ЛЕТО ПЕРВЫХ СКИТАНИЙ
1
— Э-э, вьюнош, не спеши! Обогодь малость. Не спеши пляши, а подлаживай. Охолонь. Сядь и посиди. Спешка нужна где? Она нужна только при ловле блох, верно ты говоришь…
— Я ничего не говорю.
— Ну, если не сказал, то про себя подумал. А это все равно, что вслух сказал. Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке.
— Я не пьяный.
— Так а кто же тебя в пьянстве обвиняет? Рановато еще, вьюнош, в рюмку заглядывать! Сперва научись зарабатывать ее, копейку, а потом уж пропивать… Прально я горю?..
Он так и произносит: «прально» — вместо «правильно», «горю» — вместо «говорю». Слова из него сыплются, как горох из лопнувшего мешка. Мне даже кажется, что они, подпрыгивая, как горошины, бубняще стукотят по полу. Он тараторит, в спешке проглатывая окончания слов, отдельные слоги и суффиксы… Мне становится как-то неуютно от этого хлынувшего на меня напористого потока слов. А он все говорит и говорит, и слова-горошины уже стучат об мою голову, и она начинает кружиться…
«Он» — это новый наш бригадир Юрий Георгиевич Мудровицкий, приехавший, кажется, из областного центра вместо ушедшего снова в кузницу дяди Якова Гайдабуры. Ходили слухи, что Мудровицкий по национальности не то поляк, не то грек, не то еврей и что в сельском хозяйстве он не смыслит ни бельмеса. Еще поговаривали, что он где-то на чем-то крупно погорел, отсидел срок, и вот теперь пихнули его в нашу дыру, чтобы он окончательно искупил тут свою вину. Постепенно колхозники перестали удивляться подобным шуткам: в те годы кого только не «бросали» на подъем сельского хозяйства.
Мудровицкий был невысок, узкоплеч, но с брюшком и широк в заду, — будто весь отек книзу. Мне подумалось, что, наверное, он всю жизнь делал сидячую работу. Выглядел он сравнительно молодо, хотя на лбу были большие бледные залысины, а на макушке светилась круглая лысина, окруженная мягко вьющимися рыжими волосами.
Я пришел к нему за справкой. Справка нужна мне была в том, что он, бригадир Мудровицкий, не возражает против моего отъезда из колхоза в город, для поступления в институт. Потом по этой справке мне надлежало получить другую справку, но уже в центральной колхозной конторе у председателя Глиевого в том, что и он, Глиевой, не возражает против моего убытия из колхоза… И уж после, если получу еще и третью справку из сельсовета, мне, возможно, будет выдан паспорт, и тогда я — вольная птица…
Но до этого еще далеко. Пока что я застрял уже на первой инстанции.
— Нет, ты погоди, вьюнош! — огорошивая, наседает на меня бригадир Мудровицкий, и в уголках его губ закипают слюнки. — Ты мне скажи, когда в твоем институте начинаются экзамены?
— Ну, в середине августа.
— В середине августа! А сегодня? Сегодня — десятое июня! Прально я горю? Так ты же за эти два месяца какую помощь можешь оказать колхозу? Огромную! Начинаем сенокос. А где рабочие руки? Правильно понимаешь: нет рабочих рук!
— Мне готовиться к экзаменам надо, — соврал я.
— И-эх! — воскликнул Мудровицкий. — А чего к ним готовиться-то? Я сам когда-то сдавал, знаю. Всякие экзамены — это карточная игра. Повезет — за милую душу сдашь. Не повезет — хоть наизусть все выучи, хоть лоб об стену расшиби — все равно провалишь…
И бригадир долго, торопливо и нудно разъясняет мне напряженную международную обстановку, которая якобы в какой-то мере зависит и от меня, от того, буду ли я работать в колхозе и тем самым укреплять могущество нашего государства, или же…
— Не дам я тебе, вьюнош, никакой справки! — наконец заявляет он. — Хитрый ты, а я еще хитрей. Вижу: прежде времени хотишь из колхоза улизнуть, о?..
Голова моя шла кругом, когда я выскочил из конторы. Встречал я говорунов, но такого… Это ж надо — битых два часа говорить! А о чем? Вспомнить невозможно. Силе-он, бродяга! Ну, отказал бы сразу — и дело с концом, а то ведь на измор взять старается.
Ничего, мы и сами с усами. Успел поглядеть и я кое-чего в жизни. Стреляного воробья на мякине не проведешь. Обойдусь и без его паршивой справки. Бог не выдаст — свинья не съест. Авось будет и на нашей улице праздник…
Таким вот своеобразным способом утешал я себя по давней привычке. А и правда хитер ты, пан (или как там тебя) Мудровицкий! Верно ты разгадал мои тайные помыслы — точно в воду глядел. Конечно же, не для подготовки к предстоящим экзаменам в институт нужны мне были эти два летних месяца. Тут соврал я тебе, мудрец Мудровицкий. А нужно мне было это золотое времечко, чтобы, удрав из колхоза, дунуть куда-нибудь на север или даже в соседних селах наняться в бригаду калымщиков, да и поработать до седьмого пота, да скопить хоть немножко деньжонок для поездки в город, в этот самый институт. Ведь не только гол как сокол, но даже на проезд ни гроша за душой…
Предвижу, Юрий Георгиевич, что бы сказал ты мне, знай эти мои тайные помыслы. «Зачем искать калым на стороне, когда в нашей бригаде на постройке частично сгоревшего зимою коровника работают такие же дикари-калымщики со стороны, — сказал бы ты. — Иди и вкалывай. Прально я горю?..» Говоришь-то ты правильно, и надо тебе должное отдать, новый бригадир: хоть и болтают про тебя, что ты ни бельмеса в сельском хозяйстве не смыслишь, но, наверное, люди многого не понимают. Смотри как ты живо стал разворачиваться! И работаешь-то у нас без году неделя, а уже калымщиков нанял строить коровник, добыл строительный материал для сооружения нового свинарника, а там и клуб намечаешь поставить, и свой крытый ток с сушилкой… И ведь поставишь! Почему-то верю я в это. Уж больно напористый ты, больно пробивной человек, пан Мудровицкий! Прямо на ходу подметки рвешь! Какой-то не нашенской, не крестьянской ты закваски. Там, где наш брат посовестился бы, махнул, может, рукою: «Ага, не дают, не получается — и хрен с ним!» — ты, Юрий Георгиевич, прешь напролом и ничем не гнушаешься для достижения своей цели. Ведь подумать страшно — за каких-то два месяца достать ценнейший, самый дефицитный в теперешнее время материал: сосновый лес, бетон, шифер, тес, гвозди, листовое железо, стекло… И всем известно, как ты действуешь, потому что ты даже прихвастнуть этим любишь: идешь очертя голову, напролом, а если не получается, тут уж пускаешь в ход всякие ухищрения и действительно ничем не гнушаешься. Там — солжешь, тут — подмажешь, а где и мутную сиротскую слезу пустишь. Можешь и обхитрить, и выманить, к даже украсть, если что плохо лежит, утешая при этом себя и своих соучастников: государство, мол, наше богато, а если от многого берут немножко, то это не кража, а дележка… Любимая твоя поговорка, между прочим.
Что-то непривычно новое, даже пугающее почуял я в тебе, Мудровицкий… И в бригаду нанятых тобою калымщиков я, конечно, не пойду. Ведь они нанялись работать за деньги, а мне, как своему колхознику, ты будешь писать трудодни, то есть мифические палочки, на которые по осени, как всегда, я получу ноль целых ноль десятых…
После, когда поскитался я по чужим деревням, то увидел сам и убедился, какой же это получается парадокс со строительными бригадами этих самых шабашников. Колхозники всякими правдами и неправдами удирают из своих колхозов, нанимаются в эти стихийные или дикие бригады, чтобы строить что-то в других хозяйствах и получать за это вместо призрачных трудодней реальные деньги. А те колхозы, откуда эти беглецы, в свою очередь, сами нанимают калымщиков и платят им чистой деньгой.
В те годы деревни и села начали помаленьку оживать и строить у себя самое-самое необходимое.
2
Итак, авось обойдусь и без твоей справки, пан Мудровицкий. Мир не без добрых людей. Прощай и до свиданьица…
На ранней и зябкой заре мама провожала меня за околицу спящей еще деревин. В далеком от нас совхозе жил мамин отец, а мой дедушка Тихон Игнатьевич. Мы давно с ним списались, он обещал помочь пристроить меня в бригаду шабашников.
Вот к нему-то я теперь и направляюсь. Вид, должно быть, у меня со стороны — заправского бродяги-плотника: выношенные добела кирзовые сапоги; старый пиджачишко перетянут мягкой чалдонской опояской, за которую засунут сверкающий лезвием, отточенный дядей Лешей плотницкий топор покойного дедушки Семена Макаровича; за спиною холщовая сумка, приспособленная на лямки, — наподобие нынешних рюкзаков…
— Смотри там, сынок, — в десятый раз наказывает идущая рядом мама, вышагивая вперед и стараясь снизу вверх заглянуть мне в лицо: она высока ростом, но я давно обогнал ее на целую голову. — Смотри, говорю, осторожнее будь с этими… как их? Ну, с калымагами…
— С калымщиками? — улыбаюсь я.
