ПОИЖИВEM — УВИДИМ
1
И опять провожает меня мама за околицу родного села. Ах, как горько привыкать ей к долгим разлукам и коротким встречам, — сколько их будет еще впереди! Ветром сорванный с дерева лист в степи не поймать, отрезанный ломоть хлеба к буханке не приладить…
Сегодня вместе с мамой провожают меня младшенькие — Петька, Танька, Колька. Петька совсем уже большой, работник и кормилец. В колхозе пасет он летом баранов, в сенокос возит копны, уже и пахать на лошадях помаленьку приноравливается. Большой пострел, до материного плеча вытянулся, и, когда она, обняв меня, всплакнула на прощание, Петька грубовато, подражая взрослым, утешает ее:
— Ну, хватит, чего нюни распустила? Не пропадем. Мне вон бригадир обещался по полтора трудодня за день писать…
Петька не переносит чьих бы то ни было, особенно маминых, слез, — потому и бормочет, и отворачивается, судорожно кусая губы.
Танька, сестричка моя ласковая, незаменимая мамина помощница по дому, — эта слез не скрывает: припала ко мне, обхватила ручонками, причитает, надрывая душу:
— Не уезжай, братушка! В городу, сказывают, есть неча совсем — тамока ни коров, ни куриц не содержат, и хлебушко не сеют, и картошку не сажают…
Даже Колька, самый младший, тяжело сопит, грязными кулачонками трет глаза, а губы — сковородником.
Я спешу распрощаться поскорей, у меня самого разрывается сердце от жалости и тоски, — на кого вот покидаю их, самых кровных мне и родных, всегда полуголодных, оборванных… Ухожу все дальше от них, иду, и оглядываюсь, и спотыкаюсь на ровном, а они стоят кучкой, ребятишки прижались к матери и машут, машут мне вослед, пока не скрываются за поворотом…
Я ухожу по дороге в райцентр. Там куплю билет на поезд и поеду поступать… Ни меньше ни больше — в Томский университет! Признаться, и сам не ожидал от себя такой дерзости, а виной всему — опять же Маруся Чаусова. Ее, как медалистку, приняли в университет без экзаменов, а я собирался поступать куда-нибудь в педагогический или медицинский, но она уговорила меня, и я все перерешил в одночасье, и вот тащусь теперь на станцию с самодельным фанерным чемоданчиком, оставшимся на память еще от покойного дедушки Семена. Иду и, чтобы успокоиться, унять немножко страх перед неведомым будущим, начинаю по всегдашней привычке эксплуатировать богатейший русский фольклор. «Вот как мы нынче, — говорю себе, — из грязи — да в князи! Со свиным рылом — да в калашный ряд!.. Но ведь не боги же горшки обжигают? Не робей, воробей, бейся с коршуном!..»
И вот — первый раз в жизни еду я на поезде. Вагон общий, в нем людей — как в бочке сельдей, духота, ревут детишки, без конца орет на пассажиров громогласная и огромная, как пожарная каланча, проводница, — но что мне за дело до всего этого? Мне так хорошо, так непривычно стоять в тамбуре и глядеть в окно! Окно мутное, радужное, видно, выпачкано нефтью, и когда беспрерывно кричащая хриплым басом проводница удаляется в другой конец вагона, я открываю дверь на волю и, держась за поручни, повисаю над рябящими внизу шпалами и бешено летящими навстречу придорожными кустами. Ветер дергает, рвет с меня рубаху, она надувается, хлопает за спиною, словно там выросли крылья и я вот-вот взмою ввысь в стремительном полете.
Это тревожно-радостное ощущение полета вытесняет все мысли и чувства, — хочется кричать в ветреную пустоту что-то бессмысленное, дикое. Порою меня обдает кисловатым паровозным дымом, и тогда на зубах скрипит угольная пыль. Но сквозь дым прорываются запахи просторов, — нагретого солнцем жнивья, пресной болотной гнили, увядающих трав и древесной листвы.
Железный пол в тамбуре вздрагивает, под ним четко стучат на стыках колеса: так-так, так-так, так-так! А то ни с того ни с сего вдруг оглушительно и радостно заорет на весь божий мир паровоз: ого-го! Хорошо-о, мол!
До вечера я стою в тамбуре, пока ноги мои не деревенеют от усталости. Тогда я неохотно плетусь в душный вагон, лезу на занятую ранее верхнюю полку. Ложусь, подсунув под голову плоский свой фанерный чемоданчик, и снова гляжу в окно. Перед глазами мелькают телеграфные столбы, провода на них то поднимаются, то снова провисают, степной горизонт кажется близким, и, поскольку не видно всего неба, чудится, что сразу за горизонтом без конца и края разлилась голубая водная пустыня…
Но вот пошли леса. Сначала березняки, — серебристые стволы замелькали перед глазами, как спицы в колесе велосипеда, — потом надвинулись темные хвойные боры, по краям опять же прошитые березками, словно струями солнечного ливня.
Я никогда не видел хвойных лесов, — они показались мне мрачными и суровыми. Чудилось, медные стволы издают протяжный и низкий колокольный гул.
Солнце село за сосны, но последний лучик его никак не хотел отставать от поезда: он то там, то здесь прорывался сквозь темные ветви и бил мне прямо в глаза. Но вот и лучик исчез, и леса сразу окутала зеленая мгла, только долго еще меж стволами мелькали алые клочья зари, словно мимолетные костры.
И вот уже ночь, совсем темно за окном, а в вагоне под потолком тускло желтеет лампочка. Пассажиры угомонились, затихли, а проводница все никак не может успокоиться, все неуклюже шарашится в проходе и на кого-то ворчит.
— Да перестанете вы или нет?! — громко спрашивает, видно, выведенная из терпения пассажирка. — Ребенку уснуть не даете, корова вы этакая… А точнее сказать — свинья…
— Но, но! — орет, словно на лошадь, проводница. — Я вот жаловаться пойду! За оскорбление… При исполнении служебных… — Она удаляется по коридору и больше уже не появляется.
Я ворочаюсь на узкой голой полке, не могу уснуть, — кажется, меня немножко лихорадит, — или прохватило сквозняком в открытом тамбуре, или от излишка нахлынувших впечатлений.
Редко-редко за черным окном мелькнет россыпь желтых огоньков, — или полустанок какой, или просто деревня, — и подумается невольно, какая же огромная она, наша земля, и сколько же на ней этих неведомых мне поселений, где живут чужие, загадочные люди, которых я никогда не увижу, ничего не узнаю об их жизни… Как жаль! Ведь у каждого человека своя, не похожая ни на чью другую, судьба, — даже этим одним интересен любой человек, потому что он — это целый мир, удивительно сложный и многогранный. И, пожалуй, нет на свете занятия более интересного, науки более сложной, чем познание человеческой сути…
Я не заметил, как заснул. И, кажется, только закрыл глаза, как кто-то сильно дернул меня за ногу:
— Будя дрыхнуть, ваше высокородие, приехали!
