Светозары (Трилогия) — страница 3 из 27

МОЯ ГОЛУБАЯ ВЕСНА

1

После гибели отца жить мне стало совсем худо. Надо было кормиться, и мать пошла работать на колхозную ферму дояркой.

— Остаешься за хозяина, сынок, — сказала она. — Все теперь на твоих плечах — и детишки, и домашнее хозяйство…

Она уходила затемно, когда мы еще спали, и возвращалась поздно вечером. Корову нашу доили соседки, а все остальное делал я: обихаживал ребятишек, за самым младшеньким, Колькой, стирал пеленки. Колька родился слабым, болезненным, кричал целыми днями напролет, и нередко я, доведенный до отчаяния, поддавал под его зыбку пинкаря.

Особенно трудно было управляться с коровой. Перебитое снегом сено так плотно слежалось, что его хоть зубами рви. Я с разбега всаживал в стог похожий на копье железный крюк, потом, упираясь изо всей силы, тянул его назад. Крюк вырывался и я вместе с ним и с крохотным клочком сена котился кубарем в снег. И так — много раз, пока не надергивал злосчастную охапку корма для коровы.

Иногда целыми неделями дневала и ночевала у нас мамина свекровь, бабушка Федора. Но она не могла разрываться на два двора, не успевала бегать из конца в конец деревни. И перед весною предложила матери:

— Перебирайся-ка, Марьюшка, жить к нам. Дети твои и нам не чужие. Вместе будем горе свое мыкать.

Дед Семен перевозить нас не пришел. Маме и бабушке помогал дядя Леша, отцов брат, немного глухой и чудаковатый парень. Когда мы шли за подводой, нагруженной нашим нехитрым домашним скарбом, он спросил меня:

— Ты из деревяшек кукол вырезать умеешь?

— Зачем мне куклы, я, чай, не девчонка.

— И то правда, — поскреб в затылке дядя Леша. — Тогда я научу тебя лепить из глины пикульки, а еще — ловить мышей и запрягать их в тележку. Я ее сделал из спичечного коробка.

Как-то у нас бабушка, смеясь, рассказывала про него:

— Натопили печку на ночь, а вьюшки заложить поторопились. Ну и угорели все. Я-то первая проснулась, стала будить Лешку: «Голова-то, мол, Лексей, не болит ли?» А он мне спросонья: не знаю, грит, мама, пощупать надо…

Дед встретил нас неласково. А за обедом вспыхнула ссора. Я сильно проголодался с переездом, и когда бабушка налила большую чашку жирных дымящихся щей, первым шмыгнул за стол. Дед молча покосился на меня и стал креститься на темную икону в углу. Он что-то шептал, его красная, похожая на слежавшийся веник, борода смешно шевелилась. Потом он так же молча сел в передний угол, под божницу, и только тогда полезли за стол все остальные.

Среди щербатых, с облезлыми цветочками, ложек одна была свинцовая, с деревянной резной ручкой, изображающей шею и голову петуха с обломанным гребешком. Мне она особенно понравилась, я ухватился за нее, но дед вырвал у меня ложку и легонько стукнул ею мне по лбу. Я удивленно посмотрел на бабушку, она ласково сказала:

— Дедова это ложка, нельзя брать, он ее еще с германской привез.

Мне некогда было расспрашивать, что значит — «германская», я налег на вкусные щи.

— Вишь как промялся, сердешный, — впервые проронил дед. — Трескает — ажно за ушами пишшит.

— Оте-ец, — укоризненно протянула бабушка, а мама покраснела и потупилась.

— Што — отец! — вдруг рявкнул дед и вскочил со стула. — Приволокла нахлебников на мою шею, гни теперь хребтину на них!

— Уж ты, гляди-кось, переработал, — спокойно сказала бабушка.

— Ах ты, тудыт-твою! — заорал дед и швырнул в нее свою красивую ложку. Но не попал, ложка ударилась о стену, петушиная ручка отлетела. Мама заплакала и выбежала в сенцы, а дед с кулаками запрыгал вокруг бабушки.

— Убью, старая калоша! — намахиваясь, рычал он, но бабушка схватила скалку, и дед отступился.

Я выскочил вслед за матерью в севцы, она стояла, уткнувшись в угол, плечи ее тряслись. Вышла бабушка, взяла маму под руку:

— Успокойся, Марья, знаешь ведь его, шантана старого. Вспыхнет как порох, да тут же и прогорит.

— Уйдем мы, уйдем, — причитала мать. — Никому я теперь не нужна со своими сиротами.

— Простынешь ведь, сляжешь, гляди, — уговаривала бабушка и тянула мать за руку в избу…

Дед закрылся в горнице. Я заглянул туда в щелку двери. Он стоял около окна и приделывал ручку к своей ложке. Мать присела возле бабушки у припечка, спросила шепотом:

— Бьет он вас, мамаша?

Рядом с крупной и сильной моей матерью маленькая, шустрая бабушка походила на девочку-подростка, казалась ее дочерью.