— Ага, с калымщиками, будь они неладны! Говорят, промеж них и картежники есть, что людей в карты проигрывают, и тюремщики, и другие всякие варнаки… Сказывают, и пьянки тамока, и поножовщина…
— Да кто тебе наговорил?! — не выдерживаю я.
— Люди, кто же еще, — голос у мамы начинает дрожать.
Мне тоже не по себе. В горле пересохло, першит, и я то и дело откашливаюсь в кулак. Впервые отлучаюсь я из дому так вот, наобум, в чужие люди, и неведомую жизнь. Правда, учился зиму когда-то в райцентре, но там все было определенно — школа, квартира…
Я ускоряю шаг, сам не замечая этого. Мама почти бежит и тяжело дышит.
— Ну, ладно… — наконец говорит она. — Ладно, сынок… ступай…
Она тянется на цыпочках к моему лицу, неловко целует в щеку, утирает глаза концом платка. Я быстро шагаю прочь от нее по дороге, чувствуя, как судорогой сводит скулы, все дрожит в груди и комок подкатывает к самому горлу. Пересилив себя, я быстро оборачиваюсь, что-бы помахать матери, и вижу, что она мелко крестит меня в спину. Рука ее на мгновение повисает в воздухе, потом она испуганно прячет ее за спину.
Я машу ей, будто ничего не заметил. Она машет в ответ и жалко улыбается… Да-а, никогда я не видел, чтобы мама молилась, крестилась или даже говорила о боге. Что же это с ней? Или, если не у кого искать милости и защиты, тогда уж все равно? Авось…
Я оглядываюсь. Мама стоит все на том же месте и смотрит мне вслед. И у меня тревожно, больно сжимается сердце в каком-то смутном предчувствии. Видно, не последний раз стоять ей вот так и провожать меня в дальнюю неведомую дорогу, думаю я. Настает, видно, время долгих разлук и коротких встреч. Все идет к этому, вся теперешняя жизнь. Начинают ломаться и рушиться вековые прежние устои. Нет, не та уже деревня, — что-то надломилось в ней, сдвинулось что-то и пошло с неудержимой силою. Не будет уже, чуял я, той семейщины, когда целыми кагалами, целыми семьями и родами выезжали в поле на общие работы, как еще бывало перед войной. Да и семей-то этих — больших, многодетных, с мудрым старцем во главе — в деревне уже не осталось. Все бегут, спешат на стройки, в города, без сожаления покидая родную землю, родные гнездовья…
Без сожаления ли? Вот хотя бы теперь, — разве пошел бы, к примеру, я в какое-то чужое дальнее село, наниматься к каким-то чужим людям, если бы была возможность заработать нужные мне деньги дома? Ведь как мне горько здесь ни было, я все равно люблю свою деревню, ее людей, хочу и умею работать…
Уже тогда было у меня это печальное предчувствие: да, не жить мне, видно, на родной земле, не пахать земли и не сеять хлеб, как это делали мой отец, мои деды и прадеды. И сына своего в будущем уж не привезу я на пашню и не поставлю рядом с собой, освободив для него одну чапыгу плуга… Чувствовал я, как начинают рваться одна по одной те нити, какие связывали меня с этой суровой, но бесконечно дорогой мне землей. Рвутся нити, порвется и сама пуповина…
На повороте дороги я оглянулся в последний раз. Мама виднелась черной фигуркою на фоне разгорающейся утренней зари. Она стояла на том же месте и глядела мне вслед. Я ускорил шаг, потом побежал. Все вокруг стало дробиться и радужно переливаться в моих глазах…
Дорога, дорога!..
Сколько их будет после, этих дорог, и счастливых, и горестных, но эту — самую первую самостоятельную дорогу — мне не забыть никогда…
Скрылась за поворотом, за гривой родная деревня, с ее низкими избами под редкими ветлами и тополями, с длинной, нацеленной в небо, церковью, — все скрылось, будто осело в землю, и на многие версты вокруг развернулась утренняя степь, в розоватом тумане, все с том же древним и всепобеждающим запахом полыни.
Быстрая ходьба освежила меня, стала таять в груди горечь разлуки с матерью, с домом. У меня был как раз тот возраст, когда не долго держится в сердце печаль, когда человек живет не столько прошлым и настоящим, сколько будущим. А будущее виделось мне прекрасным, потому что вся жизнь была впереди.
И теперь во мне боролось двойственное чувство: жаль было расставаться с давно привычным, до боли родным, но и хотелось поглядеть на свет божий, узнать, как живут люди в других местах, — мне всегда почему-то казалось, что в чужих деревнях и жизнь должна быть какой-то особенной, и сами люди, наверное, не похожи на моих односельчан…
Проселочная дорога была пустынна. В колеях ее пышным слоем лежала пыль. Серыми от пыли были и придорожные кусты полыни и чертополоха. Лишь одна грузовая машина, груженная кирпичом, попалась мне навстречу. За нею тянулся белесый шлейф пыли. «Должно быть, к нам везут. Мудровицкий добыл, — подумалось мне. — Ну жох! Крупно, видать, погорел и сейчас лезет из кожи, чтобы искупить вину и снова всплыть туда, наверх…»
Шагалось мне легко и думалось легко и о чем угодно. И было хорошо, как всегда бывало в одиночестве. К полудню дорога стала оживленнее, меня обогнало и попалось мне навстречу с десяток грузовиков. Одна догнавшая полуторка резко затормозила, тут же окутываясь наползавшей сзади пылью, шофер выбросил дверцу, весело крикнул:
— Садись, земляк, побереги ноги, а то плясать на свадьбе нечем будет!
Я заскочил в кабину, спросил, поддерживая шутку:
— У тебя свадьба, что ли?
— Как бы не так! — блеснул зубами шофер. — Я еще пока не чокнутый, чтобы жениться!
Это был парень немного постарше меня, белобрысый и веселый, с бесшабашными серыми глазами, — видать, отчаюга и лихач. Об этом можно было догадываться и по его грузовику. Машинешка была разбита вдрызг, она гремела разболтанными бортами, в кабине тоже что-то стучало, подвывало и лязгало, а ветровые стекла тряслись и дребезжали.
— Не-ет, земеля, жениться я погожу, жить мне еще не надоело, — продолжал веселый шофер. — Нагляделся я на этих женатиков! — Он полез в карман за папиросами, стал прикуривать, лишь локтем придерживая баранку. В этот миг машину сильно тряхнуло на колдобине, она вильнула в сторону, я непроизвольно схватился за руль, но парень оттолкнул меня плечом и прибавил газу.
— Не боись, земеля, — спокойно сказал он, затягиваясь папиросой. — Двум смертям не бывать, одной не миновать… Дак о чем, бишь, я? Да, о женитьбе. Ну, слушай. Недавно в нашей деревне свадьба была — дружок мой, Колька Ставров, женился. А обычай у нас такой: когда, значит, родители за руки сводят жениха и невесту, ну, как бы благословляют, что ли, — в это время подносят молодым хлебный каравай. И вот они с обеих сторон должны откусить от этого каравая. А примета такая: кто больше сумеет откусить, тот в семье верховодить будет. Так она, стерва, невеста-то… — шофер захохотал, откинувшись на спинку сиденья. — Так ей, видать, шибко хотелось над мужем власть иметь, что она рот-то разевает, а откусить не может, — каравай крутобокий попался, — ну, и распялила хайло так, что нижнюю скулу вывихнула… Вот ей-богу, не вру! Стоит, бедняга, глаза выпучила, трясется вся, а рот закрыть не может. Нам-то, гостям, невдомек, думаем, почудить решила невеста, — хохотать давай. Потом видим — дело табак. Побег я в гараж за своей машиной, втолкнули ее в кабину прямо в свадебном белом платье и с этой самой… фатою, жених и родители ее в кузов заскочили, ну, я и дал газу! До центральной, где больница — семь километров, а дороги у нас известные… Жму на всю железку, она рядом, как вот ты, сидит, подпрыгивает и челюсть обеими руками держит, а сама: э-э! э-э! — жалобно так тянет, ну, прямо как овца. И смех, и грех, право. Те, в кузове-то, через борт перевесятся, орут мне: как, мол, она там? Я обернусь, молча рот разину: все так же, мол, едем с открытым семафором!.. Вот oнe, невесты-то нынче какие. Еще и дня замужем не жила, а уж на уме одно у нее: мужа под каблук придавить…
Шофер замолчал, прищурившись, глядел вперед, на дорогу. В кабине пахло бензином, пылью, нагретой дерматиновой обшивкой. На выбоинах полуторка подпрыгивала и грохотала всеми своими разбитыми суставами. Стекло справа от меня было выбито, и иногда в кабину врывался свежий и душистый степной ветер. Летели сбочь дороги рыжие бурьяны, казалось, степь поворачивалась вправо, и чем дальше к горизонту, тем медленнее было это вращение.
— Ну и что было потом? — спросил я у веселого шофера. — С молодежнами-то?
— A-а, — будто очнулся он. — А ничего интересного. Челюсть в больнице невесте вправили, и сыграли свадьбу. Ничо живут пока… Правда, замечать стал, что дружок мой, Колька Ставров, изменился как-то. Куда и вся лихость его подевалась, а выпить — ни-ни. В общем, пропал парень. Видать, и вправду она его, стерва, за жабры взяла… Не-ет, лично я жениться погожу!