Я вскочил, больно ударившись лбом о потолок. Горластая проводница заржала на весь вагон:
— Нервленный вы какой, ваше высокородие!
Поезд стоял. В вагоне копошились пассажиры, как потревоженные муравьи. Я взял свой чемоданчик и выскочил на перрон. На улице было раннее утро, было свежо и сыро и кисло воняло жженым углем.
Я растерянно озираюсь по сторонам и замечаю наконец, как сквозь серую толпу, навьюченную тюками и чемоданами, спешит ко мне она, Маруся Чаусова.
— Приветик! — кричит она издали. — А я уж беспокоюсь: вагон-то ты в телеграмме не указал!
И сразу становится мне хорошо, надежно как-то и даже весело. Такой уж она человек, Маруся: с ней, наверное, даже на необитаемом острове будешь чувствовать себя уютно и уверенно. Она тоже рада встрече: черные, с татарским разрезом глаза ее блестят, как омытые росою смородинки. Мы идем по утренним прохладным улицам Томска, и Маруся дает мне краткие толковые советы, будто прожила в этом городе всю жизнь.
— Если не будет места в общежитии, устраивайся на квартиру подальше от университета, лучше где-нибудь на окраине, — учит она. — Ездить далеко, зато дешевле. Если попадется свободная комната, договорись с двумя хорошими парнями, лучше из деревенских, на троих и снимете. Четверо — уже плохо, а двое — дорого будет. Обедать лучше в студенческой столовой, а завтракать и ужинать можно готовить дома, по очереди. Сходите на базар, купите, что нужно… К экзаменам начнешь готовиться — по ночам не учи, проку мало, лучше выспаться хорошо… Я ведь уезжаю завтра домой. Давно бы уехала, да тебя ждала…
Я верчу головой по сторонам, до меня плохо доходят Марусины советы. Мне очень нравится город, особенно старинные его улицы. Здесь много купеческих домов и лавок. Все они из красного кирпича, добротные и вечные, со сводчатыми железными, грубой клепки, дверями и узкими окнами. Около них — также же древние тополя и ветлы, с мускулистыми стволами, с кривыми мощными ветвями.
Попадаются и деревянные старинные особняки. Лиственничные венцы их потемнели от времени, словно нечищеная медь, а карнизы и оконные наличники украшены таким причудливым кружевом деревянной резьбы, что я невольно останавливаюсь и любуюсь, задрав голову. И гадаю: смог бы или нет вырезать такие же узоры мой дед Тихон? Пожалуй, смог бы, если б посмотрел…
— Нравится? — спрашивает Маруся таким тоном, словно показывает собственный дом.
Я киваю. Потом мы еще долго едем на гремящем, как рассохшаяся бричка, трамвае, — и вот он, университет! Строгое приземистое здание в буйной зелени кустов и деревьев.
Еще рано, и мы с Марусей бродим по университетскому саду. Чистые асфальтированные дорожки пролегают по аллеям, между ровными, аккуратно подстриженными деревцами, густая листва которых уже кое-где схвачена багрянцем или желтизною, но на дорожках непривычно чисто, ни листика, ни хвоинки, а от сырого асфальта пахнет варом.
Мы забираемся в самый глухой уголок сада за мелким овражком, по дну которого течет мутный ручей. Склоны овражка густо поросли кустами боярышника, бузины, шиповника, даже мелкими осинками и тальником. Здесь тихо и уютно. Задумчиво тенькает синица; крутясь на ветке, потрескивает алый осиновый листик. И пахнет холодной травою, грибной прелью, — живыми запахами земли.
Это меня успокаивает, почему-то приходит уверенность, что все будет хорошо…
2
И начались дни и ночи, которые слились в моей памяти в один сплошной кошмарный сон. Как я мог послушать Марусю и, готовясь к очередному экзамену, учить только днем? Ведь все лето, когда другие корпели над учебниками, я орудовал топором и даже не прикоснулся ни к одной книжке. Зубрить приходилось дни и ночи, оставляя для сна три-четыре часа.
Хорошо еще, что не пришлось искать квартиру: нам, на четверых абитуриентов, выделили крохотную комнатку в студенческом общежитии. Видимо, к нормальных условиях жили здесь по двое, а нам пришлось ставить койки по-солдатски, одну на другую.
В общежитии в разгаре был ремонт, воняло краской, олифой, известью, с утра до вечера в коридорах и комнатах стучали молотками, гремели бочками, пели песни и матерились.
В погожие дни я забивался с учебниками в глухой уголок университетского сада, в тот, за овражком, а ночами сидел в пустом и гулком коридоре. В университете прекрасная библиотека с читальным залом, но я не привык учить «на людях», — они меня отвлекали малейшим движением или шепотом, и получалась одна нервотрепка.
Я поступал на факультет русского языка и литературы. Чем объяснить такое мое решение — не знаю. Грамматику русского языка я недолюбливал еще в школе, — из-за своего чалдонского говора и принял немало насмешек и мук. Литературу, правда, любил, но не больше, скажем, истории. Наверное, все решила тяга к писанию стихов, — тайно, неосознанно, не признаваясь в том даже самому себе, я, видно, надеялся стать поэтом.
Конкурс на этом факультете был большой — восемь абитуриентов на место.
— Это вот что значит, — объяснил мой сосед по койке Васек Калабашкин, это значит, что на меня напали сразу семь человек, и я их всех один должен положить на лопатки…
Мы громко смеялись. Васёк был тщедушный и маленький, — от горшка два вершка, — конопатый, голубоглазый, с длинными девичьими ресницами, — сама простота и наивность.
— Ну, и как ты их всех будешь на лопатки ложить? Покажи хотя бы на мне, — нависал над Калабашкиным Игорь Боровской, высокий и статный парень из Новокузнецка. Игорь был перворазрядником по лыжам. К экзаменам он относился с прохладцей, а ко мне питал презрение за то, что я много занимался.
— Ну, как, зубрилка, дела? — обычно спрашивал он, возвращаясь откуда-то ночью и застав меня в коридоре за учебником. — Давай, давай! Науки юношей питают, а нам покою не дают… Только смотри, мозги набекрень не вывихни.
