ИЮНЬСКАЯ ГРОЗА
1
Задолго до начала сенокоса в нашей деревне наступает праздничное оживление. Широкие утренние зори словно бы поют переливчатым малиновым перезвоном: мужики отбивают косы. Непревзойденным мастером в этом деле слывет мой дедушка — Семен Макарович. Теперь его иначе и не зовут, как только по имени-отчеству.
Вот спозаранок на наше подворье заявляется Копка Коптев. В руках — литовка, из кармана штанов нарочито выглядывает горлышко бутылки.
— Ты бы, Семен Макарыч, оттянул мне косу-то, — робко просит он. — Я и сам, конечно, большой мастак, да только супроть тебя не сумею.
— Дан ты чо, ядрена корень, — щурится дедушка из-под мохнатых бровей, — по всей деревне балаболишь, что самолеты когда-то в городе делал, а тут косу отбить не можешь?
— Сравнил хрен с пальцем, — хмыкает Копка и выразительно ощупывает бутылку. — Самолеты чо — крылья приляпал, вертушку поставил — и лети к едрене-Фене…
Дедушка берет из его рук косу и идет под навес. Копка мелко семенит за ним на своих коротких ногах, потом пристраивается подле, на чурбане, и свертывает козью ножку.
Дедушка звякает молоточком о бабку-наковаленку, правит косу, а сам нет-нет да вскидывает на Копку рыжие, насмешливо прищуренные глаза. Наконец не выдерживает:
— Чо, паря, опять жена приласкала? Эвон какой красивый фонарь под глаз навесила.
Копка трет ладонью синяк на лице, смущается, но только на секунду.
— Не говори, Семен Макарыч, — улыбается он. — Весело я живу со своей Мокрыной, што ни день — то у нас радость. Вечор запустил в нее молотком, да промазал — она и рада без памяти. А седня она в меня горшком швырнула, и тоже мимо: стало быть, мой черед радоваться.
— Видать, не мимо, — заметил дедушка. — Или у вас, как в той побасенке сказывается? Я, мол, ее пустой корзинищей — та-ра-рах! Тар-ар-ах! А она меня утюжком — тюк-тюк…
Оба смеются.
— Вот ведь навязалась змейка на мою шейку, — густо сплевывает Копка. — А сколь я из-за ее, Мокрышки, парнем еще принял мук, когда любви этой самой домогался? За двенадцать верст, аж в Марьяновку, черти на свиданку носили. Ну, марьяновские парни как-то раз и решили меня проучить, то ись ребра мне кольями пересчитать хотели. А я ить прыткой — шуганул от них, только пятки засверкали.
— Кацапы — они парни хваткие, — ввернул дедушка. — Семеро одного не боятся…
— Дак тут как раз наоборот было, — вскинулся Копка. — Их, поди, больше дюжины, а я — один. Топочут они сзади, ревьмя ревут, ну, думаю себе, счас изладят из меня сашлык. А дело ночью было, темень — глаз коли. Решил я спрямить дорогу, да и рванул напрямки, через могильник. Бегу это, бугорки, как заяц, перемахиваю да над ребятами посмеиваюсь: не видать, мол, вам сашлыка, как собственных ушей. И вдруг — полетел! Сперва почудилось — вверх, ан нет, вниз, оказывается, в ямину какую-то. Очухался от приземления — тишина вокруг. И только тут в соображение вошел, что это я в свежую могилу врюхался. Видать, вчерась для покойника вырыли, а захоронить-то не успели. Да. Сижу это я, душа, ясно дело, в пятки ушла, ни рукой, ни ногой шевельнуть не могу. Страсти всякие стали мерещиться, и вдруг рядом кто-то — к-э-к чихнет! Отпрянул я да руками-то и схватился за что-то лохматое…
— Проснулся, а это Мокрына оказалась, — в тон Копке продолжил дедушка.
— Да ты погоди, — рассердился Копка, — дай досказать.
— Валяй, валяй. Да только про штаны упомянуть не забудь — сколько там чего наклал.
— Дак вот. Так и просидел я до рассвета, — продолжал Копка, но уже без прежнего вдохновения. — И всю ночь кто-то всхрапывал рядом, вздыхал и пялился на меня зелеными глазищами. А когда зариться стало, тут и разглядел я: рядом-то со мною баран лежал. Тоже свалился в яму, бедолага, только раньше меня. Воспрянул я духом, ну, думаю себе, двум смертям не бывать, одной — не миновать. А вскорости услышал, что покойника несут. Первым, как положено, поп к яме топает, кадилом размахивает и гнусавит штой-то. Я на радостях-то и подай голос: «Выручайте, мол, братцы, совсем загибаюсь, заживо схороненный…» Поп кадило со страху бросил, да как сиганет в кусты, да как заверещит козленком…
— Ну, дальше все ясно, — перебил дедушка. — Дак ты за тем и пришел ко мне, штобы вспрыснуть эту ночлежку с бараном? Тогда давай, чо у тебя в кармане-то, а то прокиснуть могет. — Он покосился на меня. — Ты, Серега, бабке ни гугу, а то окрысится опять, калоша старая.