Парень снова закурил и, улыбнувшись, кивнул на мой топор, который я вытащил из-за пояса и держал на коленях:
— А ты куда путь держишь с орудием таким? Не к теще на именины?
— К деду в Медниково еду, помочь по хозяйству надо старику, — соврал я. Признаться, что еду наниматься в калымщики, почему-то было стыдно.
— Доброе дело, — сказал шофер. — Только ведь нам не по пути. Я до Шамонихи. Ну, на свертке высажу, там километров семь — пешком дотопаешь, коль попутка больше не попадется…
Мы еще долго ехали по разбитому, но мягкому от пыли проселку. И всю дорогу шофер не переставал рассказывать разные байки и анекдоты. В интересных местах он сам начинал смеяться первым и иногда хохотал до слез, а мне было не до веселья: я все опасался, что парень совсем забудет про баранку, которую он держал небрежно, одной рукою. На нужном своротке он меня высадил. Я предложил ему деньги, шофер нахмурился и громко хлопнул дверцей кабины.
— Купи своему деду конфет-лампосеек! Гуд бай, ауфвидерзеен! — крикнул он и рванул с места свою машинешку…
Я шел и думал о шофере. Я всегда завидовал таким вот веселым и легким людям, которые ничего не принимают близко к сердцу, — им и горе не беда! Может, я ошибался, может, видел в таких людях только внешнюю сторону характера, — но все равно надо бы и мне жить полегче, поспокойнее, меньше переживать и страдать за себя и за людей, — а то и впрямь можно превратиться в старичка допрежь времени. Ведь ничего не изменится от моих переживаний, жизнь не станет лучше, а люди — добрее. Пора уж и мне маленько возмужать и, как пишется в книгах, «закалить сердце». В самом-то деле: что уж по любым пустякам волноваться-то?..
Так я рассуждал сам с собою, шагая по пыльному проселку, пока в голубоватом степном мареве не показались вдали темные крыши села Медниково, куда шел я к своему деду Тихону. И как только замаячило это чужое неведомое село, сразу позабылись все мои рассуждения о спокойном отношении к жизни: тревога перед неизвестностью холодно сжала сердце.
Деда знал я плохо. Жил он от нас далеко, правда, раньше ездил в гости, но было это давным-давно. Я запомнил его большим и строгим. Помню, приехал он как-то зимой, — был я тогда еще маленький, — ввалился к нам в избу в мохнатой заиндевевшей дохе, от которой остро пахло собачиной, и с порога, не успев раздеться, сердито накинулся на меня:
— Ты чего же это дома сидишь, а? Все путевые ребятишки ягоды в лесу рвут, а он, гляди-ко ты, на печи греется!
— Какие зимой ягоды, — насупился я.
— Вот те на! — удивился дед. — Так зима-то, она только у вас в деревне. А в лесу-то небось уже лето!
Взрослые посмеялись и тут же обо всем забыли, а я не мог успокоиться, — настолько серьезно подействовало внушение деда. Я слез с печи, оделся и отправился в ближний березовый колок по раскатанной санной дороге. Но в лесу, так же, как и всюду, лежал глубокий снег. «Значит, не в этом, а в другом», — решил я и поплелся дальше. Меня подобрали далеко от деревни возчики сена и привезли домой. Я ничего не рассказал на расспросы взрослых и долго верил, что все равно где-то есть окруженным снегами лесок, в котором растут травы и цветы, поют в зеленых ветках птицы, а на опушках выглядывает из-под гусиных лапок ягодника красная душистая клубника. Такой лес мне даже стал сниться во сне…
Позже я узнал, что дед Тихон был большой шутник и выдумщик забавных историй, которые он рассказывал с самым серьезным и даже суровым видом, сам никогда при этом не улыбался, и порою трудно было понять, где правда, а где вымысел, и невероятные случаи принимались за чистую монету.
3
Дед встретил меня сдержанно. Когда я пришел, он тесал что-то во дворе. Врубив топор в толстенный чурбак, он поздоровался со мною за руку, по-взрослому, потом, не торопясь, вытащил у меня из-за опояски мой топор, попробовал на палец отточенное острие, непонятно хмыкнул и подал мне осиновую палку, толщиною в оглоблю:
— Затеши кол.
«Первый экзамен», — подумал я. Но уж эту простецкую плотницкую работу делать я умел. Быстро и ловко, как показалось мне самому, затесал конец палки — кругло, «карандашиком».
— Сколько раз тюкнул топором? — спросил дед.
— Не считал.
— А я считал. Двадцать три раза. Вот теперь смотри, — он взял из моих рук палку и в шесть взмахов топора затесал ее с другого конца трехгранным острием. — Ловкость рук, и никакого мошенства! Это во сколько раз я сработал быстрее и экономнее тебя, а? Почти в четыре раза! — дед коротко, сердито глянул на меня и жестко пообещал: — Ничего, родной отец научить не успел, дядя чужой быстрее выучит.
Только теперь я разглядел его хорошенько. Дед Тихон был красив. Высок, широкоплеч, по-молодому статный. Лицо — резкое, с прямым твердым носом, суровое, — как пишут на иконах. Мама говорила, что родом дед с Орловщины. Всем своим обличием, даже круглой с проседью бородою напоминал он мне самого моего любимого в то годы писателя Ивана Сергеевича Тургенева. Тем более что и Тургенев был из тех же мест.
Дед нравился мне, но душевного разговора никак не получалось: разъединяла нас его холодноватая сдержанность. Он коротко расспросил о доме, о матери, о положении дел в нашем колхозе, потом привел меня в довольно просторный сарайчик, где размещалась его плотницкая мастерская, или, как назвал он ее, — бондарня. Но бондарня — это где делают деревянные бочки и кадки, а тут — чего только не было! Уж на что хорошим плотником считался в нашей деревне мой дедушка по отцу, — Семен Макарович, но выше саней-розвальней, упряжных дуг, граблей и коромысел он в мастерстве своем не дерзал. Дед же Тихон, судя по заготовкам и готовым изделиям, какие увидел я в его бондарне, делал и беговые кошевки, и легкие дрожки на рессорах, и даже деревянные колеса для телег и бричек с легкими кувшинообразными ступицами. Кроме этого, делал он и кадушки, и всякую мебель, долбил деревянные ступы и корыта, резал кружевные карнизы и наличники для окон.
Одним словом, это был мастер на все руки и, видно, высокого класса. Я восхищался поделками деда, трогал ладонями приятное на ощупь гладкое и пахучее дерево и чувствовал себя перед дедом ничтожным жалким неумехой. «С топором за поясом приперся, глядите, люди добрые, какой заправский плотник!» — издевался я сам над собой.
Особенно поправились мне оконные наличники, изукрашенные тонкой резьбой, изображающей диковинные листья и цветы, похожие на те, какие мороз рисует на оконном стекле. Я спросил у деда, как это он умудряется резать, что не скалывает ни единой тончайшей завитушки.
— Душу дерева надо знать, — коротко ответил он.
Я ловил на себе его быстрые взгляды, — дед словно изучал меня, пытался понять, что я за человек, на что способен. На душе у меня от этого было как-то неуютно. Он сел на верстак, любовно огладил ладонями выструганную до зеркального блеска доску. На левой руке у него не было большого пальца. Мама рассказывала: дед служил в кавалергардском полку, участвовал в первой мировой войне, был ранен, награжден какими-то крестами.
— Сядь, не мельтеши! — строго сказал он.
Я присел на чурбачок напротив. Дед все оглаживал доску, и я догадывался, что он собирается и не может начать какой-то трудный для него разговор.
— Вот какие дела, — начал он наконец, откашлявшись. — В институт, значит, собираешься? А мать, а младших ребятишек на кого кинешь?
— Учиться хочется, дедушка, — признался я. — Да и так посудить: если в колхозе останусь — какой я им помощник? Так и будем всю жизнь сопли на кулак мотать. А выучусь сам — и младших помогу матери на ноги поставить.
— Оно верно, — вздохнул дед. — Стала молодежь к земле спиною поворачиваться. А кто же ее, землю, будет пахать и другое рукомесло крестьянское творить? К примеру, мое плотницкое дело взять: кому я умение свое передам, которое, может, не одну сотню лет от отцов к сынам переходило? Так и помрет со мной моя наука? Сына, Василия, на войне убили, ты вот в город бежишь, — голос его потерял уверенность, в нем послышалась жалоба, печаль.
— Другая жизнь настает, дедушка, — пытался утешить я старика, сам не понимая по своей молодой горячности, что, наоборот, делаю ему больнее. — Погоди вот, машины всякие в деревню придут — зачем они тогда будут нужны, твои телеги на деревянных колесах? И корыта, и посуду всякую — все из металла на городских заводах делать будут!
— И это из железа вырежут? — с горькой усмешкою спросил дед и кивнул на кружевные, причудливой резьбы, оконные наличники и карнизы.