Как-то он пришел совсем поздно и выпивший. Все давно спали, а я учил в коридоре и тоже незаметно задремал, уронив голову на тумбочку. Игорь подкрался, зацепил ногой и рванул из-под меня табуретку. Я грохнулся на пол, больно ударился затылком. Сон мгновенно как рукой сняло, я сразу все понял и, схватив Игоря за ноги, дернул к себе. Он тоже упал, я навалился на него, схватил за роскошные волосы и стал бить затылком о пол. Он был силен, извивался ужом, пытаясь вывернуться, но и я за лето, махая топориком, накачал железные мускулы, хотя внешне, наверное, не производил должного впечатления: был долговязый и непомерно худой. Наверное, готовясь к экзаменам, переутомился я, стали пошаливать нервишки, потому что меня с головой захлестнуло такое бешенство, какого я не испытывал никогда. Я бил и бил его голову о грязный, заляпанный известью пол, и у меня было единственное желание: чтобы эта красивая голова превратилась в кровавый бесформенный комок.
— Проси прощения, гад! — хрипел я, видя, как у Игоря наливаются кровью, лезут из орбит глаза.
Но странно: он не кричал, не звал на помощь и не просил прощения. Это маленько остудило меня, я выпустил свою жертву и поплелся в комнату, где сладко похрапывали во сне ребята.
Не знаю, где ночевал в ту ночь Игорь, не видел я его в общежитии и на следующий день, а вечером Васёк Калабашкин объявил, что он приходил, когда Васёк был в комнате один, и забрал свои вещи.
Но избегать друг друга нам все равно с ним не удавалось. Мы ходили на консультации, встречались в университетских коридорах. И я все время ловил на себе его напряженный, стерегущий взгляд.
Товарищи по комнате о нашей драке ничего не знали. Думается, о ней вообще никто не знал, кроме нас двоих. И я предчувствовал, что добром все это для меня не кончится.
Однажды, после сдачи очередного, не помню уж какого экзамена, я пришел днем в общежитие и, вымотанный до предела бессонными ночами, навзничь свалился на свою койку и сразу же мертвецки уснул, будто в бездну провалился. Но даже в сквозь тяжкий сон почувствовал, как что-то давит на грудь, будто обвалилась на меня кирпичная стена. Я открыл глаза. Верхом на мне сидел Игорь Боровской. Он глядел мне в лицо пустым оцепенелым взглядом. Не берусь утверждать, что он был пьян. В руке у него поблескивал отточенным лезвием красивый нож-финач. Нож был фигурно изогнут, меж пальцами сияла наборная перламутровая ручка.
Я рванулся, но тщетно: руки мои были круто заломлены за спину. Игорь надавил ладонью на подбородок и провел по моему горлу гладкой плоскостью ножа.
— Боишься? — спросил он. — Проси прощения, гад!
Я молчал, и мне почему-то было не боязно. Только холод от гладкой стали ножа потек вниз, и там, в груди, все заледенело.
— Не хочется о всякое дерьмо пачкать руки, — сказал Игорь. — Но помни: это у нас еще будет. Только не сейчас и не здесь.
Он быстро ушел, словно растворился. А я сразу же снова забылся, — или в беспамятстве, или в тяжком обморочном сне. Больше того: я до сих пор не знаю, было ли это все наяву, или просто-напросто мне приснилось. Свидетелей не было, — я спал в комнате один, следов никаких не осталось. И спросить о таком… У врага своего не спросишь. А Васёк Калабашкин — непорочная душа — как-то не вытерпел, проболтался о том, что Игорь расспрашивал у него обо мне и он, Калабашкин, поведал ему все, что знал из моих рассказов, — о раннем сиротстве моем, о тяжкой жизни в деревне, где с малых лет нужно было чертоломить за доброго мужика, чтобы не пропасть с голоду, да не только самому. Сам-то еще — куда ни шло, но загубить младших братишек и сестренку — вот что было страшнее всего… Рассказал Васёк и о том, что, собираясь поступать в университет, я должен был все лето вкалывать, чтобы заработать деньжонок на дорогу и на прожиточный минимум… И будто бы Боровской строго-настрого наказывал ему, Ваську, чтобы он не проболтался мне об этих его расспросах, а он вот не удержался.
— Ну, не умею я секреты хранить, хоть убейте меня! — тараща голубые глаза, жалуется Васек. — Не понимаю я, зачем надо что-нибудь скрывать друг от друга? Ну, и жили бы все с душой нараспашку, и ссор бы тогда никаких не было. И хитрости, и подлости всякие исчезли бы…
Но так или иначе, а угрозу Боровского — во сне она была или наяву — я не забывал и ждал возмездия. Мне тоже удалось о нем кое-что узнать от того же Калабашкина. Игорь происходил из интеллигентной семьи инженера горных дел, жил в достатке, увлекался лыжным спортом и достиг уже в нем блестящих результатов…
3
В университет я не прошел по конкурсу. Рухнули все мои надежды и мечты. Собирал на дорогу по копеечке, урвал последний кусок у матери и ребятишек, и вот… Да и не это, конечно, главное.
Я не мог ни спать, ни есть. Только бродил по улицам города, смолил папиросы, прикуривая их одна от другой. Все опротивело до того, что появилось желание покончить с собой.
Как-то вечером лоб в лоб столкнулся на узком тротуаре с Игорем Боровским. Он вел под руку красивую девушку. Игорь странно как-то усмехнулся и уступил мне дорогу. Он по конкурсу прошел. Калабашкин мне рассказывал, что Игоря «вытянули» спорткомитет и университетский комитет комсомола, потому что каждый вуз стремится всякими правдами и неправдами принимать к себе классных спортсменов.
Васёк тоже поступил в университет. А у меня не хватило одного балла. Единственного! И срезался я, как и при сдаче школьных выпускных экзаменов, на любимом своем предмете — на истории. Здесь я тоже по истории получил «тройку».
После того как были объявлены результаты конкурса, я не спал двое суток. На третьи утром стал собираться домой. Собирал жалкие свои шмутки и книги и складывал в фанерный чемоданчик. За этим занятием застал меня секретарь университетского комитета комсомола Плешаков, краснощекий добродушный парень.
— Камо грядеши? — спросил он и присел рядом на мою койку и даже за плечи обнял. — Ты не спеши-ка домой, успеешь, — с дружеским участием в голосе заговорил он. — Сходи сегодня в одиннадцать часов к профессору Деренкову Ивану Ипатьевичу. Я сейчас был у него, договорился. Это знаменитость, самый толковый в университете историк, и он согласился проэкзаменовать тебя по новой. Если выдержишь, то останешься при университете. Конечно, в список принятых ты уже не попадешь — поздно, но наравне со всеми будешь иметь право посещать лекции, а как только освободится на вашем курсе место, — мало ли бывает: того выгонят, другой отсеется по уважительной причине, — тебя сразу зачислят на место убывшего.