Выпив стакан самогона, дедушка довольно крякает и щурится на Копку:
— Пошла, как в песок, окаянная. А и здоров же ты, Прокопий, врать, ядрена корень! Ведь эту побаску я еще от своего деда слыхал.
— Дак не соврешь — не проживешь, Семен Макарович, — скромно потупился Копка. — Язык — он ить без костей, вот и треплется…
2
Радость-то какая! Дедушка Семен взял меня с собою на сенокос! Это решено было еще вчера вечером. Бабушка Федора была против, а мама даже всплакнула:
— Мал еще парнишонок для такой работы. Сомлеет на жаре, гнус всю кровь высосет.
Но к великой моей радости дедушка стоял на своем:
— Кто же его работам теперь обучать будет? Отец не успел — на чужого дядю не надейся. Пусть учится, покеда я живой…
Но все это было вчера, а сегодня на ранней заре потянулся за деревню веселый и шумный обоз со скрипучими бричками, тарахтящими сенокосилками, конными граблями, вызванивающими стальными зубьями на разные голоса.
Стояла недокучливая утренняя теплынь, из-под колес поднимались розовые клубы пыли и оседали тут же, на пожухлую придорожную траву. Хриплыми со сна голосами перекликались мужики, то в одном, то в другом конце обоза вспыхивал звонкий девичий смех — все двигалось, шумело, радовалось, будто люди ехали на праздник. Да оно так и было: испокон сенокос считался самой желанной из всех крестьянских работ. Отправляясь в луга, сельские жители надевали свою лучшую одежду — работа чистая, артельная, а где же еще и пофорсить девчатам и парням своими обновками, как не на этом, веселом празднике?
Про нас, ребятишек, и говорить нечего. Ванька-шалопут вьюном мотался по всему обозу, то там, то здесь мельтешила его красная рубаха, и где она появлялась, там слышалась ругань парней, переполошный визг девчат, а иногда и хлопанье кнута, на которые Ванька отзывался поросячьим визгом.
Мы с Васильком тоже носились обочь дороги, гонялись за жеребятами, рубили палками мясистые стебли придорожного чертополоха. Кузнечики серыми брызгами прыскали из-под наших босых ног, суслики, столбиками стоявшие у своих пор, мгновенно проваливались сквозь землю.
Я большей частью крутился около подводы, на которой ехали визгливые девчата, а с ними — красавица Тамарка Иванова. Среди пестро разодетых подруг Тамарка была словно кипрей в скромном букете полевых цветов. Есть такое растение — кипрей, и коль зацветет он на лугу — никакие травы и цветы, даже высокий, в рост человека, морковник с кружевными зонтиками, не смогут затенить его малинового цвета. Даже и сумерках далеко виден кипрей — он как бы светится над темным омутом трав, будто свечка, которую забыли погасить на ночь.
За Тамаркой ухаживали взрослые парни, по вечерам они табунились около избушки, где жила она вдвоем с матерью: играли на гармошке, свистели, дурачились до тех пор, пока не выбегала с клюкой тетка Анна, Тамаркина мать, и не разгоняла поздних женихов.
Из-за этой вот взрослой девушки я и козлыкал теперь вокруг брички, на которой она ехала: скакал на одной ноге, кувыркался через голову под хохот и оскорбительные шутки девчат. И не знал, откуда взялась у меня такая смелость, и ничего не мог поделать с собою. Как будто с ума спятил. А когда на бричку к девчатам завалился Сашка Гайдабура, красивый смуглолицый парень, и стал тискать всех подряд, а больше всего Тамарку, я, не помня, что делаю, забежал сзади и огрел его палкой вдоль спины. Сашка заорал благим матом, и я, перепугавшись не столько расправы, сколько своего поступка, с ревом ударился к телеге, на которой ехал мой дедушка…
3
В нашем колхозе маловато было своих лугов, и заготавливать сено выезжали на дальние покосы, к берегам великого озера Чаны, за полсотни километров от своей деревни. Поэтому ехали надолго, иные целыми семьями, везли необходимый скарб — в телегах колоколами ухали на ухабах огромные артельные казаны, блеяли связанные овцы, громоздились кули с мукой и картошкой.