— Теперь уж не бьет, а так — петушится только по старой привычке, — тихо заговорила она. — А раньше, в молодости-то бивал, ох, как бивал, Марьюшка! И счас вспомню — ажно мороз по спине дерет. Я ране никому об этом не сказывала, да чо уж теперь? Што было — быльем поросло… Первый-то раз он меня ударил, когда свадьбу нашу играли. Плясун был он в молодости. Ну и вот, на свадьбе-то своей, стою я в подвенечном платье, любуюсь, как Сема мой колена выделывает, и вроде таю вся — души я в нем не чаяла. И вдруг — подскакивает он ко мне да ни с того, ни с сего — хрясь кулаком по лицу, у меня и искры из глаз посыпались. Очухалась-то я уже в другой половине избы, на кровати. Слышу — свадьба во всю гудет как ни в чем не бывало. Была бы, думаю, жива родна матушка, рази допустила бы она такое, — да и закатилась вся слезами. И так горько сделалось мне, што решить сама себя надумала. Оделась кое-как, обутки на босу ногу надернула — и во двор. А как раз в крещенские холода было дело, морозище жмет, и луна, как счас помню, большая да красная, будто сковородка раскаленная. Побежала я куда глаза глядят, а снег-то захряс от холода, как стекло стал, кожу-то на голых ногах шмотьями сдирает… Хватились меня на свадьбе-то и догнали уже за поскотиной. Отрезвел тятя немного, поразумел, снова домой забрать меня решил. Семен-то на него с кулаками кинулся, да трое братьев у меня было, отстояли… А наутро женишок-то мой с повинной головою к нам заявился. Стал перед тятей каяться, божится да клянется, што больше пальцем меня не тронет. А тятя в ту пору строгий был, но нас, сирот, жалел и в обиду никому не давал. Говорит он Семену: «Как Федора порешит, так тому и быть. Ей с тобой жить, а не мне». Упал Семен передо мной на колени, ползает, как виноватая собака, христом-богом клянется, што научили-де его ударить-то меня, што, дескать, обычай у них такой в роду — избить невесту на свадьбе, при всех, штобы после всю жисть боялась мужа да почитала…

Бабушка встала, тихонько подошла к двери в горницу.

— Ложку свою ладит, язви его в душу-то. А надолго ли? Теперь только на этой ложке и вымещает зло. Как чуть не того — хрясь ее об пол, петушиная голова и полетела, закукарекала…

Она снова села к припечку и продолжала:

— Отмякла я тогда, люб он мне снова стал, знаешь сама, Марьюшка, сердце-то наше бабье из воску ярого, видно, слеплено: чуть пригрей — и растаяло. Через то и маемся всю жисть, как в аду кипим… А Семен и вправду попервости-то меня не трогал, зажили хорошо, люди, на нас глядючи, завидовали. Да не долго такое было — забрали его на службу, а вскорости и война германская началась. Возвернулся Семен с хронту совсем другим человеком. Нервы, бает, мне порвали, под удушливые газы германские попал. Приползет, бывало, домой на карачках, ни тяти ни мати, сам пьянее вина. Лыка не вяжет, а начинает командывать, изгаляться. Чуть што не по его — бьет чем попадя, ногами топчет, не глядел даже, если и беременная я ходила. А в ту пору тяжелая я бывала, почитай, о каждом годе, — неожиданно и стыдливо как-то улыбнулась бабушка. — Девятнадцать ведь детишек народила, а в живых-то осталось всего шестеро… Пятеро теперь, без Паши… Это сейчас бабы детей стали бояться — у какой чуть заведется, скачет скорее выскребать. А потом жалуется: здоровья, мол, нетути. А в наше-то время, родишь, бывало, да не дай господь, в страдную пору случится, дак какая уж там болесь, два-три дни поваляешься — робятенка в подол, и на жниво опять. Некогда разлеживаться-то было…

— За что он вас бил? — думая о чем-то своем, спросила мама.

— А за то и бил, што дура была, потачку давала… Молилась на него, на идола окаянного… Да хорошо еще, что росточком-то маленькая я, легонькая. Ударит он успитком — я и отскочу как мечик. А будь бы дебелая, да при теле — забил бы насмерть, — с улыбкой, с каким-то даже удовольствием вспоминала бабушка. И вдруг встрепенулась, горячо зашептала: — Да ты не подумай, Марьюшка, што уж зверь он такой. Душа-то у него хорошая, светлая. Когда остепенится, бывало, после пьянки — пригожее да веселее Семена и мужика на деревне не было. А что вспыльчив больно — дак, может, и вправду те газы германские таким его сделали, а может — водка, будь она трижды проклята. Недаром ведь говорят: не человек пьет водку, а она его…

Мне веселее стало от последних бабушкиных слов, я даже не поверил страшному ее рассказу о том, каким был дед Семен в молодости. Я ведь знал его всегда добрым, ласковым, а какие чудесные умел он рассказывать сказки, когда, случалось, оставался я ночевать в их доме, спал с дедом на печке!

И впрямь: дед подулся несколько дней, поворчал что-то в свою густую красную бороду — и оттаял. Как-то я, играя во дворе, заглянул в сарай, где он обычно плотничал. Я несмело остановился в дверях, а дед сказал, не поднимая головы от верстака:

— Ну, заходи, заходи. Чо, паря, свет застишь.

Я робко приблизился. Дед строгал березовую доску, стружок так и плясал в его руках. Из-под него, завиваясь кольцами, летели желтые стружки. Сладко пахло березовым соком. Дед был без фуфайки, рубаха на широкой спине его взмокла, прилипла, и под нею тяжелыми булыжинами двигались лопатки, резко обозначался желоб между ними.

— Чего это ты делаешь, дедушка? — насмелившись, спросил я.

— А вот лыжи тебе и мастерю, — ответил дед и отложил в сторону стружок, так ни разу и не взглянув на меня, принялся выбирать из бороды мелкие кудрявые стружки.

Лицу моему вдруг стало жарко, защипало глаза, я не выдержал, ткнулся деду в живот и зашмыгал носом.

— Ну, ну, чо расквасился, паря, — ласково говорил он и гладил меня по спине тяжелой рукою. — Даст бог, проживем, чего уж теперь поделаешь…

А я задыхался, чувствуя, как к горлу подкатывают рыдания, и не было в этот миг для меня дороже человека, чем дедушка.

Теперь я не отставал от него ни на шаг. Две гладко отструганные, заостренные на концах дощечки дед на ночь сунул в жарко вытопленную печь — распаривать. Утром загнул острые податливые концы, стянул их веревками, сразу же и сыромятные хомутики посредине дощечек приладил — крепления для пимов. А вечером, на зависть всем ребятишкам, я уже катался на новеньких, чудесных лыжах.

Вот он, оказывается, какой у меня дед! И напраслину наговаривает на него бабушка. Сама-то что делать умеет? Только и знает, что у печи с ухватами возится. А у деда, как говорит колхозный бригадир Серега Киндяков, золотые руки. Он и сани для колхоза делает, и хомуты починяет, и веревки вьет, а уж ними скатает — износу им нет.

