Светозары (Трилогия) — страница 5 из 27

ГЛУХОЗИМЬЕ

1

Поздняя осень… Давно уже отзвенели тихой медью погожие деньки бабьего лета, золотыми метелями откружил листопад, и теперь пустынно, неуютно в поле и в лесу, глухо и тоскливо во всей природе.

Полевая дорога: тускло блестят размытые дождями колен, ветер свистит в придорожных голых бурьянах, грязные клочья туч проносятся низко над землей, задевая верхушки деревьев. Вон озябшая ворона сидит на потемневшей от сырости копне сена, холодный ветер ерошит ее перья, ворона хриплым, простуженным голосом кричит в серую ветряную пустоту:

— Кар-р, кар-рр!

А то разыграется ночью целая буря, загудет, застонет над степью, молодецким, разбойным посвистом отзовется в черных лесах…

Но утихнут бури, кончатся беспросветные гнилые дожди, и вот однажды под утро упадет на грязную землю сверкающий колкий иней, закраины озера схватится стеклистым ледком, и когда в ясное небо поднимется солнце, то таким праздничным блеском засияет мир, что дух займется от свежести, простора и чистоты. Изморозь ознобит прибрежные тальники, остывая, задымится туманом сразу потемневшая вода, и жестко, жестяно зашелестит вмороженная в лед осока.

Вялая рыба соберется в косяки, пойдет по озерному дну искать глубокие илистые ямины для зимовки; и даже хищная щука в это время равнодушна ко всему, она тоже плавает сонно, еле шевеля рыжими плавниками: ищет себе зимнее убежище.

Запоздалая стая лебедей протянет над озером и, может быть, снежными хлопьями опустится на пустынное жнивье — покормиться перед дальней дорогой…

2

Зима как-то сразу навалилась на нашу деревню, большими снегами и ледяным мраком придавила к земле и без того низкие саманные да пластяные избы. Тихо сделалось в деревне, даже собаки перестали брехать, словно околели все до одной. Дни стали короткими, «с гулькин нос», как говорит бабушка. Медлительно, нехотя займется серенький рассвет, самую малость постоит морозный дремотный денек, а там, гляди, и снова вечер, и снова шорох метели по крыше да тоскливый вой ветра в трубе…

Скучно в такие вечера, одиноко. На улицу выйдешь — холод собачий, и темень такая, что давит, гнет к земле, и хоть волком завой — все равно не откликнется тебе живой голос. Только, может быть, далеко за озером завизжат полозья сапой — запоздалая баба возвращается домой с сеном или дровами.

А в избе жарко, керосиновая лампа разливает желтый свет и тихо попискивает, выгорая. Дедушка Семен горбится на своем низеньком, оплетенном брезентовыми ремнями стульчике — чинит мой валенок. В зубах у него черная, просмоленная варом, дратва со свиной щетинкою на конце, которая заменяет иглу. Дедушка ловко ковыряет шильцем, багровея лицом, растягивает дратву за концы обеими руками и ворчит не сердито, по привычке:

— Как на огне обувка горит, ядрена корень. Где же ее напастись, ежли только и умеете, что глызы пинать…

В горнице бабушка Федора качает зыбку и тоненьким девчоночьим голоском убаюкивает Кольку:

Баю, баю, баю, бай,

Поди, бука, под сарай.

Поди, бука, под сарай

Коням сена надавай.

Кони сено не едят,

Все на Колюшку глядят…

Петька и Танька уже спят в той же темной горнице, а мне хочется дождаться маму с колхозного собрания. Медленно, печально течет время, под печью шуршат мыши, потрескивают от мороза тополя под окном…

Уроки я давно выучил, делать нечего, и я сажусь к тоненько попискивающей лампе, в сотый раз перелистываю расхристанную замусоленную книжку про Тараса Бульбу. Читать ее мне нет надобности: почти всю книжку я знаю наизусть. Еще летом, сражаясь в отважных рядах запорожских казаков, я палкою порубил на огороде весь бурьян, в горячке не заметил, как добрался до лопоухих подсолнухов, за что, само собой разумеется, получил от бабушки Федоры парочку увесистых подзатыльников. Но чего не вынесешь, любя? Ведь я не просто так махал своей деревянной саблею, а выручал из полона прекрасную полячку, которая и точности походила на Тамарку Иванову…

Но сейчас меня занимает другое. Я силюсь понять, как это Гоголь, вроде бы на картинке обыкновенный человек, даже чем-то похожий на Копку Коптева, только с длинными волосами, — как это он подсмотрел за всеми казаками, подслушал их разговоры, даже узнал, о чем они думали? Этого я никак не мог уразуметь и спросил у дедушки.