Правду сказать, сена на убережье Чанов неважнецкие: по сыроватым логам — осока да бужур, травы укосные, такие высокие и густые, что литовку не протянешь, но жесткие, зимою от них остается много будылистых объедьев. По склонам грив волнуется под ветром пырей, луговая овсяница, тимофеевка — с таким сеном еще можно мириться. А на самих гребнях совсем скудно. Хорошо еще, если попадется лоскут бледной, как выгоревший на солнце бабий платок, полынки вперемежку с мятликой — мелкой и проволочно жесткой травкой. Такой корм хоть овцам годен. Но чаще верхушки грив зияют солончаковыми проплешинами, покрытыми бурой верблюжьей колючкой, а то и вовсе голыми, растрескавшимися. белесыми от выступившей соли. Босиком по такому месту не пройти: в трещинках защипливает подошвы ног.
Зато меж редкими перелесками, на затененных и солнечных полянках березовых колков, сено будет такое, что хоть чай им заваривай. Какое здесь буйство трав и цветов! Выше всех поднимается морковник, а уж под его кружевными зонтиками желтеет душистая кашка, малиново вспыхивает кипрей, истекает от зноя одуряющим полынковым запахом пижма, и все это понизу перевито мышиным горошком, или визилем, как зовут у нас в Кулунде все виды вьющихся трав. И в самом низу, в зеленом сумраке травяной гущины, среди гусиных лапок ягодника, сверкают звездочки цветущей клубники, алыми искрами тлеют цветы клевера.
Вот здесь-то, в перелесках, где травы особенно хороши, но с конными сенокосилками не развернуться, здесь-то и косят вручную, литовками.
Мы стали табором у большого болотистого лога, который называется Шайдош. Смастерили балаганы — каждый на свою семью. Какие это были балаганы! Лозняковые прутья, согнутые в дугу и воткнутые в землю, накрыли тяжелыми охапками свежей травы, оставив лишь круглые сусличнные лазы. Вместо постелей натаскали мягкого и душистого сенца из разнотравья. Залезешь после душного дня в прохладное нутро балагана — будто в зеленую тьму омута нырнешь. А запахи! Горьковатая полынка, медовый кипрей, душный, пьянящий аромат багульника, но все это покрывается чистым духом вянущей осоки, которая пахнет свежими огурцами.
Раньше всех вставал мой дедушка. Он долго шебуршал сеном, курил и кашлял, потом выползал на волю и принимался осматривать косы. Какую нужно, тут же правил молоточком. Разбуженный певучим звоном, поднимался весь лагерь. Взлохмаченные парни бежали к озеру, над которым курился еще розовый туман. Они на бегу стягивали через голову рубахи, прыгая на одной ноге, снимали штаны и бултыхались в парную воду.
Из девчат по утрам купалась одна Тамарка Иванова. Раздеваться она уходила подальше, но все равно весь табор, как по команде, поворачивался в ее сторону. Бабы осуждающе ворчали, а Мокрына Коптева накидывалась на мужа:
— Чаво пялисся, шантан? Вывихнешь гляделки-то, окаянный!
— Чо гляделки, — со смиренным вздохом отвечал Копка. — Тут и головы не пожалел бы.
Огромная Мокрына вооружалась чем попадя и шла в атаку. Копка шустро прятался за спины мужиков и оттуда начинал кукарекать по-петушиному.
Потом наскоро завтракали, разбирали косы и шли к своим делянкам. Трава была еще сизая и тяжелая от росы, за косарями тянулись темно-зеленые дорожки. От сапог разлетались брызги, словно люди шли по мелкой воде.
Дедушка делает первый прокос, я начинаю следом. Утром, пока солнце не набрало силу, самая работа. Прохладно, трава еще не огрубела от зноя, она хрустко оседает под литовкой, брызгая росою в лицо. На медвяных цветах клевера сонно копошатся полосатые, черные с желтым, шмели, они нехотя, с басовитым, натужным гудом поднимаются из-под самых ног.
Теперь я кошу уже исправно, хотя и быстро устаю. Силенок еще маловато. А в первый день помучился. Что ни замах, то носком в землю. Было бы силы побольше, так и литовка пополам. Дедушка учил: ты пятку дюжее к земле прижимай, нос тогда сам поднимется. Старался, а не выходило, пока дедушка сзади не встал, не взялся вместе со мною за мою косу. Так, в обнимку, прошли мы несколько рядков, и дело направилось. Дедушка смастерил мне маленькую литовочку, но все равно больше чем на час меня не хватает. Тогда я иду помогать бабам сгребать сено. Там легче.
А все равно к вечеру устаю до полусмерти. Руки — как грабли делаются, за ужином ложку не удержишь. Да ведь не только я — все устают, а соберутся вечером вместе — всю усталость как рукой снимает. Девчата песню заведут или дурачиться с парнями примутся, замужние бабы к озеру белье полоскать уходят. Им и здесь, на покосе, свободной минутки не выдается. Как заведенные, с утра до ночи на ногах. А мужики в этот благодатный час садятся вокруг костра посумерничать. И каких только историй здесь не наслушаешься!
