одноклассницы начинают шушукаться, если прохожу мимо, да и учителя стараются спрятать этакие ухмылочки, когда вызывают меня или Марусю к доске.
Любовь нечаянно нагрянет,
Когда ее совсем не ждешь,—
поется в песне. Я и сам пытаюсь сочинять стихи, этим только отвожу душу. Стихи получаются длинные и сплошь почему-то про несчастную, безответную любовь. Теперь, в эти весенние дни, во мне постоянно звучит странная музыка, этот неясный гул, похожий на плеск волн или шум ветра в вершинах деревьев. Я пишу свои длинные стихи, комкаю, рву листки из школьной тетради и снова пишу…
Ничего у меня не выходит, никак не рождаются те единственные слова, которые бы успокоили меня и удовлетворили. И я повторяю про себя и вслух как клятву, как страстную молитву строки Алексея Кольцова:
На заре туманной юности
Всей душой любил я милую…
Что в них за тайна, что за волшебство в этих безыскусных, простых, как черный хлеб, словах? Я бился над этой загадкой, старался подражать, но выходило снова длинно и скучно… «Наверное, так, — размышлял я, — чтобы написать настоящие стихи, нужно обязательно пережить самому все то, о чем пишешь. И тогда строки выплеснутся, как вскрик радости или горестный вздох…»
Но и сейчас я точно не скажу, так ли это в поэзии и вообще в искусстве, на самом деле…
7
А между тем пришел месяц май, пришла пора государственных экзаменов. Ходившие ранее слухи подтвердились: да, в нашей Ключевской средней школе недостает педагогов с высшим образованием для организации своей экзаменационной комиссии, и нам, десятиклассникам, придется ехать на экзамены в райцентр.
Страшно даже подумать! Дома, как говорится, и стены помогают, а там — чужие учителя, свои порядки, более суровые, говорят, требования…
Для меня же лично, когда приблизилось время отъезда, все эти страхи вдруг померкли перед единственным: мне просто-напросто не в чем было ехать в райцентр. Не было костюма, не было ботинок. Дома я еще кое-как обходился в латаных штанах и донельзя разбитых чувяках. Примелькался и людям, и самому себе. Но в город же в таком наряде не поедешь?
Мама всплакнула, а шустрая бабушка Федора кинулась по родне, по соседям. Ей удалось взять на время старенький хлопчатобумажный костюмишко, а вот ботинок она так и не добыла. Плохо было с этой обувью в те годы, и мы всей семьей не на шутку загорюнились. В сапогах-кирзачах не поедешь, в чувяках — тем более, а какие нашлись все-таки у соседей ботинчошки, те были на меня малы. «Ножищи-то, как под добрым старцем, — сокрушалась бабушка Федора. — На двоих росли, одному достались…» В ту пору я, и правда, был хотя и непомерно худой, зато высок, большерук и большеног…
Как-то вечером зашла к нам Мокрына Коптева. Под мышкой она держала что-то завернутое в мешковину.
— Вот тебе, паря, и обувка нашлась! — увидев меня, радостно загудела она еще с порога и вытряхнула на пол содержимое мешковины.
Это были большущие женские ботинки старомодного образца: остроносые, с высоким толстым каблуком и с длинными, почти как у сапог, зашнуровывающимися голенищами. Я думал, что тетка пошутила, и рассмеялся. Даже мама прыснула в кулак. А Мокрына, видать, обиделась, надула губы.
— Нынешней молодежи и не угодишь, — пробурчала она.
— Дак ведь ботинки женские, а он — парень, — попыталась смягчить обстановку бабушка Федора.
— А кака разница?! — накинулась на нее Мокрына. — Главное дело — крепкие и по размеру подойдут. Новы ишшо, я их сама тока по большим праздникам надеваю, пуще глаза берегу… А што голяшки длинные, дак кто их под штанами увидит?..
— А каблуки-то, каблуки, их ведь под штанами не спрячешь! — горячилась и бабушка.
— Каблуки?! — взревела Мокрына. — Ах, нечистая сила! А ну, несите топор, я им счас укорот сделаю, ентим каблукам!..
Мы с трудом уговорили Мокрыну не портить свои ботинки, свою единственную роскошь…
А утром, накануне отъезда в райцентр, забежала к нам Вера Егоровна, наша классная руководительница. Она пошушукалась о чем-то на кухне с бабушкой Федорой и скоро ушла. Минут через пять бабушка сунулась в горницу, где я сидел за столом, обложенный учебниками.
— А ну-ка, унучик, пляши! — залучилась она всеми морщинками на маленьком большеносом лице и кинула мне под ноги новенькие, пахнущие магазином, штиблеты. Они, правда, были самые дешевые: подошвы и головки кожаные, а все остальное — из серого брезента. Но это была настоящая обувь, я тут же примерил штиблеты, они оказались мне впору…
И только тут до меня дошло, зачем прибегала Вера Егоровна, которую я мельком увидел в окно. И спросил бабушку, где она взяла обувь.
— Дак это… у соседей я взяла, — замялась бабушка. Врать она не умела.
— А зачем приходила сейчас Вера Егоровна? — наседал я.
— Вера Егоровна-то? А откуда ты, батюшко, знашь?
— Я видел ее в окно.