— Ну… без этого прожить можно! — выпалил я, довольный тем, что взял-таки верх над неприступно-суровым, любящим поучать стариком. — Этими безделушками хлеба не намолотишь, а вот когда придут из города комбайны…
— Безделушками? — тихо и удивленно спросил дед. — Сам ты безделушка…
Он снова стал прежним: сердито сдвинулись брови, а переносицу рассекла глубокая морщина. Вот: одно необдуманное слово — и все коту под хвост. Вся близость, вся откровенность, которая начала было возникать между нами. Многое я тогда еще не понимал, очень многое…
В бондарню вошла женщина, — маленькая, моложавая на вид и быстрая в движениях. Она внимательно оглядела меня, — у нее был пристальный, цепкий взгляд, будто она ощупывала тебя руками.
— Внук вот приехал… Я тебе о нем рассказывал, — виновато как-то сказал дедушка.
— Вижу. Чего ж в избу не идете? Парень небось проголодался с дороги.
Это была жена деда, мамина мачеха Акулина Спиридоновна. Прежде я не видел ее никогда, а знал о ней лишь по рассказам матери. Дед женился на ней после смерти первой жены, когда маме было всего десять лет, a братишке ее, Васе, и того меньше. Акулина Спиридоновна была дочерью местного дьячка, имела образование, была намного моложе деда, и вступить в этот неравный брак с простым мужиком-землепашцем заставило ее, как полагала мама, то обстоятельство, что и она осталась разведенкой. Так же, как и дед, с двумя малыми детьми на руках, к тому же в молодости дед отличался неотразимой молодеческой красотою. Вот и сошлась пара — гусь да гагара. Мачеха сразу невзлюбила падчерицу — мою маму, и той пришлось в десять лет идти в люди: сперва нанималась нянькой в зажиточные семьи, а стала повзрослее — ходила на полевые работы: копать картошку, вязать снопы, копнить сено и солому…
— Она, мачеха-то, сразу взяла отца за глотку, — рассказывала мама. — Бывало своим детишкам — все, а нам с Васей — фигу с маслом. По утрам, пока их не нажорит, мы не смей с полатей высунуться. А нам уж потом, чо останется. И все это на глазах у тяти… В работницах когда была, он наведать придет, гостинчик в бумажке принесет. Оладышек, бублик надкусанный, не то — пару блинчиков. Я уж догадываюсь: или объедки со стола стянул, или, когда сам ел — в рукав спрятал… Вот такая она, распрекрасная Акулина Спиридоновна…
Пока дед решал вопрос с моим устройством в бригаду калымщиков, я прожил у них несколько дней, и нагляделся, и наслушался всякого. И диву давался этим странным отношениям, которые были между дедом и бабкой.
Теперь вот, вспоминая, сужу о них с высоты прожитых лет, — и все равно многое мне не понятно. Ну, во-первых, — как эта маленькая и заурядная на внешний вид женщина смогла подчинить, согнуть в три погибели красавца деда, умного человека и большого мастера своего дела? Да какой там черт согнула — превратила в тряпку! Неужели с такой сокрушительной силою действовало на деда ее образование?
Правда, сам он тоже умел читать и писать — осилил грамоту самоучкой. Акулина же Спиридоновна имела педагогическое образование, всю жизнь проработала в школе, преподавая в младших классах. И надо заметить, что отношение к учителям в те годы было не в пример нынешним, то есть полностью соответствовало этому званию. Учитель на селе считался самым образованным и культурным человеком, с ним раскланивались почтенные старцы, к нему шли за советом, за помощью, если нужно было написать какие-то важные бумаги.
Может, это вот сразило наповал малограмотного деда, и он пошел в добровольное рабство к строптивой своей жене? Трудно сказать, может быть, и это, да если прибавить железный характер ее…
По крайней мере, за те несколько дней, пока жил у деда, я мог убедиться, что он не только подчинялся и потакал ей во всем, но даже сам как-то старался быть похожим на нее, переняв ее привычки и манеры. Дед был суров и высокомерен с людьми (исключая, конечно, свою Акулину Спиридоновну), не терпел возражений, и если с кем из соседей беседовал, то не просто говорил, a изрекал неоспоримые истины.
Все это, как мне казалось, было перенято им от жены. Именно у нее был такой характер, который, наверное, сложился за многие годы работы с детьми в школе, где она привыкла только повелевать, требовать беспрекословного повиновения. Ведь порядки в ранешних школах были не в пример нынешним: рассуждать там не полагалось. Попробуй только вякни чего супротив учителя, — родители потом шкуру спустят: «Ах ты, варнак этакой! Для того мы тянемся, жилы рвем, чтобы выучить тебя, сатану, в люди вывести, а ты чо?! Быкам хвосты желаешь крутить да всю жисть в навозе, как мы, возиться?..»
Дед не только перенимал внешние манеры жены, он даже словечки и обороты речи ее усвоил. Например, она любила повторять, почему-то называя себя во множественном числе: «Мы, сельская интеллигенция…» Дед тоже вворачивал порой: «Мы, плотника…»
Чем я мог объяснить такое мощное влияние этой злой и неумной женщины на трезво и здраво мыслящего моего деда? Молва гласит: если супруги долго живут вместе, — припоминал я, — то они становятся в чем-то похожими друг на друга — это раз. Второе: муж и жена — одна сатана. Еще: с кем поведешься — от того и наберешься. Или: ночная кукушка всех дневных перекукует, и т. д.
Акулину Спиридоновну я невзлюбил сразу и всей душою. Она даже со мною, взрослым и чужим ей человеком, не могла, а может, не умела уже говорить нормально: она не разговаривала, а поучала, изрекая избитые и скучные истины. Она почти все время была чем-то недовольна. И тогда пухлые губы ее смешно окружались морщинами и собирались в куриную гузку.
Но, пожалуй, самое примечательное на ее лице — это глаза. Они без белков, черные и текучие, как капли дегтя. И какие-то прилипчивые. Глянет на тебя — быстро, подозрительно — словно потной рукою мазнет по лицу, даже умыться охота после этого.
Силу свою Акулина Спиридоновна сознавала. Как-то за обедом спросила меня:
— Жениться не собираешься?
— В институт хочу поступать, — ответил я.
— Женитьба учебе не помеха, — изрекла хозяйка. — Избалуешься один-то в городе, если в руках держать некому будет.
— Как это — «в руках держать»? — не понял я.
— Ну, командовать, руководить, направлять, — пояснила она. — Мужчина ведь без женщины — что нуль без палочки. Женщина — всему голова, можно сказать — соль земли. Не напрасно же Адам от самого бога сбежал к Еве. Слышал такую легенду?
— Такую — не слышал. — Меня злил ее самоуверенный тон, и я ляпнул: — Другую слышал легенду: будто женщину бог создал из ребра мужчины.
— Во-он как! — она мазнула по моему лицу черным злым взглядом. — Это на что же ты намекаешь? На то, что я баба — только и всего? Что я имею право только поломойкой всю жизнь при мужике состоять? А двери в науку и искусство ты передо мной закрываешь?!
Она раскалялась все больше, словно поставленный на ветер самовар, и в речах ее сквозила логика глупой и отсталой мещанки. Но каков напор, какова страсть и сила! Она даже красивой сделалась, ей-богу! Глаза полыхают яростным гневом, щеки порозовели, поставленный голос звенит и переливается, как у заправской певицы…
Да-а, начинаю понимать тебя, дед Тихон! Такая — и Илью Муромца в бараний рог согнет.
4
Дед Тихон пристроил меня в бригаду шабашников, которой руководил его старый приятель Терентий Лукич Беспалов. Хотя какая там бригада? Артелишка из трех человек, где я стал четвертым. Мы рубили дом на дальнем совхозном хуторе.
Этот хутор зеленым островком виднелся в голой степи, на берегу небольшого мелководного озера. Он располагался в низине, поросшей березняком, осинником, тальником, и состоял из саманной избушки-развалюхи и двух тоже саманных длинных кошар, крытых соломою. В кошарах были овцы, в избушке жили люди — многодетная семья казахов. И все. И больше ни единой души на много верст кругом.
Для этой мужественной семьи казахов-чабанов совхоз и решил построить просторный крестовый дом, и нанял калымщиков, или шабашников, или дикую бригаду, — как угодно можно нас называть.
Я приехал, когда стройка уже началась, — плотники залили бетонный фундамент и положили первый венец. Мне показалось, они не шибко-то были довольны моим приездом, но старик Терентий Беспалов сразу устранил все недоразумения, сказав мне при всех:
— То, что нами уже сделано, — наше. Отсюда ты ни копейки не получишь. А дале посмотрим. Смогёшь наравне с другими робить — наравне и получать будешь. У нас тут закон социализма блюдется четко: каждому по труду. Понял? Ну, и ешь тебя комары!..
Эта присказка его подходила здесь как нельзя кстати: комарье вилось тучами, и первые ночи, пока не привык, я не мог спать, хотя уставал зверски. Пасясь, овцы собирали комаров, казалось, со всей степи, да и в местном озерке они плодились. Мы ночевали в саманной сараюшке, которая до этого служила казахам не то амбаром, не то кладовой. Перед сном разводили на глинобитном полу костерки-дымокуры, открывали дверь и разбегались кто куда. Дым валил из двери погуще, чем из печной трубы, но трижды проклятые кровососы каким-то чудом все равно оставались в нашей прокопченной, как овин, спальне и ночью поднимали такой писк и гуд, что мороз подирал по коже…
К плотницкой же работе приноровился я скоро, поскольку кое-какие навыки у меня уже были. К тому же бригадир, или, как зовется у шабашников — бугор, дед Терентий поручал мне первое время самую грубую и простую работу: шкурить или тесать бревна, копать под столбы ямы, пилить, подносить, помогать, — словом, быть на подхвате, где нужна сила и сноровка, а особого умения не требуется.