Главное лицо у костра — Копка Коптев. Это его час, его праздник. Тут он чувствует себя, как тамада на свадьбе. Всерьез его, конечно, никто не принимает — ботало, да и только, но сочиняет ловко, и после трудного дня, когда не только поговорить, посмеятся, а и дохнуть некогда, Копкины побасенки вроде концерта для всех. И он понимает это, начинает важничать.
— Расскажи, Прокопий Ильич, как ты цыганов надул, — просит кто-нибудь из мужиков.
Копка медлительно достает из кармана штанов свою знаменитую трубку с чертячьей головой, набивает ее табаком, неспешно раскуривает от уголька. Все ждут. Наконец Копка обращается к спросившему:
— Рассказать тебе, откуда эта трубка у меня?
— Это мы знаем, — вставляет дедушка Семен, — у нищенки Аришки на юбку Мокрынину выменял. При мне был торг.
Копку такое замечание нимало не смущает, он лишь секунду думает, как выпутаться, чтобы не ударить в грязь лицом, не уронить заслуженного авторитета.
— А все-таки здорово надул я цыганов однажды, — начинал он. — В Бессарабии дело было. Иду как-то вечером по степу, — а там у их голимая степь, — иду, значить, по своим делам неотложным. А жрать охота — пупок к спине прирос: с утра маковой росинки в роте не было. Гляжу — табор цыганский, собаки брешут, костер пышет, а на ем агромадный котел с варевом. И такой духмяный запах от этого варева, что я чуть язык не проглотил. Галушки с салом варят, смекнул про себя. Ладно. Стащили онe котел с огня, тут же, на кошме, расселись вокруг и уже было за ложки взялись. Тут и я подойти насмелился: голод не тетка. Поздоровкался вежливо. Здравствуйте, мол, господа цыгане, хлеб да соль! «Едим, да свой, — отвечают, — а ты рядом постой». Приятный, говорю, аппетит! «Все не жевано летит», — отвечают. Чую — не дюже им хочется приглашать меня к котлу, сыт голодного и впрямь не разумеет. Зло меня взяло на них. Напрямки говорю: попотчевали бы галушками, господа цыгане. Набрался такого нахальства…
— А тебе и набираться его нечего, оно всегда при тебе, — вставил конюх Илья Огнев.
— Чья бы корова мычала, а твоя бы помолчала, — огрызнулся в его сторону Копка.
— Дак замычала теперь, когда ты ногу ей палкой перешиб. А за что? Видите ли, прясло у него в огороде рогом своротила, картошку вытоптала, — не унимался Огнев, все больше распаляясь.
На него зашикали, а кузнец Яков Гайдабура поднес к носу конюха свой пудовый черный кулак и шепнул ему на ухо:
— Этой вот кувалдой я зараз сбиваю с ног годовалого быка, и бык поднимается не сразу.
— Вот ведь гундосый, вечно встрянет, куда его не просят. В каждую дырку затычка.
— Ему настроение людям спортить — хлебом не корми.
— Идиёт!
— Продолжай, Прокопий Ильич!
— Ну дак вот, — снова начал Копка. — Набрался я такого… такой храбрости, угостили бы, господа цыганы, говорю. А оне: «У нас ложки лишней нетути». Об етом какой разговор, отвечаю. Достаю из-за голенища свою и подсаживаюсь рядом. Шуранул ложкой по котлу и сразу зацепил парочку большущих, по куриному яйцу, галушек. Самый старый цыган, видать, председатель ихней артели, на меня покосился: «Проворный ты, батенька, работник за столом, по две таскаешь». Извиняй, говорю, не могу по три — подавиться боюсь. А сам незаметно одну галушку под себя положил. Потом зачерпнул снова, хлебнул, галушку эту на глазах всех из-под себя вытаскиваю, и — шмяк ее опять в котел! Извиняйте, говорю, господа цыганы, маслена шибко галушка-то ваша, не удержалась, насквозь проскочила. Те, вижу, морщиться начали, матюкаться, ложки в сторону отложили. Тут-то я в одиночку и налег на котел…
У костра засмеялись, а мой дедушка сказал со вздохом:
— Здоров ты, здоров брехать. Копка. Однако не нашлось еще в свете человека, который бы цыгана обманул. Тоже анехдот такой слыхал. Судят цыгана — лошадь украл. А он поднимается и говорит: «Я, гражданы судьи, за лошадь не ответчик, я ее не крал. Судите меня за воровство уздечки, которую я, точно, стибрил. И не моя вина, что эта самая уздечка на лошадиную голову была одета, а лошадь, дуреха, увязалась за ней».