Признаться, я немало был смущен таким вниманием к своей персоне. И не понимал пока причины этого…
И вот я в кабинете знаменитого профессора Деренкова. Кабинет тесноват, а вместо стен от пола до потолка — рябящие в глазах корешки книг. Книги грудами навалены на большом столе, на стульях, по углам на полу, — кажется, если бы они могли каким-то чудом держаться, то их навалили бы и на потолок.
Деренков сидел за столом, за кучами книг и бумаг. По книгам и кинофильмам я представлял всех профессоров почему-то одинаковыми, — этакими седенькими сухонькими старичками, суетливыми и рассеянными, непременно говорящими каждому «батенька мой». Деренков был не такой. Это был крупный грузный мужчина с круглою лысой головою, грубоватым толстогубым лицом. На короткой шее — бурые бугаиные складки, руки — большие и волосатые. Скорее напоминал он какого-то хозяйственного руководителя, чем кабинетного работника, книжного червя.
— Чего-то комсомол за тебя хлопочет, — сердито пробасил он и кинул на стол пачку узких бумажек. — Бери билет и готовься.
Я взял бумажку, боком примостился к столу. Буквы плыли и сливались, я с трудом прочел вопросы. Смысл их никак не доходил до меня. Устал я, как, наверное, никогда не уставал. И все уже стало мне безразлично, и я жалел теперь, что приперся вот к профессору… Зачем? Ничего уже не хотелось, а только неудержимо тянуло лечь на пол и спать, спать много ночей и дней…
Профессор грузно поднялся из-за стола, подошел к окну и закурил.
— Запрещают врачи курить — сердце. А попробуй брось, — заворчал он, жалуясь неизвестно кому. — А вообще жить — разве не вредно? От жизни стареет, изнашивается организм, а?
Он стал ходить вдоль книжной стены, заложив руки за спину. Дощечки паркетного пола под ним угибались и жалобно взвизгивали.
— Тебя зачем прислали ко мне? — вдруг спросил он. — Ко мне обычно присылают, когда спор разрешить надо, истину восстановить… Ах, да, комсомол уверяет, что тебе тройку по истории несправедливо поставили. А ты — нужный университету спортсмен. Что-то не похож ты на спортсмена, а?
Я растерянно забормотал что-то.
— Ну, так я и знал, — перебил профессор, — так я и думал! Комсомол молодой, жизнерадостный, ему соврать — хлебом не корми… Что там у тебя в билете?
— Восстание Степана Разина.
— Хороший вопрос. Отвечай.
Ничего я не помнил, все смешалось в голове — все события, факты, даты… Перед глазами всплыла телега с железной клеткой, в которой сидел прикованный цепями Стенька Разин — картинка из учебника… Я стал мямлить какую-то чепуху — лишь бы не молчать, лишь бы говорить что-то.
— Н-да, — прервал профессор. — Зря старался комсомол.
Я поднялся, пошел к двери. За спиной услышал вопрос Деренкова:
— Не соврал комсомол, правду сказал, что ты первый в своем роду получил среднее образование, а теперь вот и на высшее замахнулся?
— Да.
— Ну-ка вернись!
Я снова сел к столу. Профессор опустился в свое кресло, отвалился на спинку. Грубое лицо его немного смягчилось.
— Жалко, — сказал он. — Вот тебе-то и место в университете, как никому другому. Ты-то уж не подвел бы свою родову, когда специалистом бы сделался, а? А у нас получается что же, — я ведь прекрасно все понимаю! Городские дети, всякие сынки и дочки грамоту с молоком матери впитывают, а ты, взрослый парняга, литературного языка не разумеешь. Учился в глухой деревне, — вникал я, на каком уровне обучение там идет. Где же тебе тягаться с ними в знаниях? А мы тут вас всех, без разбору, под одну гребенку причесываем. И никуда от этого не уйдешь — закон… Вот и получается: от инженеров большей частью инженеры плодятся, а от колхозников — колхознички. Правильно это, а? Ну, ладно, давай про Стеньку Разина потолкуем… Сам-то как ты думаешь — зачем было ему, безграмотному мужику, такую бучу поднимать? Ведь он не дурак был, знал, наверное, что народом управлять не сможет, да и катастрофу свою, должно быть, чувствовал, а? До него-то сколько таких восстаний было, и все жестоко подавлялись. Не мог он этого не знать, а все же поднялся. Почему?
— Такой уж это был человек, — сказал я.
— Какой — такой?
— Ну… бывают такие люди. Одержимые, что ли? Нет, не то…
— А ты таких встречал?
— Ага. У нас в деревне бригадир был. Живчиком звало. Сердцем он маялся, понимал тоже, что утомляться на работе, нервничать нельзя, это смерть для него, а все ж таки вкалывал день и ночь. — Мне стало легче, прояснилось немного, может, оттого, что вспомнилась родина, родные люди. О них я много мог рассказать профессору интересного, и я продолжал: — Его же никто не заставлял днем бригадирить, а ночами работать на тракторе. Но Живчик был такой человек. Он не мог иначе. И умер на недопаханном поле, под трактором…
— Значит, Разин и… как его? Живчик? — чуть заметная ухмылка тронула толстые губы профессора. — Н-да, сравнение явно не в пользу Степана Тимофеевича. Хотя… — он поднялся, расстегнул пиджак и засунул волосатые кулаки в карманы широченных брюк. — Хотя, знаешь, есть что-то общее между этими людьми, несмотря на громадную разницу в масштабах их деятельности и на полную противоположность эпох, в которых жили эти люди. Есть между ними схожесть, это ты верно подметил, черт побери! Помнишь, у Некрасова: «Россия-мать, когда б таких людей ты иногда не посылала миру, заглохла б нива жизни…» Да, такими вот людьми держалась, держится и будет держаться матушка-Русь! И это — не красные слова, а святая правда! — Голос профессора сердито рокотал, набирая силу. — Кто они такие, народный заступник, герой Степан Тимофеевич Разин, и безвестный колхозный бригадир Живчик? Одному выпала горькая, но великая участь быть распяту и четвертовану на глазах у всей Москвы, о нем в веках слагают легенды и песни; другой умер безвестным, не совершив никаких громких дел, никаких ратных подвигов, за которые прославляют и возвеличивают. Но оба они — люди одной крови, люди подвига, родственные души, понимаешь?
Я хорошо понимал профессора Деренкова. И Стеньку Разина вдруг на миг увидел живым, — не того, скучно-книжного, едва чуть проглядывающего сквозь длинную вереницу походов и дат, а молодого веселого мужика с белозубой улыбкой, — чем-то похожего на бригадира Живчика.
А профессор сник, нахмурился, словно устыдившись вырвавшегося перед бестолковым деревенским парнем чувства. Он снова опустился в свое кресло, сцепил на толстом животе волосатые руки и нервно закрутил большими пальцами.