Бугор, кажется, был мною доволен, двое других плотников тоже перестали коситься. Как я постепенно убедился, они не только уважали и во всем подчинялись Терентию, но и чуток побаивались его, — и это было странно. Внешность старика настолько заурядна и незначительна, что с нею как-то не вяжутся слова — бригадир, бугор, начальник. Он мал ростом, худ и весь какой-то розовый до прозрачности. Розовое, чуждое загару, личико, такого же цвета и лысина, и окаймляющие ее редкие волосики. Даже крохотные глазки белесо-розовые, как у кролика. Казалось, каким родился он, — с нежной прозрачной кожицей, — таким и остался до старости, будто прожил жизнь без солнца, в погребе, как бледно-розовый картофельный росток.
— В моем организме не хватает пигмеев, — сказал как-то он.
— Пигментов, — поправил я, — красящих веществ. А пигмеи — это…
— Грамате-ей! — резко перебил Терентий. — Прямо Циолковский, Мечников, Миклухо-Маклай! А скажите, прохвессор, скока будет к двум прибавить два и разделить на два? — Он написал щепкой на земле.
— Два и будет, сколько же, — не подумав, выпалил я.
— Зря вам, прохвессор, аттестат зрелости выдали, — ухмыльнулся Терентий. — Надо бы ишо в первом классе поучить…
Я покраснел, поняв подвох старика: второпях перепутал очередность действий — надо было сперва делить, а потом складывать — и тем самым нажил себе кличку «прохвессор».
Да, этот неприметный человечек умел внушать к себе почтение, даже некоторую боязнь своим острым языком, колкими насмешками и туманными, порой загадочными рассуждениями. Известно, меткое слово всегда было в почете, оно любую силу оборет. Старик Терентий знал это прекрасно и умело этим пользовался.
Попервости, вгорячах, я тоже решил не оставаться в долгу и в ответ на прилипшую ко мне кличку Прохвессор окрестил старика Мухомором. Называл его так пока что за глаза. Терентий носил бордовую фуражку с большущим козырьком и, скрываясь под ней, как под зонтиком от солнца, здорово напоминал внешне сей ядовитый гриб. И не только внешне…
Своей остротой я похвастался перед другим плотником — Кузьмой Барыкой, толстым и ленивым хохлом. Но этот Барыка был по-своему красив: круглолицый, румяный, чернобровый. Губы под черными усиками были полные и красные, зубы — ослепительной белизны, — такой рот иначе и назвать нельзя, как сахарные уста. Прямо парубок с лубочной картинки. За такими хлопцами девки, должно быть, табунами бегают. Только вот ленив больно, в талии отяжелел и пузцо уже порядком наметилось.
— Мухомор? — переспросил Кузьма и долго молчал, соображая. — Це ты здорово придумал! — наконец оживился он и даже по плечу меня похлопал. — Точно, похож на мухомора наш бугор! Только ты забудь про то, хлопец…
— Про что забыть?
— Ну, кличку эту забудь. Узнает бугор, он тебя со свету сживет. Не мытьем, так катаньем…
Барыка показался мне человеком добрейшей души. Не переносил он никаких споров, сплетен, даже грубых слов. Стремился, чтоб все было мирно и тихо. У него и голос был всегда ласковый, и разговор — мягкий, с медлительной ленцой…
Но особый интерес вызывал у меня еще один плотник нашей бригады — Филимон Пупкин. Интересовал он не тем, что был оригинальной личностью, а тем, что через него я сделал поразившее меня в то время открытие.
Когда, впервые приехав на хутор и познакомившись с плотниками, я услышал это имя — Филимон Пупкин, — то стал припоминать, где встречал такую смешную фамилию. И вспомнил: давным-давно, в раннем моем детстве, когда жив еще был отец, он частенько шутливо поругивался на маму: «Иди ты к филипупкину!» Не исчезла эта шутка и после отца, она стала как бы семейной: иногда так ругались бабушка Федора, дядя Леша, сама даже мама.
А смысл этого каламбура стал мне известен от матери гораздо позже. Оказывается, слово «филипупкин» означало не что иное, как имя и фамилию человека — Филимон Пупкин. Человек с такой фамилией когда-то в своей молодости ухлестывал за моей мамой, трижды засылал к ней сватов. Но мама почему-то предпочла другого претендента на ее руку — Павла Прокосова, и после ее свадьбы с моим отцом Филимон Пупкин куда-то исчез из нашего села…
Что это был тот самый человек — высокий сутулый плотник из теперешней бригады шабашников, для меня не было никакого сомнения, потому что, кроме совпадения имени и фамилии, этот человек при первом же знакомстве стал разглядывать меня с откровенным интересом, а потом спросил, кем я довожусь Павлу и Марье Прокосовым.
— Так, так. Значится, сын? — переспросил он и неловко отвернулся. — Большо-ой, а на отца совсем не походишь.
Позже я узнал, что живет он в райцентре, там у него жена, пятеро детей, постоянной работы не имеет, а ездит по селам с бригадами шабашников. Он был на войне, вернулся инвалидом, — миной оторвало ступню на левой ноге. Вместо ботинка носит теперь круглый овчинный чулок и при ходьбе сильно припадает на левую сторону.
А поразившее меня в то время открытие сделал я такое. Сперва подумал: как же мама-то моя… Вот взяла бы да вышла замуж за Филимона Пупкина. И не осталась бы вдовой, не испытала бы такой страшной нужды, да и у меня был бы сейчас отец живой-здоровый…
Подумал так и тут же за голову схватился — дурак я, дурак!
Ведь если бы мама вышла не за отца моего, а за этого Пупкина и если бы родился у них мальчик, то этот мальчик был бы не я теперешний, а совсем-совсем другой, с другими глазами, и нос у него, должно, был бы не курносый, как у меня, а горбатый, хищный, как у Филимона. Он по-другому говорил бы и думал; наверное, не писал бы стихов, не пережил бы всего того, что пережил я, — ну, словом, совсем чужой парнишка, как вон Ванька-шалопут Гайдабура. Его бы и звали, видимо, по-другому, и фамилия у него была бы другая: был бы другой человек, а меня бы на свете не было… Молодец мама, что не вышла замуж за этого долговязого Филимона!
Юность не любит брать на веру готовые истины, а доходит до них своим умом. Я, например, именно тогда, после встречи с Филимоном Пупкиным, стал частенько задумываться над тем, какое огромное значение в жизни людей имеет простая случайность. Бывает, от нее зависит не только человеческая судьба, но вопрос жизни и смерти, бытия или небытия…
Что же касается наших дальнейших отношений с Пупкиным, то они складывались по-доброму. Человек он был спокойный, молчаливый, только иногда вдруг ни с того ни с сего начинал расспрашивать меня о всех подробностях моей жизни, о матери, о нашем колхозе, и я чувствовал, что он не перестает ко мне приглядываться, примериваться, видно вспоминая что-то и думая о чем-то своем. Я же попытался как-то представить его на месте своего отца — и не смог…
5
Работали мы, что называется, от зари до зари. Первым обычно просыпался Бугор, — в серых сумерках, когда над озером пластался еще белесый холодный туман. Старик кряхтел и постанывал, разминая скрипучие от застарелого ревматизма суставы, потом закуривал и говорил неожиданным для такой тщедушной фигурки густым басом:
— Подъем, ешь вас комары да мухи.
Он не кричал, а именно говорил, не напрягаясь, но голос его проникал сквозь крепчайший самый сладкий заревой сон, и мы просыпались, как от толчка в бок. Бывают у людей такие голоса! Любой шум и гвалт могут покрыть, подавить своей басовитой властностью.
И вообще у деда Терентия было полное несоответствие внешности с его характером, внутренним содержанием. Со стороны поглядеть, — божий старичок, тихий и смиренный, на ладан дышит. Большой козырек бордовой фуражки надвинут на самые глаза, и чтобы глянуть в лицо собеседника, старику приходится по странной привычке откидывать назад голову, вместо того чтобы поднять козырек. Ходит Терентий тихонько, боязливо даже, как по первому льду, — подволакивая, шаркай ногами. — Но поглядели бы вы, как он работает! Не работает, а словно бы играет своим маленьким топориком, лезвие которого заправлено и отточено так, что им можно бриться. Возьмется ли за фуганок — со свистом летит в стороны курчавая стружка, а дерево полируется до стеклянной чистоты.
И словно бы преображается в работе старик, делается выше ростом, солиднее и разгорается розовым румянцем, — тут уж не смей к нему подходить, что-нибудь спрашивать под горячую руку: рыкнет так, что присядешь от неожиданности.
Я поделился с тем же Барыкой своим недоумением по поводу несоответствия внешности Терентия с его грозным басом.