Костер догорел. Бабы вернулись с озера, шуршали в балаганах сеном, ворчали на мужиков. Вскоре все расползлись по своим порам. Лагерь угомонился, затих. И только за Шайдошем, во ржи, призывно кричала перепелка:
— Спать-пора! Спать-пора!
Но напрасно уговаривает птичка-невеличка: не очень-то слушаются ее в эту медовую сенокосную ночь парни и девчата. Они шастают по-за балаганами, топочут, как лошади, гремят лодочной цепью на берегу озера, оттуда доносится приглушенный девичий смех, и мне кажется, что это смеется Тамарка Иванова, и, засыпая в балагане рядом с дедушкой, я вижу прекрасные Тамаркины глаза, черные и влажно блестящие, словно всегда заплаканные, и страшно от этих глаз, хочется зареветь и убежать, но глаза заколдовывают — невозможно от них оторваться…
А из глухой темной ржи печально умоляет перепелка:
— Спать-пора! Спать-пора!..
4
На лугах, когда трава скошена и смотана в стога, выветриваются все запахи, кроме одного, пьянящего и горячего, как заваренный клубникою чай, — запаха схваченного первым жаром молодого сена. Можно с ума сойти от этого запаха, особенно ночью, когда сено остывает и еле внятный ветерок волнами накатывает клубничный аромат. Им пропитан воздух, одежда косарей, и даже питьевая вода в эту пору отдает оскомистым клубничным привкусом. Сладко спится на молодой хрусткой траве, перемешанной с клубничником, только закроешь глаза, как глянут на тебя из травяного зеленого мрака алые смугловатые кисти этой душистой ягоды…
Нынче клубники на лугах — видимо-невидимо. Идет сенокосилка, а за нею тянется кроваво-красный след от раздавленной ягоды. Мы, ребятишки, объедаемся ею до коликов в животе. Приметим лесную полянку, где побольше морковника растет, и вечером, после работы, туда. Почему-то любит клубника под морковником вызревать. Раздвинешь траву — и ноге ступить негде. Выберешь самую крупную ягодку, рябую от шершавых крапинок. положишь на язык, к зубам прижмешь — к она растает, как шоколадка. И даже ртом аромат ее почувствуешь.
Ванька-шалопут так не может. У него не хватает терпения. Он набрасывается на ягоды с такой жадностью, будто три года ничего не ел. Хватает обеими руками, жует вместе с травой, и только когда глаза замутятся, подернутся пленкой от сытости, повалится на живот и начнет выбирать по одной ягодке. А после всю ночь и снует челноком от балагана к кустам — и обратно.
Бабы по утрам, пока варится завтрак, успевают набрать по ведру ядреной, еще в капельках росы, клубники. Хотя и то сказать, что за деревенской женщиной в этом деле никогда и никому не угнаться. Пока ты согнешься да разогнешься, она на коленках все доит и доит ягодник обеими руками, словно корову за соски, и пальцы ее мелькают неуловимо…
5
Я с братьями Гайдабурами, Ванькой и Васильком, сплю теперь на стоге сена. Душно стало в травяном балагане, а здесь хорошо. С озера веет прохладой, гнуса меньше вверху. А ведь в балагане один комар залетит и всю ночь не даст покоя. Попробуй, вылови его в темноте. А он жундит себе и жундит, и кажется, то вот-вот на лоб тебе сядет, то на щеку. Хлещешь себя всю ночь по лицу, а за что — и сам не знаешь.
А на стоге хорошо, привольно. Ребятишки, зарывшись в сено, давно похрапывают, мне же сегодня что-то не спится. Уж больно вечер тихий, даже перепелку не слышно. Необычный какой-то вечер. Вот и луна за лесом всходит — тоже странная, тревожная какая-то. Сначала заревом полыхнула на полнеба, а потом уж и сама из черных веток выпутываться стала — огромная, красная, как солнышко на закате. Повисла, раскаленная, над полем, над стогами, и боязно даже стало: то и гляди сено подожжет.
Но нет, по подожгла, а стала быстро подниматься вверх, уменьшаться и бледнеть, словно бы остывая. Вот теперь все в порядке: такая она и должна быть, луна, — маленькая и белая, как серебряная монета, на которой синими красками нарисовано что-то. Если приглядеться, то рисунок разгадать нетрудно: это один человек заколол другого и поднял его на вилах над головой.
Про это дедушка мне рассказывал. Жили два родных брата, и сроду их мир не брал. Как кошка с собакой жили. А однажды разодрались, младший схватил топор, а старший — вилы. Ну и запорол старший-то младшего, а бог взял да и переселил их обоих на луну, чтобы, значит, люди вечно смотрели на них и не забывали, к чему вражда и злоба приводят.