Правда, многое для меня было в нем еще непонятное. Не понимал я, например, дедова бога. Бог — это темная, засиженная мухами икона, которая висит в переднем углу избы. На ней и разобрать-то ничего нельзя. Из темноты проступает только желтое лицо с кругло подстриженной, как у деда Тимофея Малыхина, бородкой, да кисть руки со сложенными в щепотку пальцами. Старик как старик, ничего особенного. Но дед всякий раз, когда садится за стол, поднимает на икону, заводит под мохнатые брови глаза и что-то быстро и горячо шепчет в свою роскошную бороду. Потом складывает щепотью, так, как у бога, пальцы и тычет ими в лоб, в плечи, в живот.

И меня частенько поучает:

— Молиться тебе надобно, Сергунька. Все ить от бога, от милостивца нашего идет — и жисть наша, и смерть наша. Господь создал землю и все живое на ней…

— А нас в школе учили, что бога никакого нет, — вмешивается в разговор дядя Леша и подмигивает мне. — А земля сама собою создалась и шариком крутится в воздухе.

— Дурак! — сразу же вскипает дед. — Да как же это создалась сама собою? Попробуй-ка шти сварить из ничего, без воды да картошки? Ша-ариком! А как же ты по шарику-то ходил бы, ядрена корень! А воду возьми. Как же речки да озера на шарике-то твоем удерживаются?

Дядя Леша безнадежно махал рукою, а мне казалось, что дед прав: действительно, как это на шарике удерживаются дома, люди и все прочее? Тут на скользкой горке — и то не удержишься, кубарем вниз покатишься.

А дед говорил мне:

— Не слушай ты его, еретика окаянного, давай-ка молитвам тебя лучше буду учить.

Он нараспев читал молитвы, а я повторял за ним диковинные слова, не понимая в них ничего. И оттого, что не понимал, — никак не мог запомнить, сколько дед со мною ни бился.

— Бестолковый. Тупой, как солдатский сапог, — наконец решил он и отступился от меня.

По субботам дед «служил молебен». Он вставал рано, когда в избе все еще спали, зажигал перед иконой свечку и становился на колени. Как-то и проснулся от его шепота и свесил голову с полатей. Дед торопливо крестился и так низко кланялся, что борода его, словно красный веник, мела по полу. Я впервые видел «молебен», и меня отчего-то вдруг разобрал такой смех, что я не удержался и громко прыснул в подушку. От неожиданности дед звонко трахнулся лбом об пол, потом вскочил и заорал, багровея:

— Ах, растудыт-твою так, ядрена корень! И помолиться, ироды, не дают!

Он запустил в полати валенком, поматерился еще немного и снова встал на колени…

2

Дед часто любил повторять: «Бог-от, он все видит, от него, паря, не спрячешься». И это была правда. С какой бы стороны иконы я ни заходил бог все равно смотрел на меня в упор своими круглыми, как у гуся, глазами. Я пробовал быстро перебегать из угла в угол избы, надеясь, что он не успеет за мною углядеть, но и это ни к чему не привело. Мне казалось, что бог неотступно следил своими злыми липучими глазами только за мною одним, будто больше никого и не было в избе… А такая слежка была мне теперь как раз ни к чему. Дело в том, что вот уже несколько дней меня страшно волновала одна таинственная вещь, которую я увидел в бабушкином сундуке, когда она рылась там, перекладывала разные манатки. Эта вещь лежала на самом дне сундука, длинная и тонкая, завернутая в промасленную холстину. Я спросил у бабушки, что это за штукована.

— А это дедушкина сабля, — сказала она. — Еще с германской войны он ее принес, за храбрость его наградили… Он ведь, дедушка-то наш, шибко отчаянный да проворный был в те поры, два Георгиевских креста имеет…

Но я уже не слышал ласковую бабушкину воркотню, я весь был поглощен никогда не виданной мною саблей.

— Разверни, бабушка, дай посмотреть, — начал я канючить.

— Что ты, батюшко, что ты, — испугалась она. — Рази ты не знаешь нашего деда? Да он и пальцем к этой холере притрагиваться не велит, да он за это… голову оторвет и в глаза бросит.

— Как это так можно — оторвать голову и бросить ее в глаза?

— А вот уж дед сможет, он на все мастак…

С того-то времени и потерял я покой. И целыми днями думал теперь только о том, как незаметно залезть в сундук, посмотреть саблю. Сделать это было не так трудно, я часто оставался в избе один, с малышами, но мешал бог. Сколько раз подкрадывался я на цыпочках к заветному сундуку, тихонько приподнимал крышку, но всякий раз пугливо оглядывался на икону и не выдерживал злого божьего взгляда. Я возненавидел бога и придумывал всякие хитрости, чтобы его обмануть. Вспомнилось мне, как бабушка, смеясь, рассказывала однажды:

— Лексей-то, когда маленький был, дак чо учудил, шантан этакий. Приходим как-то с дедом домой из гостей, стали за стол садиться, а он, дед-то, хотел перекреститься на свою икону, да так и окаменел, не донеся руку до лба, глаза выпучил — то и гляди на пол выкатятся. Я даже испугалась: «Што с тобою, Семен?» — «Да ты глянь только, — кричит, — ядрена корень!» Глянула я на икону — и ахнула. Она вся как есть в сметане выпачкана. Лексей натворил, кому же больше. Он один дома оставался. Отец его за ухо: «Зачем ты это сделал?» А он хнычет: «Прости, тятенька, больше не буду. Это я боженьку сметанкой кормил, штобы он не рассказал тебе, как я сливки с кринок снимал». Больно уж сливки любил, шкодник этакий…