— А шо туточки странного? — лениво отозвался Кузьма. — Ворона, бачь, меньше нашего бугра, а гаркнет — в ушах звенит… Соловей опять же… Не можно так, чтобы бог человека обидел всем. Одному — силу, другому — красоту, а этому — глотку лужоную. Да и хитростью не обделил…
Итак, первым просыпался Бугор и будил всех нас. Чтобы согнать вязкую прилипчивую дремоту, я бежал на озеро купаться. Оттого что было еще прохладно, вода казалась теплой, парной, она пахла няшею, у берегов пузырилась ядовито-зеленой скользкой тиной.
Пока хозяйка хутора, казашка Гульджамал, готовила завтрак, мы спешили на свою стройку.
— Хто рано встает, тому бог подает! — подбадривал Бугор недоспавших своих работничков.
Особенно страдал Барыка. Он спотыкался на ровном месте и зевал так, что ползли к затылку уши и скрипели челюсти.
Но вот наши ватные со сна руки постепенно крепли, топорище не казалось уже вертким и скользким, как живое тело щуки, и становился дробнее, веселее стукоток топоров, и все утренние запахи глушил, забивал густой аромат смолистой сосновой щепы, и нежный, с привкусом снега — щепы березовой. Вставало солнце, и свежеошкуренные бревна нашего сруба розовели, краснели, — словно раскалялись изнутри. Сруб рос быстро, за две недели мы подвели его под крышу.
Под руководством деда Терентия я быстро освоил азы плотницкого дела и вскоре работал наравне со всеми.
— Главное в нашем деле — уметь пазить, — поучал старик. — Гляди-ко вот…
Он прочерчивал с обеих сторон железной рогулькой, похожей на циркуль, вдоль очередного бревна, положенного на сруб, потом бревно переворачивалось нижней стороной кверху, и нужно было между двумя прочерченными линиями, порою очень неровными, выбрать топором паз, то есть углубление в виде узкого во всю длину бревна корытца. Только после этого перевернутое в прежнее положение бревно плотно «садилось» на нижнее. Пазить бревна — дело тонкое: надо грубым топором выбрать паз так, чтобы нигде не перейти намеченные линии, а ведь бревна не все ровные, — особенно березовые бывают гнутые, витые, комлистые.
— У тебя руки ловко подвешены, Прохвессор, — подхваливал Бугор, запрокидывая голову и снизу вверх взглядывая на меня из-под большого козырька фуражки. — Плотник из тебя вышел бы дельный, не хуже своего деда Тихона.
Похвалы старика мне льстили, — не так уж часто слышал я в жизни подобное.
Старик был немного грамотен, кое-что читал, но прочитанное понимал по-своему, иногда странно.
— Толстого Льва возьми, — рассуждал старик, — про мужика, стало быть — про меня писал, а мне непонятно. Почему так? А потому, что писал он хоть и про мужика, да не для мужика: он для князей и графов мужика объяснить старался. Ино дело — Пушкин. У этого не токмо мужики, а и князья, и графы мне понятны. Потому как умел он моим языком и моими мыслями со мной говорить, значится, одних кровей был со мною…
— А ведь и Пушкин из дворян был, — напоминал я.
— Ну, это еще бабушка надвое сказала! — сердито возражал дед Терентий. — По форме-то, может, он и вправду был дворянин, а вот по содержанию… Возьми-ка его сказки: чем oнe разнятся с теми, которые испокон передаются у крестьян от отцов к детям? А в них, в сказках-то, вся мужицкая душа, все мечты и надежды, каким завсегда жил крестьянский люд…
Мне нравилось, что старик не просто читает, как читают многие: не разжевывая, глотая целиком, — а, напротив, примеряет к прочитанному свои мысли и опыт. Иногда, правда, это получалось у него до смешного наивно…
Работали мы до заката солнца, — считай, по шестнадцать часов, весь световой день.
— Не в колхозе робите, а для себя, — подбадривал Бугор. — Махнул топориком, — ан в кармане грошик звякнул…
— Оно так, да ведь ноги можно вытянуть от недосыпу, — бурчал Кузьма Барыка.
— Ну, тебе это не грозит, — косился на его солидное брюшко Терентий. — На том свете, парень, отоспимся, надоест еще…
Меня поражала неистощимая энергия старика. Это в таком-то хилом теле… Не до конца он был понятен мне и характером своим, и мыслями, — потому постоянно притягивал к себе, заслоняя остальных. Сперва показался он мне простодушным и открытым, ну, разве с малой крестьянской хитрецой да с умением ввернуть при случае острое словцо. А потом пригляделся — э-э, нет, старичок этот себе на уме и, главное — смотрит на все — и на людей, и на окружающий мир, — только по-своему, не предвзято, не по шаблону, а это — редкий человеческий дар. Не каждому дано дожить до старости и остаться с не замутненной житейским опытом душой ребенка. Странно в нем сочеталась эта наивность с мудрой многоопытностью старика.
Как-то ночью я долго не мог уснуть. Перед грозой, что ли, в нашей глиняной избушке было особенно душно, и особенно жутко выли и жучили комары. Филимон Пупкин тонко посвистывал носом, Барыка храпел булькающим храпом, захлебываясь, словно ему перерезали глотку.
Я вышел на волю. Ночь была темная, душная — ни единого просвета, ни малейшего дуновения. Как под землей, на дне глубокой ямы. Я сел на порожек, закурил. Сзади скрипнула дверь, вышел Терентий, молча сел рядом и тоже засмолил свою крепчайшую самокрутку. Мы долго сидели молча, потом старик сказал:
— Не будет дождя, а надо ба…
— Может, будет?
— Не-ет. К дождю табак отволгнет и начинает в цигарке трещать, а сёдня — нет. Комары опять же, толкутся низко — слышь? Под самым носом столбом стоят… — и спросил безо всякого перехода: — Ты, парень, книжек много прочел? Тада скажи, зачем человек рождается на белый свет? К примеру, наука как это объясняет?
— Ну… рождается, чтобы жить…
— А для чего? Зачем жить-то? Какой в етом верховный смысл? Или так скажем: кому она нужна, моя жизнь? Богу? Дак нету, говорят, его, бога-то… — Старик придвинулся ко мне, перешел почему-то на шепот. — Вот дерево возьми. Ту же березу. Весной она одевается листвой — клейкой, пахучей, как детские ладошки. Потом наступает ее летняя зрелость, потом — осень, когда она веет по ветру свои семена, чтобы народились новые березы. Потом, значится, зима, смерть. А по новой весне — все сначала. И так сотню лет, а то и поболе. А человек? Всего один лишь разик детишкой побыл, после — отлюбил свое, состарился — и в яму. Справедливо это?
— Береза ведь тоже не вечна, тоже когда-то умирает, — возразил я.
— Ничего ты не понял! — рассердился старик. — Не про то я тебе толкую, ешь тебя комары! Не за вечную жизню я пекусь: вечно жить небось и самому человеку надоело ба… Вон, божественные люди говорят, что будто святые вечно живы — ну и что? Какой-нибудь там апостол Матфей или Лука один раз свои мудрые мысли для Евангелия изрекли — и все, и после их боле не видно и не слышно. Если и живы по сю пору, дак тока небо коптят… А я тебе толкую о другом: пошто создатель, или кто там? природа ли, так несправедливы к человеку? Дали ему жизнь, наделили разумом, а изделали самым несчастным существом на земле. Я не о том, что мало человеку годов отпущено. Многие звери и птицы — и того меньше живут. Но смысла, а значит, и счастья в их жизни куда больше, чем у людей. К примеру, возьми того же скворца. Каждую новую весну у него новая подруга и новая брачная пора. И эта пора — самая счастливая в жизни. Слышал небось, как заливается скворушка по весне возле своей подруги? Прямо не горлом, а сердчишком своим малым поет на весь свет… Ну, потом, конечно, зачнется жизнь поскучнее: сидеть на яйцах, таскать птенчикам червяков… Но ведь в следующую вёсну все начинается сначала! Тот же старик скворец будто на свет нарождается заново! Новая супруга, новые восторги и песни, новые птенцы… Вот и суди теперя-ка, кто счастливее — человек или же скворец? Человек много лет одну свою жизнь проживает, а скворец кажин год проживает по целой жизни: начинает с самой счастливой поры влюбленности и кончает тем, что к осени птенцы становятся взрослыми птицами. У людей же дети взрослеют, когда старятся родители, и новая весна для тех родителей никогда не повторяется…
Конечно, с дедом Терентием можно было спорить. Но непосредственность его мыслей порой обезоруживала. Ведь верно: та же бессознательная пичуга наделена великим счастьем ежегодного обновления. В один год она снова и снова проходит почти весь жизненный путь, начиная от весенней песни любви и кончая обучением подросшего потомства. Человеку же, наделенному разумом и сознающему свое начало и свой конец, такого счастья не дано…
Удивляло меня в старике и другое. Как это: дожить до преклонных лет и не растерять чувства свежего любопытства к жизни, к окружающему миру? Например, в отрочестве, когда мне было двенадцать — тринадцать лет и я только-только начинал постигать человеческое бытие, меня тоже сильно волновал вопрос о смысле жизни. Я много об этом думал, фантазировал, даже страдал, не в силах найти ответа на множество трудных вопросов. Наверное, в отрочестве такое было со многими.