— О чем это мы, бишь? — сердито спросил он, косясь на лежащий передо мной билет. — Да, о восстании Степана Разина. Нутром-то ты, кажется, верно понимаешь Разина, а вот материал не знаешь совсем, не учил, что ли?
— Устал я…
— Ах, уста-ал? А как же Степан Тимофеевич? А как же твой Живчик? Думаешь, не уставали? Такие же были люди и все слабости людские имели… Но они умели их подавлять, ни перед чем не останавливались, понимаешь? Не то что мы с тобой…
Я удивленно поглядел на профессора. Лицо его было хмурым и непроницаемым.
— Давай экзаменационный лист, — сказал он. — Никогда я не грешил против совести… По крайней мере — старался не грешить. А тебе надо учиться в университете. Да! Первым в роду получить высшее образование — это же целую эпоху открыть — для себя, своих детей, внуков и правнуков, а? Ты — самый первый претендент на студенческое место. Может быть, самый первый из всех, кого принял университет в нынешнем году…
В голосе профессора мне послышалась вроде растерянность. Он говорил так, будто успокаивал сам себя, оправдывался сам перед собой. И выражение лица его показалось мне беспомощным и жалким. И я вдруг понял все. Кровь бросилась мне в голову, я почувствовал, как краснею от стыда. Рука, сжимавшая в кармане пиджака экзаменационный лист, который я уже собирался выложить перед профессором, невольно скомкала хрустящую бумажку.
— Не надо… Я ведь не нищий, в милостыне не нуждаюсь, — бормотал я, вставая и направляясь к двери. — Спасибо за науку, профессор…
— Давай экзаменационный лист, — прорычал мне в спину Деренков. — Э-эх! Русь-матушка! Розгами тебя сечь, батогами дубасить надо!..
Облегчение послышалось мне в голосе профессора. Да и самому вдруг сделалось хорошо. Я только не понял, Русь-матушку или меня сечь и дубасить надо?..
Домой я уезжал дождливым вечером. До вокзала провожал меня Васёк Калабашкин. Всю дорогу он пытался меня утешить: не горюй, мол, старик, на следующий год приедешь — обязательно поступишь. И много в его наивных утешениях было искренней печали и неловкости на свой успех, будто он, Васёк Калабашкин, сам виновен в моем провале. Эх, Васёк, милый мой человечек! Увидимся ли когда-нибудь с тобой — не знаю; не расплескай только по мелочам свою родниковую душу…
А дождь моросил и моросил, — холодный и нудный, как осенью. Да она уже и осень не за горами. На тускло блестящем, мокром тротуаре желтые листья кленов — будто гуси наследили.
…И поезд, миновав станционные огни, помчался в сплошную черноту ночи. Я стоял в тамбуре, курил. Дождь усилился, косые струи звонко секли по темному окну. За ним летела сырая, холодная, непроглядная ночь.
У меня болела голова, чуть подташнивало. Я прислонился лбом к холодному оконному стеклу. Я пытался разобраться в событиях последних дней, определить что-то главное, очень важное для себя. Перед глазами вставали люди. Васёк Калабашкин с жалкой виноватой улыбкой на совсем еще мальчишеском лице, профессор Деренков… Кто он, профессор, что за человек? Сперва он восхитил меня своей непохожестью на других, своими смелыми речами… Теперь к этому восхищению примешивалась какая-то горечь: этакий монументальный и громогласный. Кажется, Русь-матушку розгами высечь грозится. А когда я не отдал ему экзаменационный лист, где бы он, может быть согрешив против своей совести первый раз в жизни, поставил бы мне липовую четверку, то не только облегчение, а радость невольно пробилась в его голосе. Как же: уберегся от падения, спасся от греха — и волки сыты, и овцы целы!.. Для него, для профессора Деренкова (это теперь, пожив на свете, я рассуждаю так), для него репутация самого объективного, самого неподкупного экзаменатора была, может быть, превыше всего, репутация та в своеобразную славу переросла, — недаром же он обмолвился, что к нему присылают студентов, как на третейский суд: когда возникают неразрешимые споры и противоречия.
Поезд мчится в ночи. Колеса стучат на стыках: так-так, так-так, так-так! Я приоткрыл в тамбуре дверь, холодный сырой ветер хлестнул в лицо. Сбочь насыпи замелькали столбы, — будто выпрыгивали из темноты и снова исчезали, отброшенные назад.
— О-го-го-о! — летит в темноту паровозный гудок, и беспокойное эхо начинает метаться окрест.
Черт, как непостижимо сложен человек! Ведь если изучать его по-научному, то для каждого отдельного человека надо создавать свою науку — со своими законами, методами, подходами…
Вот Игорь Боровской. Тот самый, что ненавидел меня и прозвал зубрилкой. Которого я в диком бешенстве бил затылком об пол. Вот что я узнал о нем только что, за полчаса до моего ухода из студенческого общежития на вокзал. Я собирал в свой фанерный чемодан манатки, когда забежал на минутку проститься комсомольский секретарь Плешаков.
— Ничего не могли сделать! — сказал он мне грустно и сочувственно. И неожиданно спросил: — А Игорь Боровской тебе кем доводится? Родня или просто друг?
Я выпучил на него глаза.
— Да очень уж он печется о тебе, — пояснил Плешаков. — Прямо в лепешку расшибается. Это ведь он упросил меня к декану сходить и к профессору Деренкову — чтобы разрешили тебе пересдать историю.
— Но ведь он… Ведь мы же — враги.
— А черт вас знает! — махнул рукой Плешаков. — Слушай дальше. Когда у тебя не получилось с пересдачей, он сам пошел к декану и заявил: отчислите меня и примите на мое место Сергея Прокосова. Тебя то есть. Ну, не чокнутый ли? При мне разговор был. Декан попер на Игоря корпусом — как так?! Мы самого тебя, кричит, за уши вытянули, чтобы лыжную команду на факультете усилить! Понимать это надо и ценить! А Игорь — невозмутимо так: я, говорит, без особого желания на ваш факультет поступил, мне, говорит, одинаково, где учиться, со своим спортивным разрядом я хоть куда поступлю, а для Прокосова университет — может быть, цель всей жизни… Видел я сам, говорит, как он учил ночами, а в столовке одним хлебом да чаем пробавлялся… Вызвали бы его, говорит, да расспросили — кто он, откуда, как живет, о чем думает. Ну, декан, понятно, вспылил: есть, мол, тут время с каждым возиться, вызывать да расспрашивать. И заменять студентов одного на другого тоже закона нет: это не пешки. Так и ушел Игорь ни с чем. Здорово разозлился…
Вот какой неожиданной стороною повернулся человек! А сколько я встречал других, — прекрасных, некрепких людей с чистой совестью! Ничего, не пропаду, если есть такие люди. Конечно, горько, стыдно возвращаться домой с поражением. Но ведь все еще впереди. Поживем — увидим…
4
С поезда я сошел в своем райцентре и сразу направился в районо попытать счастья устроиться где-нибудь учителем. С учительскими кадрами на селе в те годы было худо, поэтому брали и десятиклассников.