Когда я вспомнил этот рассказ, ко мне неожиданно пришло простое решение. Я пошел по стопам дяди Леши, но сделал хитрее. Оставшись как-то в избе один, я придвинул к углу стол, поставил на него стул и, взобравшись на этот помост, накинул на икону черную бабушкину шаль. Потом спокойно открыл сундук, разворошил пахнущие нафталином разные шмутки и достал саблю. Дрожащими руками развернул промасленную холстину. На черной костяной рукоятке прочитал по слогам желтые слова: «С. М. Прокосову за доблестную храбрость и отвагу…» Я вытащил саблю на ножен, попробовал на палец сияющий голубой сталью клинок, и меня охватил непонятный восторг, даже жарко стало. «Вот он у меня какой, дедушка, — снова с гордостью подумал я. — И ничего, что злой иногда бывает, зато — самый храбрый герой…»

А на бога у меня злость прошла. Не выдал он. Никто так и не узнал, что брал я саблю. Может быть, не увидел он этого из-под платка, а может, и сам-то он, бог, всего лишь — темная личность, намалеванная на доске, — как говорит колхозный кузнец Гайдабура дядя Яков…

3

Переехав к деду и бабушке, мы стали жить с Гайдабурами по соседству. Наши дворы разделял только низенький плетень, который я, презирая калитку, запросто перепрыгивал с разбега.

У Гайдабуров было весело. В избе у них ничего не было, кроме детей. Двенадцать душ, и все — мал мала меньше. На крюках, ввинченных в матицу, висело две люльки с грудными, а самому старшему, Саньке, было всего шестнадцать лет. Красивым цыганистым лицом и ладной статью Санька был похож на отца, а вся остальная мелочь, русоголовая и синеглазая, напоминала мать, тетку Мотрю, разбитную, горластую бабенку, маленькую и круглую, как мяч.

В ловкости и быстроте тягаться с теткой Мотрей могла разве только моя бабушка. С утра до ночи неутомимо каталась тетка по избе, гремела ухватами и подойниками, а между делом успевала раздавать направо и налево подзатыльники, так что в избе, всегда напоминающей потревоженный муравейник, слышались сплошные шлепки, как жидкие аплодисменты в нашем клубе во время постановки.

Когда тетке одного из своих чад надо было позвать с улицы домой, она суматошно выскакивала на крыльцо и кричала на всю деревню:

— Ванька! Васька! Нюрка! Манька! Тьфу, шоб тоби разорвало!.. Санька! Подь до хаты!

На улице тетка Мотря здорово напоминала квочку с цыплятами. Идет в магазин или по другой какой нужде и половина выводка следом тянется, уцепившись за широкую юбку. Сядет вечером на завалинке, с бабами посудачить — ребятишки тут как тут: роятся, как пчелы, дерутся, прямо глаза вышибают, слова не дают сказать.

— И куда ты их столько наплодила? — спрашивают ее бабы.

— А, хай живуть. Бог дал — не отнял. Подрастут — колхоз свой сорганизуем, — беззаботно улыбается тетка Мотря и в сотый раз принимается рассказывать свою любимую побасенку о том, как в некотором государстве некий царь решил узнать, кому же всех лучше живется в его владениях.

— Зайшов ночью в одно село, выбрал самый богатый дом и заглядывает в окно, — вдохновенно кричит тетка Мотря, вскакивает с завалинки и показывает, как царь заглядывает в окно, приложив ко лбу ладонь козырьком. И, размахивая руками, продолжает: — Бачит царь — сидит богатей, жирный, як боров, деньги считает, а сам на двери да на окна трусливо зыркает. «Не сплю я ночей, матушка, — говорит своей бабе, — воров боюсь». — «Ну, у этих радости мало», — сказал царь и выбрал самую бедную хатенку. Заглянул, а там ни стола, ни кровати, только полна хата ребятни, будто сельдей в бочке, вот як у нас, грешных. На полу навалено соломы, и ребятишки стрыбают по ней, играют — аж хатенка вся ходуном ходит. А хозяин с хозяйкой любуются на них, хохочут — за животы взялись. «Во це и есть самые счастливые люди у моей державы», — сказал царь…

Когда Гайдабуры своим семейством шли в гости — ими любовалась вся деревня. Впереди вышагивал огромный дядя Яков. В обеих руках он нес по грудному ребенку, а за плечами — баян. Дядя Яков был единственный баянист в деревне, и его часто приглашали на всякие гулянки. Следом семенила тетка Мотря и волокла за ручонки сразу трех, а то и четырех пацанов, что поменьше. А уж за ней тянулись остальные, выстроившись по росту. Замыкал эту гусиную стаю самый старший, Санька, и обязательно — с хворостиной в руке. Это на тот случай, если кто-то расшалится по дороге и нарушит строй.

Соседи прилипают к окнам, расплющивая носы, и добродушно посмеиваются:

— Гляди-кось, хохлята в гости посыпались.

— Вот уж осчастливят кого-то, паря. Живо хозяевам пыль с ушей стряхнут.

— Да уж покажут, почем фунт лиха…

Коли случалась на пути подвода, то возница уважительно останавливался, пропускал Гайдабурову стаю и кричал дяде Якову:

— Продай, Яшка, по рублю за десяток?

Дядя Яков бормотал что-то себе под нос и, поскольку руки были заняты, ногой показывал на колесо телеги. Возница, думая, что у него какая-то поломка, спрыгивал на землю, осматривал колеса, лез под телегу.

— Ось, говорю, у тебя в колесе, — уже внятно говорил дядя Яков и хохотал на всю улицу, а возница начинал плеваться и грозить ему вслед кулаком…

Жили Гайдабуры бедно. Дядя Яков от зари до зари гремел молотом в колхозной кузнице, но прокормить, одеть да обуть этакую ораву было нелегко. И часто случалось, что даже куска хлеба у них в избе не было. Тогда тетка Мотря брала мешок и отправлялась в подворный обход. Переступая порог чьей-нибудь избы, она начинала «колядовать» мужским баском:

Колядин, колядин,

Я у батьки один,

Меня батька послал,

Шоб я мучки достал.

Допев до конца, она заливалась звонким смехом:

— Нет, кроме шуток, одолжите до завтра мисочку.