— Вот дура я старая! — воскликнула вдруг бабушка. — Не утерпела! Говорила ведь учителка попозже отдать, штоб не догадался. Нет, не утерпела! Так хотелось обрадовать тебя! Ну, и чо теперь с меня взять, со старой дуры? Не сердись, унучнк. Это школьные твои учителя сбросились по сколько-то рубликов тебе на щиблеты. Она, Вера Егоровна-то, ишо наказывала мне не проболтаться об этом. Мол, обидеться может, возраст у их счас такой — шибко гордыни много. А чо обижаться, унучик? Бери, коли добром, от души дают. Воровать стыдись, а этого стыдиться не надо…
А ночью я первый раз за последние годы плакал. Лежал, кусал подушку, и меня трясло от подступивших рыданий. Как легко плачется в детстве! Любую и боль, и обиду можно было выплакать из себя вместе со слезами, и тогда снова становилось легко и весело жить. Но ох, как же тяжко плачется, когда становишься взрослым! Слезы не утешают боль, а только разжигают в тебе горечь и обиду.
Я корчился на жесткой постели, в кровь кусал губы, чтобы заглушить в себе всхлипы, чтобы кого не разбудить. «Где же она, справедливость? — в горькой тоске думал я. — Ведь мы же не какие-то там лодыри. Мама пластается день и ночь, успевает управляться и на колхозной ферме с коровами, в страду и в поле прихватывает, на ней и огород, и корова, и все домашнее хозяйство… Да и сам я, сколько помню, не отдыхал после школы еще ни одного лета. От звонка до звонка ишачил в колхозе, а зимой и в выходные дни частенько помогал матери на ферме… Братишка Петька, болезненный, вечно хныкающий от голода и холода, как только чуть окреп на своих кривых, искореженных болезнью ногах, тоже пошел работать: стал пасти небольшой табунок колхозных баранов-производителей, которых держали отдельно от овечьей отары… А сестренка Танька? Эта в семь лет справлялась в избе и на огороде за взрослую хозяйку. И младшего братишку Кольку успевала обиходить, и скудную еду научилась готовить, и мыть, и шить, и корову доить… Так где же она, справедливость? — спрашивал я себя и не находил ответа. — Почему не платят нам за работу? Кому это надо, зачем?! На брезентовые штиблеты вот учителя скинулись — как нищему или убогому калеке…»
…Утром в школе, когда собрали нас, чтобы проинструктировать перед отъездом в райцентр, я все слонялся по темным углам, не знал, куда спрятать ноги в новых штиблетах. Мне казалось, что не только учителя, но и все ученики так и пялятся на мою злосчастную обувку…
8
В райцентре я не пошел к своим землякам Мельниковым, у которых жил давно, когда учился здесь в шестом классе. Я поселился у старухи Киршиной, которая жила одна в насыпной избенке о двух крохотных комнатках. Старуха была полная, одышливая, с отечными ногами, а на одутловатом желтом лице ее светились под длинными ресницами удивительно молодые и красивые глаза. Голубые, с синим сквознячком. И по этим глазам только можно было догадываться, какая она в молодости была красавица.
Хозяйка казалась замкнутой, верила в бога и по субботам ходила молиться в какой-то тайный сектантский дом. В свободное от занятий время, вернее, — в короткие передышки, я делал почти всю работу по хозяйству: таскал из колонки воду, подметал во дворе, ходил в магазин, поправлял скособоченный дощатый забор, даже иногда мыл полы. За труды мои хозяйка отказалась от квартплаты и частенько подкидывала мне жменьку ржаных сухарей — видать, многолетних и потому таких твердокаменных, что перед едой их надо было сутки размачивать в воде. Но все равно я был благодарен старухе, — сухари стали весомой добавкой к моему скудному пайку.
Однажды в магазине повстречал Виктора Мельникова. Мы узнали друг друга. Он рассказал, что с женой Клавкой давно разошелся, что живет один и все собирается уехать в деревню, чтобы делать самую главную, самую нужную на свете работу: пахать землю и сеять хлеб. Мне вспомнились наши давние с ним споры-разговоры, я пригляделся к его нездоровому, опухшему лицу часто пьющего человека, почуял приторно-сладкий запах винного перегара и не поверил Виктору. Нет, в деревню в те годы никто из города не возвращался…
Большую часть суток я проводил за учебниками. Учил днем, учил ночью при желтом свете тусклой электрической лампочки. От напряжения немела спина и больно ломило затылок. Однако первые два предмета вслед за отличницей Марусей Чаусовой сдал я на пятерки. Приехавшая с нами наша завуч Агриппина Андреевна Шабалдина была приятно удивлена: дома я никогда не отличался особым прилежанием и рвением к учебе.
Агриппина Андреевна даже намекнула мне, что если я буду готовиться к экзаменам такими же темпами, то нас с Марусей Чаусовой (в этом месте своей речи завуч посмотрела на меня так, словно хотела показать, что она догадывается о причине моего столь неожиданного усердия), — то вместе с Марусей Чаусовой нас можно будет «вытянуть» на медали.
Но ничего не получилось. Видно, от постоянного недоедания и от непривычного умственного напряжения у меня стала сильно кружиться голова, а потом пошла носом кровь. Я съехал на четверки и последний, самый любимый свой предмет — историю сдал на тройку…
А Маруся Чаусова получила серебряную медаль.