Но эта история меня занимала сейчас меньше всего. Я смотрел вокруг и удивлялся, какая с восходом луны стала огромная ночь! Небо опрокинулось в озеро, слилось с ним на горизонте, каждая звездочка отразилась в воде, и если долго, неподвижно смотреть, то и не поймешь, где земля, а где небо. Только иногда в каком-нибудь месте озера звездочки начинали шевелиться, роиться, словно пчелиный клубок. Я догадывался: это, играя, всплескивалась рыба, и тонкая рябь кругами расходилась по воде. Далеко над лесистыми островками, похожими в голубом сиянии на сказочные замки, протянул одинокий лебедь и опустился на серебряную лунную дорожку, слился с ней.
А справа стоят стога, круглые, как яички. Тень от них резкая, словно перед каждым выкопана круглая ямина. Здесь есть и дедушкина работа: когда он стоит на зароде, стог получается как облизанный — ни одна былка не топорщится.
За стогами видны молоденькие тонконогие березовые колки. Они так высветлены луной, что напоминают низкие тучки, из которых сплошным потоком льются серебряные струи дождя.
Я гляжу на этот голубой огромный мир, слушаю тишину, которая тоже кажется голубой, и мысли приходят такие же светлые, будто вот-вот должно случиться что-то хорошее, необычное, единственно вечное. Мысли эти нельзя задержать, чтобы облечь в слова, — они создают лишь настроение, ожидание чего-то. Не в такие ли вот мгновения мы начинаем осознавать себя? Вот я, человек, хозяин себе и всему на свете. Захочу сейчас — и тресну по башке Ваньку-шалопута, чтобы не храпел. Захочу — и взбаламучу все озеро так, что ни одной звездочки на нем не останется, исчезнет красота. Только вот на небе с этими звездами ничего не поделаешь… Но нет, все равно можно уничтожить весь мир. Для себя, конечно. Я — сам себе хозяин. Возьму, заплыву в озеро и утону. Вот и не станет ничего на свете…
Плыла над степью голубая тишина, и в этой тишине вдруг послышался шепот. Рядом, за соседним стогом. Потом раздался тихий смех. Потом из-за стога вышли двое и направились к озеру. Я сразу их узнал. Это были Тамарка Иванова и Сашка Гайдабура. Я почувствовал, как по спине забегали холодные мурашки, словно насыпали мне за воротник сырого песку.
Не сознавая, что делаю, я выкарабкался из шуршащего сена, сел на край стога. Сено было сухое, нисколько не отволгло от росы. Сухорос — к дождю, почему-то вспомпились слова дедушки. Я сидел и чувствовал, как растет, набухает в груди злоба на Сашку. Первая мысль, которая пришла в голову, — взять вилы, подкрасться сзади и пырнуть в Сашкину спину, поднять над головой, как это сделал тот лунный мужик со своим родным братом.
А ведь совсем недавно — как я любил Сашку! Да и не я один: все мальчишки в нашей деревне ходили за ним табуном. Сашка был самым смелым из парней, а для мальчишек это все. Как-то на спор с парнями он один сходил ночью на кладбище и в доказательство принес оттуда охапку засохших травяных венков.
Сашке поручали объезжать самых диких и упрямых коней в пашем колхозе. Помню, как объезжал он Кречета, молодого жеребчика орловской породы, которого колхоз купил на производителя. Кречет не терпел людей и, даже завидев конюха. Илью Огнева, весь трясся и рвал удила. За объездку коня начисляли два трудодня, но ни один из парней не соглашался иметь дело с Кречетом даже за сто трудодней. Сашка согласился.
Двое мужиков вывели жеребчика из стойла. Он всхрапывал, косил кровяным злобным глазом, а на улице, когда в ноздри ему ударил полынный и вольный ветер степей. Кречет рванул вперед, мужики повисли на поводах, потом, откинувшись назад, несколько саженей бороздили, сдирали дерн каблуками сапог.
Когда жеребчик немного успокоился, Сашка подошел к нему. Смуглое цыганистое лицо его стало серым, словно покрылось пеплом. Сашка осторожно положил ладонь на спину Кречета — жеребчика передернуло, как от прикосновения тока. Тогда Сашка отступил несколько шагов назад и с разгона прыгнул на спину Кречета. Жеребец шарахнулся в сторону, мужики только успели кинуть Сашке поводья. В гулкую утреннюю землю дробно ударили копыта, и Кречет понес. Через мгновение и конь, и всадник уже маячили далеко в степном синем мареве, и только полы Сашкиного пиджака развевались по ветру, и казалось, что это завис над конем, настигает его неотступно орел с распростертыми крыльями. Но вскоре и это все исчезло, растворилось в бескрайнем степном просторе…
У конюшни собралась толпа. Волновались не только мы, ребятишки, но и взрослые мужики.