Ей охотно давали взаймы, хотя знали, что ни завтра, ни, может быть, через год долг отдать она не сможет. Зато, когда Гайдабуры разживались деньгами или мукой, в доме их наступал праздник.

Веселье начиналось вечером, когда приходил с работы дядя Яков и какой-то торжественный, просветленный усаживался за стол.

— Шось-то в горле деренчить, треба его промочить, — нараспев говорил он. — Мать, чи нема у нас горилки?

— А той штуки, якой ворота подпирают, тебе не треба? — ворчала тетка Мотря, а сама шарилась в закутке, отыскивая бутылку.

— Ото ж гарна досталась мне жинка! — подмигивал нам дядя Яков, довольно потирая ладони. — Не жинка, а золото… Самоварное, правда.

Вслед за бутылкой на столе появлялись клецки в огромной макитре — широком глиняном горшке. Дядя наливал водку в рюмку и протягивал жене:

— Давай-ка, мать, по маленькой, чем поят лошадей!

Та отнекивалась, махала руками, но когда дядя со словами «Ну, шо ж, тади за твое здоровье» тянул рюмку к своему рту, она набрасывалась на него коршуном:

— Чи ты скозывся, Яшка, всю горилку сам хочешь вылакать!

Она выпивала водку и морщилась, делала узелком свои маленькие пухлые губы. Дядя Яков улыбался и выбулькивал все содержимое бутылки в большую кружку. Кружку он опрокидывал в рот, и острый его кадык только один раз судорожно вздергивался кверху. После этого над макитрой с неуловимой быстротою начинали мелькать деревянные ложки.

За столом Гайдабуров мне всегда отводилось самое лучшее место, выдавалась самая большая ложка. «Он — сирота», — говорила тетка Мотря. Тогда я еще не понимал всей горечи этих слов и даже немножко гордился вниманием ко мне взрослых.

Но усадить меня за стол было не так-то легко, я стеснялся до слез, хотя запах клецок, поджаренного лука с салом вызывали во рту сладкую слюну, которую я не успевал сглатывать.

— Ото ж скромняга растет, — говорил дядя Яша и силой волок меня к столу. — Чисто матка своя буде… Тяжко, хлопчик, с таким характером будет на свити тебе жить…

После ужина, чуть захмелевший, он брал в руки баян. Этот баян был единственным и бесценным богатством в семье Гайдабуров, и дядя Яша клялся, что при нужде он скорее продал бы последнюю коровенку, чем свою музыку.

Ребятишки горохом сыпались на пол, рассаживались у ног отца, и весь муравейник сразу затихал.

Дядя начинал осторожно перебирать по белым пуговицам баяна своими бурыми от железной окалины пальцами, и вот, как бы наплывала издалека, рождалась музыка и все шире, все шире заполняла пространство вокруг, горячо подкатывала к сердцу, и даже страшно становилось, и хотелось плакать… И виделась мне почему-то ночная степь, уснувшая под звездным небом в ласковой теплыни, и далекий огонек в темноте: палы ли там запустили, выжигают под пахоту жнивье, или костер одинокий светится в ночи? И что за люди там, у того далекого костра?

А дядя Яков, припав щекою к блестящей планке баяна, выводил низким и мягким голосом:

Солнце всходе на Вкраине, —

Хлопцы, не зевайте,

А на мене, Кармелюку,

Всю надию майте…

Песню подхватывала тетка Мотря, а за нею — ребятишки повзрослее, которые уже умели петь. И так хорошо, так уютно было в эти минуты, что, казалось, не будет никогда со мною ничего плохого и только радость, светлая радость ждет впереди…

Баянист внезапно обрывал песню, встряхивал кудлатой, прихваченной сединою головой, и большие грубые руки его начинали неуловимо порхать над белыми пуговицами:

Гоп, гоп, гопака,

Девка лучше казака.

Самый лучший в семье плясун Ванька, прозванный за отчаянный норов и неутомимость в проказах Шалопутом, бросался на круг, вертелся вьюном, взбрыкивал козленком, кувыркался через голову…

4

Начиналась весна. По ночам еще жали холода, да и днем морозный воздух пощипывал в носу, но солнце, какое-то незаметное зимой, теперь все больше давало о себе знать. Сидишь у окна, и так сквозь стекла пригреет, припечет щеку, что кажется, на дворе уже жаркое лето. Сугробы осели, снег стал серым и крупчатым, как соль, а на солнцепеках проглянули первые проталины.

У кур покраснели гребешки, они целыми днями рылись на припеках, блаженно стонали, и тяжелый сырой ветер ерошил им перья. Ожили, картаво зачиликали воробьи. Зимою они были черные, выпачканные сажей: прятаться от морозов приходилось в печных трубах, а сейчас стали прежними, — выкупались в первых лывках, которые скапливались днем у избяных крылечек.

Теперь на угретые солнцем проталины выходила и выползала вся Гайдабурова братва. Зимой-то ребятишки сидели на печи, не в чем было разгуливать, поскольку на всех имелись только одни валенки. Огромные эти валенки всегда стояли у припечка, и когда кому-то надо было выйти во двор по нужде, смельчак прыгал прямо с печки, стараясь попасть в обутки ногами. И, оказавшись в валенках, был похож на Бабу Ягу в двух ступах сразу.

А сейчас какое добро! Можно выходить на улицу и в дырявых ботинчешках, и в привязанных веревочками материных галошах, а то и просто босиком добежать до пятачка сухой земли. Гайдабуры были закаленные, простуды не боялись и болели редко. Ванька-шалопут, к примеру, и зимой на спор мог добежать босиком от своей хаты до клуба. Выпрыгнет из валенок и чешет по раскатанной полозьями дороге так, что только пятки к спине прилипают.


22 марта в нашей деревне всегда праздновался день прилета птиц. Нынешняя весна выдалась затяжная, еще в полях было бело от снега и даже не прилетели грачи — первые вестники тепла и света, но все равно бабушка напекла жаворонков. Лепил их из теста дядя Леша, и они походили на настоящих — с раскинутыми, как в полете, зубчатыми крылышками, с изюминками вместо глаз. А подрумяненные в печи, эти птички-невелички совсем стали красавицами.