Но шло время, и я начал не то чтобы примиряться с этой неразгаданной тайною, а просто стал меньше думать о ней, стал привыкать, что ли: ну, живу и живу. А привыкать бы не надо. Сейчас мне начинает открываться, что вся большая наука и все большое искусство идут именно от этих вечно неразрешимых вопросов: о первородности природы, о смысле человеческой жизни и смысле бытия всего сущего на земле…
6
Я уже упоминал, что на хуторе жила многодетная семья чабанов-казахов. Для них-то, по решению местного совхоза, мы и рубим сейчас крестовый просторный дом. Чабаны живут здесь зиму и лето, ухаживают за овцами. Отара большая, когда вечером овцы возвращаются из степи, то белесая пыль надвигается на хутор клубящейся тучею, и кажется, что это наступает несметная конная рать.
Семья обитает в маленькой саманной избушке, и мне непонятно, как она там размещается. Наверное, так же, как сельди в бочонках. Ведь одних только детишек — тринадцать человек! Да сами родители, да старуха, хозяйкина мать?!
Хозяйку зовут Гульджамал. Она подвижная, веселая и хорошо говорит по-русски. (Замечу, кстати, что сколько бы мне после ни приходилось встречать многодетных матерей, они всегда были здоровы и жизнерадостны, — наверное, без этих качеств женщина вообще не способна не только воспитать, но и родить много детишек.)
Так вот, Гульджамал — невысокая и юркая бабенка, со свежим, до коричневого лоска загорелым лицом. Когда при первом знакомстве я спросил, сколько у нее детишек, она, озабоченно наморщив лоб, долго шевелила губами.
— Кажется, тринадцать штук пока… Чертова дюжина…
— А мужа твоего как зовут?
— Если по-русски — Жорж.
— Это скорее по-французски.
— Старшая дочка Фатима его так зовет. Говорит, так сейчас модно. А перевести с казахского ведь всяко можно…
Вечером, когда пришла со степи отара, познакомился я и с самим хозяином. Внешне напоминал он копченого чебака: пропеченный жарким степным солнцем, коричневый, усохший до невесомости. На костлявом, с кулачок, личике — круглые и какие-то пугливые, как у зверька, глаза. Я поговорил с ним. Жорж все пытался улыбнуться, а мне казалось, что ему трудно это сделать — так затвердела, испеклась до черноты на его лице кожа. Он поднимал только верхнюю губу, оскаливал желтые зубы, а лицо было неподвижным, и глаза оставались настороженно-грустными.
— Ай-баяй, какой большой изба! — воскликнул он, обежав вокруг нашей стройки. — Зимой надо шибко много дров и кизяк!..
— Стико детишек у тебя, а ты волнуешься, — успокоил его Кузьма Барыка. — Каждый по разу стрельнет — и в хате тепло. Только гороху побольше добавляй им в рацион.
— Ай-яй-яй! — крутил головой чабан. — У меня будет шибко большой изба, а у баранов кошара совсем маленький.
— Чем ты не доволен, дружка? — вмешался в разговор Филимон Пупкин. — Не ндравится — поменяйся жильем со своими баранами.
— Совсем у тебя башка не варит! — рассердился Жорж. — Барана шерсть густой, а люди голый. Как, скажи, голый люди в кошара без печки будет жить?..
Работа у чабана была тяжелая. Целый день в степи, на жаре. Все старшие ребятишки, кто мог уже бегать, помогали отцу пасти овец. Была у Жоржа лошадь, молодой красивый меринок вороной масти, но отару он пас почему-то пешком. На мой вопрос восторженно воскликнул:
— Шибко горячий конь Каракер! Прямо — шайтан! Верхом поедешь — убьет! В совхозе все боятся его — мне на хутор отдали.
— А тебе он зачем, если ездить нельзя?
— Как нельзя?! Старший мой дочь Фатима на нем ездит. У-у-у! Любой птица перегонит! Сам увидишь. Она у бабки гостит, скоро домой придет.
— Сколько ей лет?
— Она такой же старый, как ты. Девять классов кончила. У-у, какой грамотный! Буква писать умеет! Пляшет — шибко хорошо! Ногами быстро дрыгает, как резаный овечка! — Жорж обнажил в улыбке редкие желтые зубы.
— Как же она не боится верхом-то на таком диком коне?
— Она никаво не боится!..
А вскоре я увидел эту загадочную девушку, вернее, не ее саму, а… Как-то вечером, на закате солнца, сидел на довольно высоком уже срубе, верхом на бревне, и сверлил буравчиком дырку для очередного шканта. Был я один, — не помню уж, почему мужики ушли со стройки раньше, — вдруг чувствую: кто-то за мной наблюдает. Это удивительное чувство, наверное, знакомо всем: вроде ни души кругом, но ты спиной, затылком, кожею ощущаешь, что кто-то пристально на тебя смотрит. И взгляд этот действует на нервы как прикосновение.
Я огляделся вокруг. Пусто, тихо. Только внизу, в щели между бревен, что-то мелькнуло, словно проскользнула мышь. Потом в щели поближе я увидел два черных и круглых, как у зверька, глаза. Глаза мгновенно исчезли, но через минуту я почувствовал их сзади, за своей спиной. Резко обернувшись, снова встретился на миг с двумя круглыми звероватыми глазами. Думал, балуется какой-нибудь бесштанный казашонок, запустил щепкой и увидел, как от сруба к растущим рядом кустам тальника скользнула тень совсем взрослой девчонки. А когда пришел на ужин, то узнал от хозяйки, что нынешней ночью с попутным грузовиком приехала домой ее старшая дочь Фатима.
И с этого дня меня всюду стали преследовать ее глаза. После ужина, в тихий сумеречный час, и любил иногда, если не сильно уставал, побродить в степи, вокруг мелкого озера с зеленоватой зацветающей водой или в низинке, среди кривых березок и осин. Пожалуй, именно в эту пору, на грани дня и ночи, степь особенно привлекательна. Жара сменяется недокучливой теплынью, утихают все звуки, в небе начинают промигивать первые звезды, и древний покой разливается над великой степной равниною.
Бродя по степи, я видел иногда старуху, мать Гульджамал. Наверное, она тоже любила этот тихий вечерний час. Старуха уходила далеко за хутор и долго там стояла не шелохнувшись. Была она огромная, толстая, с круглым плоским лицом, и когда стояла вот так, в одиночестве, среди голой, тускло освещенной равнины, то здорово напоминала степную бабу, что сохранились еще кое-где с незапамятных древних времен. Когда я подходил ближе, то слышал, что бабка о чем-то бормотала. Может, она молилась своему богу, а может, разговаривала с кем-то, кто давно ушел из жизни. А мне чудилось, что эта древняя старуха хранит в себе мудрость веков, что она одна знает такое слово, которое может разрешить все недоразумения, опутывающие, как сетью, людей и мешающие им идти к своему счастью…
Так вот, с того времени, как появилась на хуторе Фатима, она постоянно стала сопровождать меня в моих вечерних прогулках. Вернее сказать — не она, а ее вездесущие, круглые, как у отца, глаза. Идешь в степь мимо хозяйской избушки, в окне — быстрым промельком — ее глаза. Мимо кошары проходишь, оттуда, из темного проема дверей — черный блеск круглых глаз. Гуляешь в сумерках по перелеску — вдруг слева, в кустах, — чей-то пугливым, настороженный взгляд. Кинешься в эти кусты, но там уже пусто, только шорох за деревьями послышится да трава на том месте примята.
Это что же такое? Это ж наваждение какое-то! Они что — отдельно от тела, сами по себе глаза у нее?! Сколько живу, девчушку ни разу увидеть не удалось, а только одни ее глаза. Может, они просто мерещатся всюду мне?..
Но как-то утром увидел наконец и саму Фатиму. Издалека, правда. Сидел на самой верхотуре сруба, подгонял очередное бревно. Глянул на дорогу, ведущую к центральной усадьбе совхоза, — вдалеке пыль клубится. Подумал, что это директорский «газик», так как облачко пыли приближалось к хутору очень уж быстро. А уже через минуту на дороге явственно обозначился галопом скачущий всадник, даже услышался бешеный стук копыт.
Другие плотники тоже побросали топоры и разинули рты: такую дикую скачку увидишь не часто. А топот копыт нарастал, и вот уже всадник поравнялся с нашей стройкой. Им оказалась девчонка в пестром платьице на вороном взмыленном коне. Да это же Фатима на своем Каракере! Вот это — да-а!
А девчонка лихо осадила коня у саманной избушки, спрыгнула на землю и тут же исчезла, словно растворилась…
Привидение… Таинственная незнакомка… Я тут же решил во что бы то ни стало увидеть ее ближе, познакомиться с ней. А для этого ее надо где-нибудь подкараулить. Конечно, можно сделать проще: зайти в избушку, например, в то время, когда семья ужинает. Но какое же там может быть знакомство?
Вечером того же дня я стал непринужденно бродить у избушки, возле кошар, в лесочке: не мелькнут ли где-нибудь черные глазенки? Мелькнули! В окне кошары, когда я проходил мимо, на один миг выставилось круглое личико, — я даже заметил, как нос белым пятнышком расплющился на стекле, — и сразу же исчезло.
Я бросился в кошару, прикрыл за собой ворота. Здесь стало совсем темно: два крохотных оконца почти не пропускали и без того тусклый вечерний свет. Я замер, прислушиваясь. Было темно и тихо. Кисловато пахло овечьим навозом. Под потолком кто-то жалобно пискнул. Наверное, там было гнездо ласточки и вывелись уже ласточата.