Сломает парень шею, поверьте моему слову, — убеждал кого-то Илья Огнев. — Это ведь зверь, а не конь, отродясь такого не видывал. Говорил председателю — продай его к едрене-Фене, никакого сладу с ним нет. А парню-то — ясно дело — похвастать хочется…
— А ты не каркай, не накаркивай беду на голову, — вступился за брата Ванька-шалопут. — Самому-то сесть — небось, штаны заржавеют, а братуха и не таких зверей унимал.
— Цыц ты! — взъярился конюх. — Вот они, полюбуйтесь, дети-то ноне пошли — ишшо молоко на губах не высохло, а уже старшим перечить надо…
Всадник показался лишь часа через три томительного ожидания. Назад взмыленный Кречет шел уже на рысях, повинуясь поводу. Правда, перед самой конюшней, на виду у людей, он еще попытался бунтовать, отстаивать свою волю — свечкой взмыл на дыбы, стараясь скинуть всадника, но Сашка с такой силой дернул повод, что с губ коня ошметьями полетела розовая от крови пена.
— Пошали у меня! — ломким баском прикрикнул Сашка, и Кречет затих, сломленный и покоренный…
Таким был мой кумир и бог Сашка Гайдабура, который уводил сейчас к озеру Тамарку, накинув ей на плечи свой пиджак. Мое сердчишко колотилось у самого горла, полынная горечь вязала во рту. Я оттолкнулся руками и соскользнул со стога на землю. Зная, что это стыдно, украдкой, между стогами, пополз следом за парочкой. Непонятная сила, которая была сильнее стыда и страха, толкала меня вперед.
За крайним у озера стогом я затаился. Сашка с Тамаркой подошли к лодке, наполовину вытянутой из воды, и уселись рядышком. Под днищем лодки вздохнула, захлюпала потревоженная вода.
— Ты будешь меня ждать? — тихо спросил Сашка.
Тамарка не ответила. Она зябко куталась в Сашкин пиджак и, отвернувшись, смотрела в голубую даль озера.
— Гляди-ка, лебедь! — вдруг крикнула она.
— Один почему-то, — сказал Сашка. — Они всегда бывают вместе, парами. Может, кто подстрелил другого?
— А правду говорят, если один лебедь погибнет, то другой с высоты сам бросается на землю и разбивается? — спросила Тамарка.
— Не знаю, не видел. А здорово, если так на самом деле. Ты бы так смогла?
— Как?
— Ну, так, как лебеди делают.
— Дурачок… Ты что же, погибать собрался? Вот пойдешь осенью в армию, отслужишь свое, и тогда…
— Что тогда?
— Дотошный ты какой, — сердитым голосом сказала Тамарка.
— А вдруг — война?
— Что ты, такого быть не может, — испугалась Тамарка и потянулась к Сашке, который схватил ее и приник своим лицом к ее лицу.
В этот момент за моей спиной раздался тяжелый топот. Тамарка вскрикнула, а Сашка засмеялся.
Из-за стога, выбрасывая вперед передние спутанные ноги, показалась белая лошадь. Это был наш мерин по кличке Громобой. Никто не знал, сколько ему лет, и белой масти он был, может быть, от старости, от седин. Старые лошади тоже седеют.
Громобой подошел ко мне, тихо лежащему на земле, и низко опустил свою тяжелую голову, обдав мое лицо горячим полынным дыханием. Так он стоял долго, будто в глубоком раздумье, будто припоминая что-то далекое, и луна светлыми слезинками застыла в темных зрачках его неподвижных, жутковатых глаз…
Сашка с Тамаркой столкнули в воду лодку и поплыли. Когда весла крыльями всплескивались над водой, с них стекали капли, вспыхивая голубыми огоньками. Лодка ушла далеко. Я перебрался на берег и спрятался в камышах. Здесь пресно пахло болотом, холодной осокой и рыбой. Где-то ухала выпь. Над озером со свистом протянула стайка кем-то вспугнутых чирков.
Я не знал, что делать дальше. Все мне стало безразличным и постылым. Вот сейчас мне особенно захотелось погубить для себя весь мир: броситься в воду и утонуть. Но чтобы это произошло на глазах у Тамарки. Пусть она поревет, когда поймет, какого человека загубила…
Я даже не испугался, когда сзади послышался шелест и хруст камыша. Кто-то осторожно крался ко мне. Раздвигая камыш, я шагнул навстречу и, лицом к лицу, столкнулся с маленькой женщиной. Она дико вскрикнула от испуга и шарахнулась назад. Выскочив из камышей, ударилась прямиком к балаганам. Она быстро катилась темным клубком, и тут только я узнал нашу повариху Нюшку. Нюшка была совсем маленькая девушка и горбатая от рождения. Горбы торчали спереди и сзади, отчего Нюшка в своей кожаной тужурке напоминала футбольный мяч.