Бабушка не разрешала таскать на улицу куски, но хлебные жаворонки — совсем другое дело. С ними можно было бегать по двору, подняв их самолетиками над головой, и распевать во все горло:

Жаворонки, прилетите,

Красну весну принесите.

За этим-то делом и увидел меня гайдабуренок Ванька-шалопут. Словно кот, почуявший добычу, он через плетень маханул к нам во двор, да так, что один валенок скинулся с ноги и подлетел выше сарая. Обувшись, Ванька подбежал ко мне и стал канючить:

— Дай одни, у тебя же два.

— А почему своих не напекли?

— Да муки у мамки нема.

Мне жалко было отдавать «за так» диковинную, еще тепленькую сдобную птичку, а у Ваньки ничего не оказалось на обмен.

— Конешно, задарма я и сам бы не отдал, — признался он. — И вдруг предложил: — А давай я босиком пробегу до самой бани?

— Кишка у тебя тонка, — подзадорил я.

— Слабо пробегу! — захорохорился Ванька и тряхнул сначала одной, потом другой ногою. Большущие его пимы закувыркались по снегу. Он рванул к бане, которая стояла аж в конце огорода. Пробежав половину, Ванька вдруг упал и завыл, завертелся волчком на место. Я кинулся к нему. Ноги его, изрезанные твердым, как стекло, ноздреватым настом, были в крови. Я в усмерть перепутался, не знал, что делать.

— Принеси пимы, — всхлипнул Ванька.

Я сбегал за пимами, он, плача, стал их надевать.

— Возьми, — совал я ему обоих своих жаворонков, но он отвернулся, сгорбившись и еле волоча ноги, пошел к своей избе…

А я стоял и мял в руках этих злополучных жаворонков. Горько было у меня на душе и самому хотелось заплакать. И если бы Ванька оглянулся сейчас и крикнул: «Слабо тебе самому добежать босиком до бани!», то я бы с радостью разулся и десять раз пробежал этот путь, даже если бы до костей содрал кожу на ногах. Но Ванька не оглянулся. Он так и шел, держась за прясло и еле переставляя ноги. Впервые в жизни я показался гадким самому себе, потому что впервые обидел, ни за что оскорбил человека, хотя и маленького…

Но в детстве быстро забываются ссоры и обиды. Уже на другой день я резался в бабки с Ванькой и его братом Васильком, моими погодками. Они родились двойнятами и как две капли воды походили друг на друга. Но как же не похожи были они характерами!

— Уродилась пара — гусь да гагара, — говорила про них моя бабушка.

От этой внешней схожести страдал больше всего тихий, застенчивый Василек. Набедокурит Ванька у соседей — те бегут жаловаться матери:

— Опять, Мотря, твое синеглазое чудовище нашему кочету хвост выдрало.

— Ванька, чи хто?

— Да какой лешак их разберет — Ванька или Василь?

— Есть разница, — убежденно говорила тетка Мотря. — У Ваньки на ягодице пятно темное — родинка.

— Дак што же, всякий раз ловить и штаны сымать?

— А як же? — удивлялась Мотря. — Не худо побачить, откуда у хлопца ноги растут. А за одним, шоб труд даром не пропал, и березовой каши за гашник треба всыпать…

Раздолье было вам теперь на улице! Сразу за нашими огородами начиналось озеро, которое дугою огибало все село. Лед на озере посинел, вздулся, а вокруг большой проруби, где поили скот, было желто от проступившего навоза. Ночами мороз застеклял прорубь топким ледком, который от удара палкой звонко трещал, и во все стороны лучами брызгали трещинки. Темная вода заливала парную пробоину, мы спускали в нее на суровых нитках самодельные крючки, наживленные тестом, и ловили пузатых от икры чебачков.

На другом берегу озера темнели непролазные заросли тальника и ракиты. Мы перебирались туда по зимней дороге. Снега осели, и санная дорога возвышалась теперь над ними, будто насыпанная шоссейка. Каждая соломинка, каждая оброненная былинка обтаяла в снегу и провалилась в свои желобок. А в лужицах, под прозрачным ледком, если приглядеться, тихо шевелятся бурые травинки, видны припавшие к земле пожухлые листья да коричневые орешки заячьего помета.

Дорогу еще не расквасило, снег твердо утрамбован, но стоит сделать шаг в сторону, как сразу по пояс провалишься в сугробе, на дне которого булькает студеная и синяя вода — снеговица.

В черных кривых кустарниках каждая лозинка окружена глубокой, до самой земли, лункою, серый снег усыпан ржавыми прошлогодними листьями. Сладко пахнет волглой, распаренной тальниковой корою, талым снегом, преющей листвою. А от кузницы, темнеющей на пашем берегу, доносятся чистые и звонкие, как утренняя капель, звуки: «Дон-дон-дилинь-дон! Дилинь-дилинь-дилинь-дон!» Я понимаю эти звуки. Бот это четкое и круглое «дон-дон» — это бухает по наковальне молотобоец, наш дядя Леша. А это тоненькое, звенящее «дилинь-дилинь» — эхо от молоточка кузнеца Якова Гайдабуры.

Вечером, возвращаясь домой, мы обязательно заходим в кузницу. Она находится в маленькой, слепленной из самана, избушке с двумя слепыми от копоти оконцами.

Как сейчас вижу бархатно-черные от сажи стены, груды всякого железа, наваленного по углам, и в синем от едкого угольного дыма полумраке — сияющее раскаленными угольями горнило: святая святых всякой кузницы. Дядя Леша раздувает огонь, качает за длинную вагу. Меха тяжко вздыхают, то надуваясь воздухом, то опадая, как грудь усталого великана. Внутри горнила, в куче малинового шлака, что-то гудит, пыхает, оттуда брызжут лучистые искры.

Дядя Яша колдует над горнилом, длинными клещами переворачивает в углях большой плоский кусок железа — лемех от плуга.