— Брехня все, — сказал он. — Только одному господу известны помыслы и чаянья человеческие.

Но когда я упомянул о Тарасе Бульбе, дед задумался. Эту книжку он здорово любил, много раз заставлял меня перечитывать вслух.

— Тут вот какая оказия может быть, — он отложил в сторону валенок и запустил пятерню в свою роскошную красную бороду. — Тут, Серега, не иначе, как опять брехня получается насчет твоего Гоголя-моголя. Никто эту книжку не сочинял, а так оно все само в жисти и было…

— Как же так, деда? Тут написано, что Гоголь сочинил.

— Заладил со своим Гоголем! — начинает сердиться дед. — А вот сказки я тебе сказываю — их тоже твой Гоголь выдумал? То-то. Были в ранешние времена и богатыри, и Змеи Горынычи, так это все и до нас дошло — от дедов к сынам, от сынов к внукам…

Ничего я не понял из его объяснения. Стало еще скучнее, клонит ко сну. Из горницы доносится невнятный бабушкин голос:

Баю, баюшки-баю,

Не ложися на краю.

Ложись посередочке.

Держись за веревочки…

Наконец за окнами слышится скрип снега под быстрыми шагами, гремит в сенцах щеколда — мама пришла!

— Морозище-то какой! Ажно уши на луне выросли, — говорит она, обметая березовым голиком снег с валенок, которые так настыли, что скользят и стучат по полу, как деревянные. От маминого полушубка в избе сладко запахло сеном и парным молоком.

Из горницы выходит бабушка.

— Насилу укатошкала, родимец его задери, — зевает она, прикрывая ладонью рот. — Об чем там, Марья, на собрании-то балакали?

Мать рассказывает новости. Полуторку колхозную для фронта забирают, всех пригодных лошадей тоже. Бригадира, Серегу Киндинова, призвали. На его место конюха Илюху Огнева поставили.

— Да куды ж его, лешака гундосого? — всплеснула руками бабушка. — Ить он же двух слов связать не может — жундит, как пчела в бутылке.

— На безрыбье и рак рыба, — отозвался дедушка. — В темноте и гнилушка светится…

— А еще для вас, тятя, плохая новость, — продолжает мать. — Ахмеда, что на хуторе в Шайдоше живет, тоже на войну забирают, дак порешили тебя к овцам туда приставить. Боле, сказывают, некого.

Дедушка аж подпрыгнул на стуле от этих слов.

— Да ты чо, ядрена корень, — выпучился он на маму, — ты с ума спятила — старика ветхого на зимовье посылать? Пригрел змейку на свою шейку…

— Будет тебе! — оборвала его бабушка, увидев, как побледнела мама. — Совсем очумел, ли чо ли? Ее-то почему виноватишь, она тут при чем? А ты чо нюни распустила? — без передыху напустилась она на маму. — Ты из его рук пока кусок не выглядываешь, сама, слава богу, робишь…

3

И в нашем селе все настойчивее стала напоминать о себе война. Всех здоровых мужиков забрали на фронт. Но почему-то все верили — ненадолго. Были ведь недавно войны — финская, на Хасане, — там быстро управились наши орлы и вернулись с победой. Пока никто не голодал и ни в чем не нуждался — всего было впрок запасено на долгую зиму.

Но такая вот мелочь: в сельмаге вдруг напрочь исчезли спички. Хотя, какая же мелочь, если разобраться. Эти шуршащие в копеечном коробке серянки, как называла спички бабушка, испокон зажигали семейные очаги, и когда их не стало, бабы попервости растерялись.

Потом мудрые старухи припомнили из времен темной старины, что в подобных случаях можно ведь не гасить очаг совсем, можно хранить горячие угли в русской печи на загнетке, и из них, когда нужно, раздувать огонь. Некоторые так стали и делать, а другие берегли тепло: ведь если оставить на ночь горячие угли, вьюшку в трубе закрывать нельзя — угоришь.