Все взрослые и даже мы, ребятишки, знали, что она до безумия влюблена в Сашку Гайдабуру. Когда Нюшка попадалась ему на глаза, то как-то странно начинала поводить плечами и взмахивать локтями, словно подбитая птица. Наверное, так она пыталась подняться над землею, стать выше ростом.
Нюшка не умела скрывать свою несчастную любовь, она ничего не умела скрывать. Разливая щи косарям, она в Сашкину миску клала самый большой и жирный кусок баранины. Все хохотали, а Сашка чертыхался: он терпеть не мог баранин жир.
Так вот, значит, с кем разделил я свою ревность в эту голубую прекрасную ночь! Ведь Нюшка тоже тайком шастала за Сашкой по пятам.
Лодка плыла к берегу. Так же светила низкая луна, чайкой виднелась вдали белая Сашкина рубаха, но озеро как-то сразу вдруг потемнело, на нем стали гаснуть звезды.
Я поднял голову. Западную часть неба завалило черной тучей. Казалось, она не двигалась и не клубилась, как обычно, — настолько была тяжела. Она просто набухала, росла, нависала над головой, становилась похожей на скалу, грозящую обвалом. С лунной стороны края тучи обвила серебристая лента — словно застывшая молния.
Глухо, как из-под земли, рыкнул гром. Туча дохнула холодным ветром, и озеро передернулось искристой рябью. Снова все стихло, и в этой тишине по воде заплясали на гусиных ланках первые тяжелые капли. Тревожно зашептались камыши.
Вдруг туча-скала обрушилась: наискось, огненным бичом полоснула ее молния, и страшной силы гром порожними грохочущими бочками прокатился по камышам, приминая их к земле. Невесть откуда налетевший ветер крутанул дождевые потоки, опрокинул и бросил их плашмя на кипящую воду. Черными птицами взмыли ввысь клочья сена.
Я перепугался, стал выдираться из камышей и тут только, вспомнив про лодку, оглянулся. Но все было в порядке: Сашка и Тамарка маячили уже на берегу, с хохотом вытаскивали из воды лодку. Я прилег — стыдно было показываться им на глаза.
Совсем рядом снова оглушительно рвануло, и с новой силой ударили навесные струи дождя. Много раз видел я «слепые» дожди пополам с солнцем, но никогда не видел грозу при луне.
Забылись все недавние горечи и обиды, я всем телом прижался к вздрагивающей земле, чувствуя, как к сердцу подступает буйная радость, смешанная с необъяснимым страхом. Теперь уже гремело без перерыва, и без перерыва сверкали молнии, багровым зловещим светом озаряя землю, и ровные дождевые струи при этом свете походили на стебли неведомых растений, которые, казалось, можно раздвигать руками…
И мне почудилось, что когда-то и где-то я уже видел это бешенство воды и огня, и я уже не в силах был лежать на месте, — хотелось, запрокинув голову, бежать и грозу и кричать. Вот как Сашка с Тамаркой, которые вытащили наконец лодку и рванули к табору, подпрыгивая и дурачась на ходу.
Когда они убежали, я тоже выбрался из своего укрытия и припустил к дедушкиному балагану. Наперерез мне, чавкая копытами, проскакал Громобой. У балаганов я чуть не налетел на повариху бабку Кулину. Она смотрела на небо и мелко крестилась:
— Господи-иисуси, страхи-то какие! Сколь живу — отродясь такого не видела. Не к добру это, не к добру-у…
У бабки на сенокосе работало четыре сына. Все они жили отдельными домами, а тут как раз такой случаи: побыть с ними вместе, покормить из своих рук, как тогда, когда были они маленькими. Вот и притащилась вместе со всеми в поле. Сейчас платье на бабке намокло. Она была длинная и худая, как черпая оглобля. Я мокрым мышонком шмыгнул мимо в душную нору балагана…
Проснулся поздно. Солнце было уже высоко, и я удивился, что дедушка не разбудил меня на работу. А когда огляделся, то понял, что не работал никто. Мужики толпились вокруг бригадира Сереги Киндякова, который, видать, только что приехал из деревни, весь был заляпан грязью. Бабы стояли в сторонке, в горестных позах скрестив на груди руки и подперев ладонями подбородки. Бой-баба Мокрына Коптева тихо плакала и сморкалась в уголок платка.
Дедушка сидел за балаганом и тюкал перевернутым молотком по лезвию косы. Я подошел к нему. Он не взглянул на меня, красная его борода, всегда расчесанная и ухоженная, была всклокочена, в ней запутался засохший цветок ромашки. И еще я заметил, дедушка тюкал косу по одному и тому же месту. Наконец он тихо сказал, не поднимая головы:
— Война началась, Серега…