— Ну-ка, хлопцы, вдарьте! — весело кричит он и выхватывает из огня раскаленный добела лемех.

Ошарашенные этим криком, мы втроем — я и Ванька с Васильком — бросаемся к пудовому молоту, кожилимся, выпучив глаза, но даже от земли не можем его оторвать.

— Лопнете, бисовы дети! — хохочет кузнец, а за молот берется проворный приземистым крепыш дядя Леша и, широко развернувшись через правое плечо, тяжко ухает по наковальне. На раскаленном до стеклянной прозрачности лемехе остается серое пятно, металл податливо оседает, a молот все бухает и бухает, и ему тоненько вторит маленьким молоточком кузнец, показывая, по какому месту надо ударять.

— Кха! Кха! Кха! — надсадно хрипит дядя Леша, наконец отбрасывает молот и, пошатываясь, пятится, притуляется спиной к стене.

— Слабо тебе за раз лемех оттянуть, — подмигивает ему Яков. — Жидковат ще трошки, молод…

Он стягивает через голову заскорузлую от мазута и копоти рубаху и становится на место молотобойца.

И тут начинается настоящая работка! Дядя Яков белозубо ощеривается, цыганское лицо его светлеет, он делает первый замах и с такой яростной силою обрушивает молот, что кажется, хочет вдребезги разнести наковальню, а заодним — и всю кузницу. Под молотом снопами взрываются искры, в багровых отсветах пламени на обнаженном до пояса смуглом теле играют, перекатываются мускулы — то скручиваясь толстыми жгутами, то завязываясь в каменные узлы.

«Дон-дон!» — басовито гудит молот, «дилинь-дилинь!» — чистым подголоском вызванивает, подпевает молоточек дяди Леши, и радостная вдохновенная песня эта льется через распахнутые двери на улицу, широко, торжественно плывет над вечерней степью…

— Однако на сегодня буде. От работы кони дохнут, — осевшим, сипловатым голосом объявляет наконец дядя Яша. — Работа — она ведь, як песня: всю душу затягивает…

Он накидывает на плечи промасленную до хромового блеска стеганку и садится на пороге. Тяжело, с хрипом, дышит, грудь его то поднимается, то опускается, как кузнечные меха, и при каждом вдохе раздвигаются полы стеганки, а на оголенных боках резко проступают широкие крепкие ребра.

Солнце село. На западе, на далеком степном горизонте, еле теплится жидкая полоска зари, розовые снега померкли, словно раскаленное железо подернулось серым пеплом окалины.

— Эх, ясное море, весна, бачьте, наступила, — вздыхает кузнец. — Однако мороз бы ночью снова не шарахнул. Вишь, яка тихая да чистая зорька…

5

Зима долго не сдавалась. Сначала она боролась в открытую, средь бела дня, но когда солнце так припекло, что сугробы съежились от страха, а под снегом, в бурой прошлогодней траве, потекли ручьи, — зима, словно израненный зверь, отступила в глухие лесные чащи и там залегла.

Оттуда по ночам она насылала морозы, которые потрескивали в набухших тополиных почках и сковывали льдом робкие ручейки.

Но однажды утром, на восходе, дрогнуло ледяное сердце зимы. Она увидела: рядом со снежным сугробом из земли показался подснежник. Как острием пики, он пробил бутоном бельмастую пленку льда и глянул на солнце синим своим оком.

И тогда зима поняла, что с весною ей уже ничего не поделать и что пришла пора уходить…

6

Два дня над землею пластался тяжелый сырой туман, — не туман даже, а тоненькая водяная морось. Выйдешь на улицу, и вроде дождя-то нет, а лицо и руки сразу становятся мокрыми, шубенка отпотевает, покрывается мелкими капельками.

Серо, неуютно вокруг. Что-то стронулось, надломилось в природе. В черных ветлах за огородами надсадно, до хрипоты орут бог весть откуда появившиеся грачи, по всей деревне тревожно мычат коровы… — и от всего этого становится тоскливо, даже боязно чего-то непонятного, что вот-вот должно случиться.

Туман на глазах съедал снег, все вокруг расквасило так, что ни пройти, ни проехать. Я брожу по двору, подошел к собачьей будке, хотел было поиграть с Полканом, стал гладить его по мокрой шерсти, но всегда ласковый со мною пес вдруг ощетинил загривок, губа его в злобном оскале поползла вверх, обнажая редкие желтые клыки. Что же такое произошло?

Вечером пришла с работы мама, управляясь но хозяйству, все искоса приглядывалась ко мне. Потом спросила шепотом:

— Тебя дедушка не обидел?

— Нет.

— Может, заболел? — она пощупала мой лоб горячей шершавой ладонью.

За ужином я ничего не ел, а ночью долго по мог уснуть. Лежал на полатях и слушал, как что-то шумело и хлюпало на улице, шуршало, потрескивало на соломенной крыше, будто кто-то там похаживал в тишине.

На печи заворочался дедушка, чиркнул спичку и так затянулся самокруткой, что в ней затрещал табак, а у меня в горле запершило от едкого дыма. Он слез с печи и стал одеваться.

— Ты куда, дедушка? — спросил я.

— Пойду коровку погляжу, не седня-завтра должна отелиться.

Он зажег фонарь и ушел. А на дворе еще сильнее начало шуметь, гудеть и ухать, на чердаке завозился ветер. И я почувствовал себя таким несчастным и одиноким, так боязно мне стало, что я уткнулся в подушку и заплакал.

Вернулся дедушка, прислушиваясь, спросил:

— Это кто там хлюпает?

— Стра-ашно, — выдавил я.

— Ох, Серега, денег много, да ты што же это не спишь, ядрена корень? Скачи ко мне на печку — тут неподалечку.

Я перелез к деду, спросил шепотом:

— Чой-то гудет там, дедушка?

— На улице-то? Дождик на улице хлещет. Насыпь опять прорвало, вода из нашего озера в соленое пошла. Кажин год отгораживают, сколько силов тратют, а нет, чтобы зараз с умом сделать, родимец бы их побил!