Зато по утрам им приходилось высматривать в окна, у кого из соседей задымится печь, чтобы хватать плицу и, сломя голову, мчаться за «жаром».

Почему-то не раньше и не позже, а именно с этого времени поселилась во мне тревога: я стал осознавать, что в мире случилось что-то страшное. Проснешься утром, выглянешь в окно — в синих сумерках мечутся черные тени, факелами пылают головешки, дым стелется по улице, а надо всем этим навис кривой татарской саблею, холодной сталью сверкает месяц. Не вернулись ли времена грозного Батыя, о которых я с содроганием читал в книжках?

Где-то в неведомой дали, за тыщи верст, была война, и сюда, в нашу глухую сибирскую деревеньку, стали долетать ее страшные осколки в виде казенных бумажек-«похоронок». Осколки эти ранили прямо в сердце…


Первая получила «похоронку» на одного из четырех своих сыновей, ушедших, на фронт, бабушка Кулина. Рано утром я бежал в школу. Черным, без единой кровинки, было еще небо, лишь синие сугробы излучали бледный рассеянный свет. И в этом призрачном полумраке, как всегда по утрам, маячили торопливые тени с «факелами», окутанные дымом и искрами. Отблески огня багровыми зайцами прыгали по снегу.

Проходя мимо Кулининого двора, я вдруг услышал истошный, длинный без роздыха вой. Я не помню, чтобы так кричали люди. Из избы во двор выскочила бабушка Кулина в белой длинной рубахе, заголосила дико и страшно и, словно захлебнувшись, стала оседать на снег. К ней подбежала почтальонша Нюшка, та самая, что была поварихой на покосе, — горбатенькая шустрая девушка. Она пыталась поднять старуху и сама в голос ревела с перепугу. Подоспели соседи, бабку занесли в избу…

В школе уже все знали о «похоронке». Было непривычно тихо в коридоре, даже неутомимый Ванька-шалопут присмирел: не ходил по грязному полу «на ушах», не пытался доплюнуть до потолка.

Перед началом урока наша старенькая учительница Анна Константиновна обвела всех печальным, тревожным каким-то взглядом и тихо сказала:

— Вот и в нашу деревню заглянула война…

Потом она стала рассказывать о фашистах, которые, как волки, не могут жить без крови, — такие уж они по своей природе.

У Анны Константиновны два сына тоже были на фронте…


А дома меня ждали новые огорчения. Когда я вошел в избу, мама сидела на лавке, кормила Кольку и тихо плакала. Слезинки капали на Колькино лицо, наверное, щекотали, потому что он морщился, отрываясь, крутил головою, а мама уставилась куда-то в угол, ничего не замечала.

Сердитая бабушка пряла шерсть — веретешка так и свистела в ее руке.

Я сунулся было в горницу — там, ссутулившись, сидел хмурый дед Семен и прилаживал к своей свинцовой ложке петушиную ручку. И лишь теперь я догадался: в доме был скандал.

А позднее узнал, что эта ссора была из-за меня. Дедушку все-таки заставили ехать на зимовье вместо ушедшего на войну Ахмеда, и он потребовал, чтобы и я поехал туда жить вместе с ним. «Как одному-то в этакой глухомани?! — кричал дед. — Заболею — воды некому будет подать. А то и окачурюсь ненароком». Мама и бабушка возражали, говорили, что мне нельзя отставать от школы, но дед упрямо твердил свое: «Школа — не волк, в лес не убежит. Еслив все шибко гармотными станут — кто тогда хлеб сеять будет, грамотеев этих кормить? Я вот не ученый, а живу, слава богу, не хуже добрых людей…» И вгорячах выпалил невпопад свою поскладушку: «Мужик не ученый — что топор не точеный!»

4

Попервости жить на зимовье мне даже понравилось. Не надо бегать в школу, готовить уроки, а главное — выполнять бесконечные бабушкины поручения: наруби дров, вычисти из-под коровы, сбегай к Гайдабурам за нашим ситом… А здесь — полная свобода, делай что хочешь.