Заведующая районо, высокая красивая женщина, обрадовалась мне:
— А мы никак в Новоразино учителя не найдем, — сказала она. — Скрывать от вас не буду: кадры там не держатся. Далеко, глухо, — населенный пункт находится на полуострове озера Чаны. Рыбацкий поселок…
Прежде чем ехать домой, я решил заглянуть в это самое Новоразино. Надо было спешить, до начала учебного года оставалось всего несколько дней.
Поселок мне понравился. Я славно прожил в нем три для. Здесь был рыболовецкий колхоз, председатель встретил меня тепло и радушно, — видно, и вправду была большая нужда в учителе. Приглядевшись, я убедился, что все жители поселка — люди открытые и добрые, хотя и молчаливы, даже суровы на вид. Может, такими сделала их рыбацкая профессия, трудная и подчас опасная?
Председатель колхоза — высокий чалдон с сивой бородищей, но по-молодому стройный и могутный, поселил меня к одинокой старухе Фекле Кузьминишне, которая жила на самом берегу, в большом доме-пятистенке. Хозяйка отвела мне просторную чистую горницу и сказала:
— Живи-ко на здоровьице.
Кузьминишна была стара, муж ее давно умер, двое сыновей погибли на войне.
— Попервости-то шибко уж я маялась, — рассказывала она за вечерним чаем. — Никак не могла похоронкам этим поверить, — и всё тут. Бывало, лампу с вечера зажгу, фитилек приверну и поставлю на подоконник до самого утра. Ну как, думаю, вернется который из сынков да середь ночи случится и зачнет плутать в потемках — избу материнскую отыскивать. А уж на огонек-то сразу набредет… Долго-онько не верила, что соколы мои погибнуть могли. Ведь сроду не болели ничем, такие богатыри, и вдруг — помереть. Это как же так, а?
— А теперь поверила? — спросил я.
— И посейчас не верю, — вздохнула Кузьминишна. — Можа, где в плену, под землею в шахтах маются…
А дни стояли дивные — последние деньки августа. Солнце уже не припекало, а лишь нежно ласкало землю, воздух стал прозрачнее и как бы звонче: малейший звук разносился эхом далеко окрест.
Поселок был на полуострове, который длинной косою вдавался в озеро, и когда поднимался ветер, то шум волн слышался отовсюду, к поселку со всех сторон неслись белогривые валы, и тогда казалось, что он, покачиваясь, плывет в беспредельном просторе бушующей воды. Свежо, хорошо, свободно глазу и душе.
Вечера же были тихие, задумчивые, с долгой неяркой зарею. Гас постепенно западный край неба, бледнело успокоенное озеро, все замолкало окрест, а полной темноты так и не было: может, от воды, окружающей поселок, исходило рассеянное свечение? Бугрились приземистые черные избы, видны были большие лодки у воды, и светилась желтыми ошметьями разбросанная по берегу щепа. Стронется воздух, дохнёт ветерок, — и зашушукаются прибрежные камыши, мелкая волна зачмокает под плоскими днищами лодок, — и снова смолкнет все перед величием огромной тишины…
Я напросился с рыбаками «в море». Озеро Чаны в поселке все почему-то называли не иначе как морем.
— И то дело, — приветливо отозвался председатель. — Побежим завтра с нами, поглядишь, как мы робим…
День выдался ветреный, с летящими облаками, которые серыми тенями скользили по взбудораженной воде. А когда выныривало солнце, волны просвечивали зеленым, словно толстое бутылочное стекло. Над озером потягивал крепкий ветер-низовик.
Вышли мы на двух баркасах — больших плоскодонных лодках, черных от смолы. На каждой было по три гребца и по двое кормовых, или неводников. Сперва проверили сети, а потом стали заводить невод. Невод был большой и черный от старости, его растянули во всю длину и потащили за оба конца баркасами. Гребцам приходилось тяжело. На нашей посудине это были две женщины, — пожилая и молодая красивая девка, — и худой инвалид без ступни на левой ноге. Они дружно заводили длинные весла-греби и с силой рвали на себя, откачиваясь назад, почти ложась на спину. Баркас, однако, подавался медленно — как пояснил председатель, глубоководный этот, грузный невод был «сподручнее» для моторных катеров. Но где они, катера?
Люди напрягались изо всех сил. Заведя невод большим полукругом, тянули его теперь назад, к песчаному берегу. Несмотря на холодные порывы ветра, одежда на гребцах взмокла. Солдат-инвалид натужно хрипел, лицо пожилой женщины обметало смертельной белизною. Мы с председателем подменили этих двоих. Мне было не привыкать к тяжелой работе, однако скоро я сильно нажег ладони и стал зянать ртом, чувствуя, что не хватает воздуха.
Но самое трудное началось тогда, когда оба баркаса, сблизившись, подошли к берегу и надо было тяжеленный невод вытягивать на сушу руками.
— Ухнем! — ревел председатель. — Еще ра-азик!
Сивая борода старика намокла и потемнела, рубаха прилипла к ладному костистому телу. Люди хрипели от натуги, стоя по колено в воде, — молчаливые, непоколебимые в своем терпении и упорстве. Я не выдержал, вскрикнул от восторга, когда из воды показалась наконец мотня невода, — что-то вроде огромного мешка посередине, в котором бунтовала, кипела серебром пойманная рыба:
— Ух, ты, мать честная, сколько ее тут!
Рыбаки хмуро покосились на меня, и один бросил:
— Типун тебе на язык! Кака это рыба? Мелюзга…
— Съел? — ласково спросил меня председатель.
Это уж потом я узнал, что восхищаться хорошим уловом у рыбаков ни в коем случае нельзя — худая примета. А улов на этот раз был добрый. Это чувствовалось по настроению людей. Рыбу выгребали из мотни большими ковшами-черпаками в специальные плетенные из ракитника короба. Были тут и круглые, величиною со сковородку, караси, и чебаки, и зубатые щуки с гибкими стремительными телами, и красноперые горбатые окуни, — удивительно даже, как уживалась в одной воде столь различная рыба: травоядный карась, например, и хищная коварная щука, своими повадками, даже длинным полосатым телом напоминающая тигра…
Тут же, на берегу, развели костер, подвесили над огнем большой артельный котел, стали варить уху на обед. Этим занимались-бабы, а мужики тем временем распутывали и укладывали невод. Двигались они неторопливо, со стороны могло даже показаться — с ленцой, но, приглядевшись, я заметил, как точны и уверенны движения рыбаков, как ловко и быстро мелькают их руки, распутывая скрученные нити, выбрасывая из ячеи прилипчивые водоросли, на ходу починяя, где нужно, старенький невод.