— А зачем отгораживать-то?

— Как ото зачем? — удивился дед. — Уйдет пресная вода в соленое озеро, где тады скотину поить, откуда огороды поливать? Да ты спи, рано тебе ишо об этом заботиться…

7

Проснулся я поздно, и по радостному визгу ребятишек сразу определил, что в избе творится что-то интересное. Живо прыгнул с печи и чуть не наступил на лежавшего в углу, у порога, теленочка. Вон она радость-то какая — значит, корова ночью отелилась!

Теленочек был красный, с белой звездочкой на лбу, и вместо рожек на затылке у него нежно курчавилась необсохшая еще шерстка. Он удивленными круглыми, как у плюшевого медвежонка, глазами глядел на пляшущих вокруг него ребятишек — младшего моего братишку Петьку и сестренку Таньку.

Наконец ему самому захотелось, наверное, поиграть с ними, он стал подниматься, но слабые ножки подкосились, теленочек завалился на бок.

Я помог ему снова встать, он широко растопырил дрожащие ножки, постоял немного, нагнув голову, будто примериваясь бодаться, и вдруг подкинул зад, начал козлыкать по избе, забавно топоча жиденькими еще, желтыми копытцами.

— Рановато ишшо разбойничать, — строго сказала бабушка. — Ha-ко вот лучше подкрепись с дороги.

Она поднесла теленку миску желтого и густого, как сметана, молозива. Теленок бестолково засуетился, тыча смешной мордочкой мимо миски.

— Што другое опосля, а вот исть первым делом надо научиться, — ласково приговаривала бабушка и совала теленку в рот обмакнутые в молозиво пальцы.

И не успела бабушка отойти, как у теленочка из длинного пупка под животом побежала тоненькая струнка.

— Вот, вот, — засуетилась бабушка, разыскивая горшок, — бедные еще за стол не садились, а богатые уже до ветру пошли. Этакого гостенька я быстро в сарайку отправлю…

Светло и как-то празднично в избе. Бабушка суетится, по привычке ворчит про себя, но совсем не сердито. Вошел дед с охапкой золотистой соломы:

— Вот тебе перина, спи, кума Арина.

Когда дед говорит этак вот складно, то это значит, что он в хорошем расположении духа. Солома пахнет талым снегом, весенней свежестью. Что же сейчас делается во дворе? Возясь с теленком, я позабыл о ночных своих тревогах, и теперь, подойдя к окну, увидел, что погода на улице совсем переменилась: там ярко светит солнце. Правда, разглядеть что-нибудь во дворе было невозможно: окна заплаканные, в водяных оспинках, которые собираются в тяжелые капли и струятся вниз по стеклу, оставляя вилючие потеки.

Я оделся, вышел на крыльцо и не узнал ни двора, ни деревни. Ничего не осталось здесь от вчерашнего, будто совсем в другое место перенесся я во сне. Все было сине вокруг: и небо, и лужи, наморщенные чуть внятным ветерком, и даже воздух далеко в голой степи дрожал и переливался синим маревом, словно текла там речка. И все было наполнено шумом воды. Она капала с крыш, тихо позванивала в ручейках, шуршала под остожьем соломы.

В мокрых блестящих тополиных ветках, возле скворечника, отчаянно орали воробьи. Там шла драка за квартиру. Воробьи давно заняли скворечник, но теперь прилетели скворцы и за шкирку выкидывали из своего законного жилища незваных квартирантов вместе с их имуществом: соломой, перьями, шерстью, надерганной у овец для гнезда.

Я увидел в нашем огороде Гайдабуру Василька и решил узнать, что же это он там интересное высматривает, спрятавшись за кучей картофельной ботвы? В огороде было еще не прибрано. Под ногами путались пожухлые огуречные плети, от черных куч слежавшейся картофельной ботвы тянуло прелью. Пахота отволгла, жирно блестела и на каждом шагу податливо осклизала под сапогами.

Василек услышал чавканье моих шагов и стал подавать знаки, чтобы я пригнулся и шел тише.

— Смотри, — прошептал он, когда я приблизился, и показал на огромные мускулистые ветлы, где в черных голых ветках с громким граем кружилось несколько грачей.

— Ну и чо? Грачи и грачи, — разочарованно сказал я.

— Да ты приглядись только.

Я стал наблюдать за птицами. Две из них копошились под деревьями, разгребали прошлогодние листья, отыскивая мелкие прутики для гнезда и складывая их в кучу. Еще пара трудилась на ветле. Уцепившись когтями и клювами в сухой сучок, птицы махали крыльями, стараясь его отломить. А на верхушке самого высокого дерева сидел большой и, по виду, старый грач с желтым крепким клювом и ничего не делал, а только вертел головой, наблюдая за работающими собратьями. Гнездо его, однако, было почти готово, только крышу осталось замастить, тогда как другие грачи успели прикрепить к сучьям ветел лишь по нескольку веточек.

Когда у работающих на земле накопилась порядочная кучка прутиков, старый грач вдруг камнем упал вниз, большими лапами заграбастал сразу весь строительный материал и поднялся к своему гнезду. Положив прутики на гнездо, он снова, как ни в чем не бывало, спокойно уселся повыше, не обращая внимания на обиженно орущих соседей.

В это время другой паре наконец-то удалось отломить сучок, и старый грач кинулся туда, выхватил у них злополучный этот сучок, добытый с таким трудом.

— Вот паразит, — не выдержал Василек и запустил в тунеядца прошлогодней картофелиной. Клубень ударился о ствол ветлы, брызнув белым крахмалом. Грачи разлетелись.

— Собрались бы вместе да задали ему трепки, — расстраивался Василек, когда мы шли домой по уже подсохшему гребню неглубокой канавы, разделяющей наши огороды.

По целику, причесывая бурую прошлогоднюю траву, струилась в канаву чистая вода — снеговица. Я зачерпнул пригоршню и стал пить. Студеная вода ломила зубы, пахла цветами полынки и чуть горчила…

Глава 3