Поселились мы в пластяной Ахмедовой избушке, с глинобитным бугристым полом, с тремя маленькими бельмастыми от инея окошками. Спали на широких нарах, заваленных свежим сеном вперемешку с мелкой духовитой полынью — от блох. А сверху еще была постелена толстая домотканая дерюга, мягко, уютно — спи, не хочу!

Дедушка просыпался рано, когда еще густая чернота стояла за окошками, и если стекла оттаивали, при зажженной лампе в них можно было глядеться, как в зеркало. Он долго кряхтел и надсадно кашлял, задыхаясь вонючим дымом самосада, потом одевался и выходил на улицу. В пронзительной тишине было слышно, как за стеною взвизгивал снег под его валенками, как тоненько поскуливал и гремел цепью обрадованный Полкан.

Мне вставать еще рано. Избушка выстыла за ночь — пар изо рта видать, и так сладко дремать, угревшись под тулупом, который кисло пахнет овчинами и почему-то смородиной.

Дедушка возвращается с большой охапкой дров и грохает их перед печью.

— Замерз, поди, Серега, как на льду сорога? — спрашивает он хрипловатым со сна голосом, и я знаю уже: раз говорит складно, значит, в хорошем настроении…

Он начинает растапливать печурку. Подложенные снизу сухие лучинки вспыхивают сразу, но дрова с мороза отволгли, не загораются: на березовых поленьях стружками скручивается береста, а на срезах осиновых чурбаков с шипением закипает желтая пена. Из открытой дверцы валит едкий дым, дедушка чертыхается, утирает рукавом глаза, начинает злиться не на шутку:

— Погоди же, ядрена корень, я тебя не мытьем дак катаньем.

Он наливает в черепок керосину и выплескивает на дрова. Дрова вспыхивают, в печи загудело пламя.

— Так-то вот, — весело подмигивает мне дедушка. — Осина не горит без керосина. Счас и чаек будет готов. Как говорится: пей чай, да двери примечай!

А печь между тем гудит вовсю, в ней что-то трещит и ухает, стиснутое пламя ломится в щели и когда выхлестывает наружу, то жадными языками облизывает закопченные створы, дверцу, печное чело. Плита раскалилась и кажется прозрачной, словно из малинового стекла. Сухой жар растекается по избушке, пахнет сыромятью, горьковатым осиновым дымком, каленым кирпичом.

Окошки начинают «плакать» — вилючие струйки стекают вниз по стеклу. Закипая, бормочет чайник, крышка на нем подпрыгивает, брызги пыхают и взрываются на малиновой плите.

Теперь пришел и мой черед подниматься. Я надергиваю валенки на босу ногу и, раздетый, пробкой вылетаю за дверь. Морозный воздух перехватывает дыхание. Небо еще усыпано зеленоватыми льдинками звезд. Приземистая кошара совсем утонула в сугробах. Но глазеть по сторонам недосуг. Я мчусь за угол избушки, где утоптанный снег испещрен желтыми норками.

После чая мы с дедом идем управляться с овцами. Первым делом — водопой. Открываем промерзшие скрипучие ворота кошары, оттуда валит теплый пар, вместе с которым черною лавиной вытекают на улицу овцы. Они теснятся в проходе, давят друг друга, базлают на все голоса, а вырвавшись на полю, растекаются по снегу, жадно подбирая трепетными, нервными губами клочки сена и мелкие былинки.

Длинная колода заледенела, стены сруба в колодце тоже обросли толстым льдом так, что горловину пришлось раздалбливать пешнею, иначе не пролазила бадья. Дедушка работал сноровисто, зеленоватые крыги льда со звоном бились о темные бревна сруба, летели вниз, и оттуда, из невидимой глубины, слышались глухие всплески.

Потом дедушка начинал доставать воду. Колодезный журавель жалобно поскрипывал и, наверное, издали казался странною птицей, которая то нагибает свою несуразно длинную и прямую шею, то запрокидывает ее кверху, словно бы пьет воду.

Вылитая из бадьи вода журчала, растекаясь по колоде; от нее, как от кипятка, валил белый пар. Овцы блеяли и грудились у колоды, на вытоптанном пятачке, усыпанном коричневыми орешками.