Между собой говорили они мало, друг друга понимали с полуслова. И создавалось впечатление, что это одна дружная и крепкая семья, а глава ее — председатель. Его слушались беспрекословно, и я не помню, чтобы он хоть раз повысил голос.
Мне сразу пришлись по душе эти люди, и я подумал, что среди них будет хорошо. Тяжелая у них работа, зато интересная, — поиски хода рыбьих косяков, штормовые бури, великий водный простор… И впервые пришла в голову странная мысль: вот бы узнать поближе этих суровых, но добрых людей и написать о них правдивую книгу. Мои же односельчане, родные и близкие, которых я хорошо знал с малых лет, почему-то казались мне в то время людьми очень заурядными и для книги неинтересными…
5
Широка ты, степь!
На все четыре стороны раскинулась пронзительная, сосущая сердце, даль. В тишине и неге покоится земля, овеянная дыханием близкой осени. Ничто не шелохнется здесь, даже ястреб словно оцепенел, зависнув черной точкой в белесом, выцветшем за лето, небе.
Далеко разносится топот копыт моей лошадки по сухой укатанной дороге. Подо мной поскрипывает седло, каурая лошадка нетерпеливо косит на меня возбужденным глазом, просит повода. Резвая коняшка! Дал мне ее третьего дня председатель рыболовецкого колхоза, доброй души человек. Я пришел в контору и сказал, что мне крайне надо перед началом учебного года побывать дома, в своей деревне Ключи.
— Могу дать внуков лисапед, — сразу же откликнулся председатель. Но, подумав, сказал: — Шибко далеко тока на ем, да по нашим-то дорогам… А ты вот чо — возьми лучше Каурку, лошадь мою выездную. Ездить вершни могёшь? Пастушил в детстве? Ну, дак лучшего транспорту и желать тебе не надобно!..
И вот теперь, прожив пару дней дома, возвращаюсь я назад, в Новоразино. Завтра — первое сентября, начало учебного года. Завтра я впервые войду в класс, ощущая на себе любопытные, проницательные взгляды ребятишек. Я хорошо еще помню себя мальчишкой и потому знаю: ничто не спрячешь от острого и пытливого детского взгляда, ни одного слова не пролетит мимо их настороженного слуха. И что же я скажу им, чему буду их учить?
Неспокойно у меня на душе, страшновато чуток. Я стараюсь отвлечься от этих дум. Верчусь в седле, оглядываясь по сторонам. Но ничего примечательного не увидишь в степи, что остановило бы взгляд, привлекло внимание. И невольно приходит сравнение: степь кажется мне такой же однообразной и скучной, как вся моя прошедшая жизнь. Ничего-то, думаю я, не было в ней большого, яркого, интересного…
Вот — прожил два дня дома, встречался, разговаривал с земляками. Всё те же они, и разговоры у них всё о том же: о работе, об урожае, о куске хлеба.
Помаленьку начали выходить на свои тропки-дорожки друзья детства, одноклассники. Да только тропки-то эти всё тянутся не домой, а из родного села. Маруся Чаусова поступила в университет на геолого-разведочный факультет, — считай, для деревни теперь отрезанный ломоть. Другие школьные однокашники тоже — кто в институт, кто в техникум, кто в училище. Только бы в деревне не остаться! Я вот хоть и остался, да ведь не в родной…
Ванька-шалопут, дружок мой закадычный, умотал в райцентр и устроился там на станции грузчиком. Его брат-близнец Василёк закончил курсы трактористов. Мы встретились с ним вечером у Гайдабуров дома, посидели, поговорили. Всегда печальные голубые глаза Василька как-то сразу поблекли, словно полиняли от выпитого, но все такая же удивительная осталась у него улыбка: улыбнется — и в задумчивости позабудет стереть ее с лица. И светится она долго, как в потухающем костре уголек. Я уж слышал, что Василёк частенько «стал заглядывать в рюмку», — как выразилась моя бабушка Федора.
Почувствовал я в тот вечер: что-то надломилось в большой и сроду неунывающей семье Гайдабуров. Какая-то трагическая тень нависла над нею. Окончательно спился и повесился в сарайке на вожжах безногий инвалид Сашка. Взрослевшие одни за другим ребятишки почему-то бросали школу и шли работать в колхоз. Тетка Мотря, беззаботно-веселая баба и лучшая певица на селе, частенько стала прихварывать… Видно, правду пословица говорит: пришла беда — отворяй ворота. Беда в одиночку не ходит.
Дядя Яков, с утра до ночи колотивший в своей кузнице, совсем почернел лицом, будто обуглился. А может, мне это показалось потому, что сплошняком поседела, стала белою его голова… Он присел с нами за стол, закурил, но не заблестели прежним весельем его горячие цыганские глаза, не потянулся он к своему баяну, чтобы спеть любимую песню «Солнце всходе на Вкраине», а сидел, понурившись, курил, кашлял в кулак и посередине нашего с Васильком разговора неожиданно вставил, будто продолжая вслух свои неведомые нам мысли:
— Вот она як жизнь повернула… Кто ж такое ожидал? Надо бы лучше робить, коли жить стали трошки богаче, а оно всё наоборот…
— Это ты о чем? — спросил отца Василёк.
— О том же самом, — невозмутимо продолжал дядя Яков. — Вот слухай: дали бы тебе сейчас пару волов, да пару коров, да конягу, да земли несколько десятин и сказали бы: бери, Василь, даром, все буде твое собственное, только труда не жалей, содержи свое хозяйство в справности. Взял бы ты?
— Да-a, задача, — почесал в затылке Василёк. — Тут с одной коровенкой не управишься, хоть волком вой, а ты…
— Вот-вот! — оживился дядя Яков. — Об этом я и балакаю! Вырождается на земле хлебороб, ясно море. Раньше-то, когда от куска хлеба зависел, так и робил — аж пуп трещал. А теперичка куском крестьянским распоряжается не той, хто пашет, а той, хто руками машет… Да и техника появляться стала. Як ее, землю-то, сквозь железные колеса почуять, га?
— Что-то темнишь ты, отец, — сказал Василёк. — Плохо разве, что ручной труд все больше техникой заменяется?