— Фатима, ты не бойся, — тихонько окликнул я.
— А я и не боюсь! — весело отозвался из темноты тоненький девичий голосок. — Открывай давай двери, а то боксом тебя бить буду!
— Ого! А если убьешь — кто отвечать будет? — Я стал открывать тяжелые, сколоченные из толстых плах ворота. И не успел на полшага открыть, как под руками у меня скользнуло что-то пестрое и выскочило на улицу.
— Сам ты дурак длинновязый! — послышалось за воротами.
После этого случая глаза Фатимы преследовали меня реже, она стала еще осторожнее. Конечно, жить бок о бок и не встречаться — было невозможно. Но при внезапных встречах она исчезала так проворно, словно это была не девчонка, а ящерица. Я за все время даже разглядеть ее как следует не смог: что-то такое тоненькое, смуглое, неуловимо-верткое…
7
Мы уже ставили на дом стропила, когда приехала ко мне в гости Маруся Чаусова. Я работал на самой верхотуре, слышу — на дороге тарахтит. Пригляделся — Маруся на мотоцикле. Подкатила к нашей стройке, со всеми вежливо поздоровалась, а у самой — одни зубы блестят, так пропылилась.
Я сказал плотникам, что это моя одноклассница, и повел Марусю на озеро умываться.
— Освобождаем тебя, Серега, сёдня от работы! — крикнул вслед нам Бугор. — Так что до утра тебе как бы увольнительная!..
Я оглянулся, заметил, как, улыбаясь, подмигивая друг другу, переглянулись плотники, но улыбались они вроде не обидно, по-хорошему.
— Откуда у тебя мотоцикл? — спросил я Марусю.
— Отцу премию дали, а ездить он боится. Я вперед его научилась…
— А как меня разыскала?
— Язык до Киева доведет… А ты изменился. Еще пуще похудел, — она притронулась ладонью к моей щеке, поросшей мягким курчавым пушком. — Бриться тебе надо…
Мы стояли в тальниковых кустах, на берегу озера.
— Ты куда-нибудь уйди, я вся искупаюсь, — сказала Маруся, — а то пропылилась от пяток до маковки.
Я побродил по перелеску, а когда вернулся на берег, Маруся была уже одета и, встряхивая, сушила на солнышке свои черные, жестковатые, но удивительно красивые волосы.
— Ну и комаров здесь у вас! — сказала она, шлепая себя по голым лыткам.
— Это еще мало. Они жары боятся. А вот вечером…
— Ты не рад, что я приехала? — спросила Маруся.
— Рад, конечно.
— А почему ты меня не поцелуешь?
Я обнял ее за прохладные после купания плечи.
— Холодная, как лягушка, да? — улыбнулась она. — Зато сердце у меня горячее…
Мы сели на бережку, на мягкую и яркую гусиную траву. Маруся рассказала, что она отослала документы в Томский университет, на геологический факультет. Ее, как медалистку, должны были принять без экзаменов. Я чувствовал, что за это короткое время, пока мы не встречались, вроде бы стал отвыкать от Маруси. А если бы прошло несколько месяцев?.. Я спросил у нее, почему она решила поступать на геологический факультет? Бродить по горам и лесам, чего-то искать — эта романтика у меня не вязалась как-то с характером основательной, домовитой Маруси. Все что угодно, но искать ветра в поле…
— Геологи ищут земные сокровища, хочу и я найти себе богатство и счастье, — не совсем понятно ответила Маруся.
— Ненадежное это дело — искать. Кто чего потерял-то, чтобы искать?
— А если не искать — надежное это дело? — опять непонятно и даже с обидой в голосе спросила Маруся.
Вот и разбери-пойми этих женщин… Я ложусь навзничь. Гусиная травка густая, упругая, — сквозь рубашку приятно холодит спину. Маруся сверху вниз долго смотрит мне в лицо, постепенно глаза ее туманятся, заволакиваются черной влагою, в она бессильно клонится ко мне, тянется губами к моим губам. Что же мешает мне схватить ее, прижать к своей груди, стиснуть до боли, мгновенно захмелев от поцелуя? «Совсем я отвык… Совсем чужая…» — мелькает в голове, и в это время слева в кустах слышится тихий шорох. Я поворачиваю голову и успеваю поймать в листве два расширенных в ужасе глаза… Осторожно отстраняю Марусю и поднимаюсь на ноги. Она так и остается сидеть, сгорбленная, печальная, с опущенным лицом, залитым краскою стыда, а может, гнева. Так вот что мешает мне быть с нею искренним!
— Пойдем отсюда, Маруся! — как можно громче говорю я и, наклонившись, подаю ей руки.
И в это время из кустов выходит девушка. Она с независимым видом идет мимо нас, что дается ей нелегко. Это, конечно, она, Фатима. Впервые я вижу ее так близко. Она невысокая, тоненькая и гибкая — действительно как ящерка. Маленькая черная головка ее опущена и лица не видно. Она проходит мимо нас напряженно и медленно. И тут же бесшумно скрывается в кустах.
Маруся смотрит ей вслед с испугом, будто это не человек, а привидение.
— Кто это? — шепотом спрашивает она.
Я тоже шепотом начинаю торопливо и сбивчиво рассказывать ей про свою постоянную соглядатайку.
— Нет дыма без огня! — решительно перебивает Маруся.
— Но чем меньше огня, тем больше дыма, — пытаюсь я отшутиться.
— Вот видишь, все-таки огонь-то есть? Вы с ней встречаетесь?
— Говорю же, только сейчас увидел ее близко! — горячусь я.
— Она тебе нравится?
Я отворачиваюсь, начинаю насвистывать, засунув руки в карманы штанов.
— Ну, не сердись, — говорит Маруся, — я тебе верю… Давай только уедем отсюда? На мотоцикле…
Ветер рвет за спиной мою рубашку, — будто хватается кто-то сзади, пытается остановить, удержать. Мотоцикл мчится на предельной скорости: еле успевают слетать с дороги тяжелые на подъем грачи. На колдобинах нас подбрасывает вверх, мотает в стороны, а Маруся, пригнувшись к рулю, кажется, добавляет еще скорости. Я сижу за ее спиной, уцепившись окостенелыми пальцами за резиновый хомутик беседки. Что это сегодня с моей Марусей? Но я молчу, стиснув зубы. Мотоцикл ревет, как разъяренный зверь; вихляясь, летит навстречу дорога.
Маруся сворачивает с колеи и внезапно тормозит. Кругом голая степь. Ни кустика, ни бугорка. Косые лучи вечернего солнца пекут с прежней силою. От мотоцикла пышет жаром, пахнет бензином и раскаленным железом. Тишина, только суслики торчат столбиками у своих нор, с любопытством смотрят на нас и грустно посвистывают.
Мы стоим как потерянные. Потом молча начинаем ходить взад и вперед. Мы одни на десятки верст в голой степи.
— Мне здесь почему-то боязно, — говорит Маруся. — Поедем назад.
Мы едем в хутор, и там Маруся внезапно решает отправиться домой прямо сейчас, немедленно. Я уговариваю ее побыть еще, но бесполезно. Тогда я провожаю ее за хутор. Веду в руках мотоцикл, Маруся идет рядом. Плотники еще работают, и когда мы проходим мимо стройки, Бугор напоминает:
— У тебя до утра увольнительная, Серега.
Мы проходим молча, чувствуя, что они с любопытством смотрят нам вслед.
— Ну, пока, — говорит Маруся и протягивает мне твердую свою ладонь.
Она резко рвет ногой книзу стартер, мотоцикл стреляет, выбрасывая из выхлопных труб вонючий дым.
— Пока! — кричит Маруся и вскакивает на сиденье.
За мотоциклом завивается пыль. Я возвращаюсь назад, к мужикам. Кузьма Барыка смотрит из-под руки на удаляющуюся Марусю, восхищенно говорит:
— Гарна дивчина!
И тут за нашей спиной вырывается из перелеска, нарастая, дробный стук копыт. Перед нами проносится на вороном коне всадница в пестром платье.
— Ах, ешь тебя комары! — всплескивает руками Бугор. — Ату ее!
— Это чо она, мужики?? — недоуменно спрашивает Филимон Пупкин.
— Соревнуются, значится, — поясняет старик и, задирая голову, взглядывает на меня из-под большого козырька бордовой фуражки, — молодца, Прохвессор, затравил!..
Не ошибся дед Терентий: Фатима направила Каракера на степную дорогу. Елки зеленые! Я моментом взлетаю на самую верхотуру дома, на голые еще, торчащие ребрами стропила. И успеваю еще увидеть, как оборачивается Маруся, а потом пригибается к рулю, — видно, прибавляя газу, и сразу же скрывается в пыли. И Фатима пригибается к гриве коня. И вороной конь пластается над степью, все приближаясь к белому клубку пыли от мотоцикла. Нелегко сейчас Марусе! Дорога ухабистая, в рытвинах и колдобинах. В иных местах столько пыли, что в ней пробуксовывают колеса.
— Ну, девки! Ну и отчаюги! — вскрикивает Бугор. — Хоть каку бери, Серега — не ошибесся!..
А всадница уже поравнялась с мотоциклом и пошла на обгон…