Я подменяю уставшего дедушку, но двухведерная деревянная бадья тяжела, и когда поднимал я ее в третий раз и уже вытащил наверх, — веревка скользнула из моих занемевших рук, бадья стремительно, с грохотом полетела вниз и гулко бухнулась там о воду.

— Слабоват еще, мужичок, — ласково говорит дедушка. Ласковым таким он бывает редко.

Потом мы гнали овец в кошару, задавали им сена.

В обед и вечером все повторялось снова.

В общем, жилось нам пока неплохо. Скучать, правда, было некогда, но и сказать, что надрывали пупки, чего до выезда на зимовье боялся дедушка, тоже нельзя.

Были у нас и свои праздники — это когда раз в неделю приходил на Шайдош обоз за сеном. Обозники, в основном бабы, обыденкой не управлялись, оставались у нас ночевать — откармливали лошадей и сами отдыхали после трудной дороги.

За старшего был в этом бабьем обозе Тимофей Малыхин — огромный, угрюмый на вид чалдон, с длинным, лошадиным каким-то лицом, избитым оспой. «Как черти горох на ём молотили», — говорила про Тимофеево лицо моя бабушка. С дедом они были закадычные друзья: еще против Колчака вместе партизанили.

Если стояла тихая и морозная погода, визг полозьев идущего обоза слышался за много верст. Дедушка начинал суетиться, таскать в избушку дрова и воду, а я мчался встречать обозников. Еще издали различал белого мерина Громобоя, на нем-то впереди всех подвод и ехал дед Тимофей. Я на ходу прыгал в розвальни, дед откидывал широченную полу своего тулупа, и я нырял в душную темноту, как в теплую парную воду.

— Ах, якорь тебя зацепи! — рокотал где-то надо мною невнятный голос. — Матка с бабушкой думают, что волки его тут уже съели, а он козлыкает себе хоть бы чо. Письмо вот наказали передать…

Он достает из собачьей мохнашки помятый листок, я высовываю на волю голову и с трудом разбираю мамины каракули. Пишет она каждый раз одно и то же: чтобы потеплее одевался и не простыл, чтобы почаще заглядывал в учебники — авось Анна Константиновна не оставит на второй год, чтобы слушался дедушку и не сердил его.

Обоз, между тем, приближается к нашей заимке, лошади, почуяв жилье, наддают ходу.

Управившись во дворе, бабы валят в избушку, сразу становится тесно и шумно. Последним заходит дед Тимофей с мешком в руках.

— Вот вам, бездельники, провизия, — говорит он и начинает выкладывать на стол заветренные, чудно пахнущие буханки хлеба, кружки замороженного молока с желтыми бугорками сливок на верхней стороне, всякие постряпушки, которые бабушка напекла специально для меня.

Дедушка Семен старается быть равнодушным, не выдает пока своих чувств и только, когда мешок пустеет, не выдерживает.

— Это и все? — уныло спрашивает он.

— А какого тебе еще рожна? — удивляется Тимофей. — И так кормят вас тут, как на убой.

— Да я не об етом. Чего же она, старая калоша, для сугрева-то, от простуды ничего не передала?

— Во-он ты об чем, — медлит Тимофей, куражится над дедушкой и уж потом заносит из сеней закутанную в шубные лохмотья лагушку с брагой.


За ужином о чем бы ни заходил разговор, а все равно сводился к войне. Худые были новости: того-то забрали на фронт, на того-то «похоронка» пришла… С хлебушком плохо стало — теперь одна надежда на картошку. В газетах пишут: лютует немец — не только взрослых, а и стариков, детей малых не щадит.

— Значит, под корень решил извести русский народ, — вздыхает дедушка Семен. — Вот ведь зверем каким оказался. А ить подумать — такие же люди. Помню, в ту германскую, стоял наш полк в Польше, на берегу какой-то речушки. По эту сторону — мы, по ту — оне. И как, значит, у них там офицеры отлучатся куда — глядишь, солдатня к берегу крадется. Без винтовок. «Рус! — кричат. — Цигарки надо?» Заматывают в тряпку эти свои цигарки, для тяжести камень туда кладут — и швыряют по гладкому льду в нашу сторону. Ну и мы в долгу, понятное дело, не остаемся — знаем уж, чего немцу надо. Хлебца завернем и таким же манером врагам своим отправляем. Те радешеньки. «Спасибо, брудер!» — кричат. Брат, значит, по-ихнему… Да-а. Вот тебе и брудер…