— Никто не балакает, шо плохо…
Со смутным чувством грусти покидал я притихшую и опустевшую Гайдобурову избу, которая совсем, кажется, недавно напоминала потревоженный муравейник. Все, все меняется стремительно и бесповоротно! И слова дяди Якова чем-то задели меня. В них угадывалась горькая правда об уходящей старой деревне, о приходящей новой жизни…
В этот свой приезд хотелось мне повидаться и еще кое с кем из друзей-товарищей, но дома почти никого не застал. Те, кто поступил учиться, уже разъехались, остальные работали в поле — в разгаре была уборочная страда.
На улице случайно встретил деда Тимофея Малыхина.
— Слыхал, парень, новость? — спросил он. — Третьего дни убили волка, который корову вашу когдась задрал, помнишь? Попался, хвашист хромоногий. И уж какой хитрюга был, а к старости, видать, стал скуднеть умом. Сам, почитай, пришел смерти себе искать. Залез ночью в овчарню, сторож услышал, народ давай кликать. А он, волк-то, кажись, и убегать не собирался. Чудеса, да и только…
Утром, в день своего отъезда, заглянул я в контору и застал там бригадира Мудровицкого.
— A-а, вьюнош! — весело приветствовал он. — Ловко ты надул меня в тот раз со справкой! Взял да и удрал безо всякой справки. Молодец! Кому они нужны, эти справки, резолюции, разрешения, постановления… Они нужны только для того, чтобы запугивать людей круглыми печатями и тем самым держать их в повиновении… А ты молоток! Далеко пойдешь… если милиция не остановит…
Я вспомнил, что говорить в таком духе Мудровицкий мог без устали часами, а потому поспешил откланяться.
— Видел, какую стройку развернули? — крикнул он мне вослед. — Не дури, возвращайся домой, топор и для тебя найдем!
— Была бы шея, а ярмо везде найдется, — обернувшись, сказал я Мудровицкому.
А насчет стройки он не соврал. Стройка, что называется, кипела вовсю. Доделывался коровник, закладывался свинарник, рылись траншеи для фундамента нового клуба… Стучали топоры, шваркали пилы, вперемежку с русскими работали смуглые южные люди…
— Как он, новый бригадир? — спросил я дома у матери.
— А кто ж его знает! — усмехнулась она. — Дисциплину строгую держит, соки выжимать из людей умеет. Но не обижает, нет. Как-то изворачивается, чего-то мухлюет, а глядишь — то аванс пшеничкой колхозникам выдаст, то сенца для личных коровенок сообразит. Пробивной мужичок. Уборка началась — соревнование объявил, да по-новому. Кто победит, тому не тока красный флажок, а и денежек маленько. Виданное ли дело? Вот оно, соревнование-то, стало не детской игрой в красные фантики, а во всю правду зачалось. Где же колхознику акромя копейку взять? Такой уж человек, — вздохнула мама. — Не наша у него хватка, не крестьянская. Совесть его на поводу, видать, не держит. Колхозного председателя Глиевого он и в грош не ставит, районное начальство и то вокруг пальца обведет в два счета… Не-ет, своих-то колхозников он не обижает, а вот государство объегоривает — это факт. И ведь на виду у всех, а попробуй докопайся. Но пойманный — не вор. Вроде как змей под вилами крутится: надо бы уколоть его, а не попасть. Такая рисковая натура…
— Люди-то им довольны?
— А всяко, сынок. Иным што: были бы гроши да харчи хороши. А такие, как Яков Гайдабура или дед Тимофей Малыхин, эти не шибко-то довольны. Совесть, мол, убивает, душу у людей развращает, — сам крадет и других научает красть.
— А сама ты как думаешь?
— И я так же… Ведь испокон в крестьянстве все на честном труде да на совести держится.
Такие дома были дела, такие новости. И чем дальше отъезжаю я сейчас от родной деревни, тем сильнее болит душа… А впереди ждет новая неведомая жизнь, которая начнется завтра, с первым школьным звонком. Завтра войду я в класс и встану один под прицелом многих пытливых детских взглядов. «Что ты за человек? — спросят эти чистые, не замутненные еще житейским опытом, глаза. — С чем к нам пришел? Что у тебя за душой?»
Что ж, не такая она и однообразная, как порою мне кажется, была моя жизнь. Мне — восемнадцать лет, и я успел кое-что повидать, осознать, прочувствовать, и мне есть уже кое о чем рассказать. Я пережил войну, которая унесла миллионы человеческих жизней, а у меня отняла детство.
Нет, не прошло для меня даром горькое от слез и соленое от пота время. Оно научило меня главному на земле ремеслу — выращивать хлеб наш насущный. Как самым ценным обретением своим горжусь я, что умею пахать землю, сеять хлеб, плотничать, косить траву и много еще делать разных дел, которыми жив человек. И этому умению я должен научить ребятишек. Наверное, пора браться за ум: засучивать рукава и начинать самое нужное дело. Стать сельским учителем — вот моя стезя. Да, но для этого надо сначала учиться самому, снова куда-то поступать…
Мысли путались в голове. Я был на распутье, еле угадывалась моя дорога, хотя и порой исчезала еще, истаивала вдали, будто в зыбком и призрачном степном мареве.
В конце-то концов институт можно закончить и заочно, — рассуждал я. — Не обязательно отрываться от семьи — наголодалась мать с ребятишками. Может, в следующем году освободится какое учительское место в родной деревне… Стыдно, конечно, что говорить. Теперь ведь до чего дело дошло: если ты, молодой и здоровый, не сумел пристроиться в городе, вроде как неудачником тебя будут считать. Встречал я и таких, которые уже и происхождения своего крестьянского стесняются.
А я наперекор всему! Так в деревне долго оставаться не должно: новое наступает время. А для него нужны новые люди. Это те, кто завтра, первого сентября, сядут за парты. И я должен научить их не только разным наукам, но и пахать пашню, сеять хлеб, — всему, что умею сам. А еще — бескорыстно любить свою землю, порой неласковую, не балующую роскошью деревьев и буйством трав, но, может быть, потому-то и дорога здесь мне каждая былинка…
Такие вот гордые мысли теснились в горячей моей голове. Когда же дерзать, если не в юности?!
…А степь разметнулась вольной гладью во всей своей суровой дикой красоте. Я ослабил поводья, тронул стременами, и каурая лошадка взяла крупно рысью, потом перешла в галоп, понесла. Казалось, на всю степь загремели копыта, дальними звонами в поднебесье отозвалось эхо, и ветер завыл, засвистал в ушах разбойным посвистом, а кровь бросилась в голову мне, и сердце вскипело отвагою… Может, то проснулась кровь моих предков — пахарей-первопроходцев, отчаянных охотников да полудиких степных ямщиков.
Ах, широка, хороша ты, степь!..
1972–1983 гг.