— И ведь сколько народов от этого фашиста страдает, — рокочет могучим басом дед Тимофей. — Договорились бы, да сообча, гуртом и своротили бы ему, Гитлеру, шею-то… Ведь даже звери меж собою мирятся, когда общая беда придет. В тридцать шестом году дело было. Робил я в ту пору на севере лесорубом. А лето сухое выдалось, ни единого дождичка бог не послал… Ну, тайга возьми да и загорись. А это страшная штука, когда тайга горит. Сушь кругом, полымя налом налит, дым глаза выедает за сотню верст от пожара. Солнышка и ясным днем не видно, а с неба черный пепел заместо дождя сыплется. Наказали нам срочно мост наплавной через речку Кеть, супротив таежной просеки, изладить. Чтобы, значит, зверье всякое на другую сторону могло от огня убечь. Целый день рубили и целу ночь, а утром — вот он, огонь, к берегу подобрался. Гудет низовое пламя, сосны да кедрачи в два обхвата толщиной об землю хряскают. Не хуже чем на войне. Звери выскочили из просеки на берег — медведи, лоси, волки, косули, мелюзга всякая. Тут уж им не до разбоя — гуртом держатся. А мы — как все равно пастухи заправские: оцепили со всех сторон это стадо звериное и к мосту направляем. А там — целое столпотворение: давка, вой, визг. Звери, што посильнее, вперед норовят пролезть, душмя душат слабых-то. Но мы порядок строго блюдем, не даем безобразничать. Который медведище матерый попрет нахрапом к мосту, начнет зайчишек да лисиц в воду сбрасывать — тут уж мы на помощь бежим. Врежешь косолапому дубинкой промеж глаз — сразу остепенится, в очередь встанет. Только клыки свои желтые покажет да рыкнет на тебя, а так ничего, не бросается. Белки да бурундуки — те хитрее всех оказались, в обчей очереди не стали стоять. Шуганули по волчьим да медвежьим спинам на другой берег — только хвосты замелькали. И смех тут, и грех, право… Так-то вот она, обчая беда, объединяет…

Разморенные теплом женщины стали задремывать. Разговор помаленьку иссяк. Тогда дедушка принес с улицы большую вязанку пахучего сена, разостлал по полу. Стали укладываться спать.

5

Однажды ночью я проснулся от тихого стука в окно. Растолкал дедушку. Он матюкнулся спросонья, пошел отпирать дверь. В сенцах кто-то с ним поздоровался. Голос писклявый, женский.

— Есть в избушке чужие? — спросил этот голос.

— Никого. С мальчонкой живу, унучиком.

Вошли в избу. Дедушка выкрутил в лампе фитиль, и я увидел маленькую толстую бабу, закутанную по самые глаза в белый от инея платок. Она как-то воровато огляделась по сторонам, потопталась у порога и стала снимать заплечный мешок, развязывать платок. Под платком оказалась заячья шапка, а под ней — круглая лысая голова с маленькими, похожими на пельмени, ушами.

— Под бабу работаешь? — усмехнулся дедушка.

— Всяко приходится, сват, — пропищал этот странный человек, и только теперь я узнал в нем нашего свата Петру и не на шутку перепугался.

— Поди, и сиськи приладил? — не унимался дедушка.

Петра недобро покосился на него, но ответил мягко, со вздохом:

— А и не ласков же ты, сватушка.

— Вишь, и ласки захотел — чем не баба.

Сват Петра только крякнул, стаскивая полушубок, под которым была стеганая фуфайка, а там уже — теплый ватный пиджак, меховая жилетка, толстый овечий свитер, несколько байковых и ситцевых рубах разных расцветок.

Гость, не торопясь, снимал одну одежку за другой, пока не остался в одной исподней рубашке, лопавшейся от грязи.

— Вырядился — будто кочан капусты, — снова не удержался дедушка.

— Холодно нынче. Воробьи вон замерзают на лету. — Он подошел к печурке, облапил ее короткими руками, навалился широкой, как сундук, грудью — того и гляди на бок своротит. Жалобно попросил:

— Погреться чего не найдешь? Нутро все дрожит — промерзло.

— Между протчим, не единожды замечал: когда мужик греется — всегда руки за спину закладывает и задом к печке встает… А баба — передом, — как бы сам про себя заметил дедушка. Он достал из-под нар лагушку, налил в ковшик пенистой браги. Не обнес и себя — плеснул в кружку.

— Ну, так за встречу, сваток? — потянулся к нему с ковшиком Петра.

— Лучше бы ее и не было, этой встречи.

После выпитой браги гость заметно оживился. Круглое лицо его налилось свекольной кровью, маленькие глазки под рыжими поросячьими ресницами масляно заблестели.

— Струхнул, значит, сваток, не рад встрече? — весело спросил он дедушку.

— Мне бояться нечего. Это ты, небось, дрожишь, как овечий хвост, всякий куст за версту обходишь.

— Ничего, будет и на нашей улице праздник.

— Какого же ты, интересно, праздника ждешь? Ждешь, когда сюда немец придет, что ли? — дедушка начинал сердиться, а это никогда еще к добру не приводило.

Я забился в угол нар, с головой укрылся тулупом. Свата Петру я боялся. Жил он в соседнем от нашей деревни поселке Липокурово, иногда наезжал к нам в гости. Работал бухгалтером в тамошнем колхозе, человеком, значит, был авторитетным, и мой дедушка раньше относился к нему с почтением. Когда началась война и мужиков стали забирать на фронт, свата Петру забраковала в районе медицинская комиссии. Хотя с виду он был здоров как бык и сроду не носил очки, тут вдруг оказалось, что у него больное сердце и слабое зрение. Эти скоропостижные недуги вызвали у кого-то из односельчан подозрение, на бухгалтера донесли, что он перед тем, как идти на комиссию, пил табачный отвар, табаком же натирал себе глаза. От этого снадобья сердце какое-то время начинало работать с перебоями, а глаза краснели, слезились, и человек действительно становился полуслепым.

Сват Петра вовремя успел скрыться из поселка. Его искали всюду, милиционер из райцентра приезжал и в нашу деревню, был у нас, допрашивал деда и бабушку, даже грозился, что всем нам будет худо, если мы укрываем дезертира-родственника.

Но сват Петра будто в воду канул. Долгое время от него не было ни слуху ни духу — и вот объявился…

…— Значит, немца ждешь, сволочь?! — наседал дедушка.

— Да ты не сволочи, не больно я тебя боюсь! — заорал гость и грохнул о стол кулаком.

Дедушкин пыл как-то сразу сник. Он всегда быстро остывал, когда встречал отпор. Молча закурили. Я наблюдал за ними из-под тулупа одним глазком. Дедушка снова разлил бражку. Выпили.

— Я же к тебе с добром пришел, — тихо заговорил сват Петра, — сродственник все ж таки. Что же мне теперь, в петлю лезть, раз такое дело вышло? Сейчас бы и рад на попятную, да поздно уже… Дьявол, видно, попутал — сам не знаю, как оно получилось. Бога-то в суматохе редко вспоминал, вот он и послал наказание за грехи мои. А ведь он как учит, милостивец-то наш? Возлюби ближнего, ако самого себя…

— Испужался ты. А у страха глаза велики, — смягчился дедушка.

— Думал, поживу у тебя, сколько можно, — жалобно продолжал сват, даже слезинку со щеки ладонью смахнул. — Поживу маленько, пока эта буча уляжется. Лишним ртом не буду, свой кусок и здесь честно заработаю. Тяжело, поди, одному-то с овцами управляться?

— Живи, — согласился дедушка, — место на нарах не пролежишь. Да вот только, бывает, обозники к нам наезжают.

— Хорониться буду. А тебя не продам, не бойся. В случае беды какой — скажу, насильно вселился, под ружьем тебя держал. Вот он, обрез-то, — гость вытащил из своего мешка штуковину, похожую на детское ружьецо. Это была одностволка с отпиленным прикладом и дулом. — В обиду себя не дам в случае чего, — он холодно взглянул на деда и потряс обрезом перед его носом.

— Поня-атно, — протянул дедушка. И стал собирать на стол. Бросил в печь полешко, подогрел чай.

Потом они легли спать. Сват Петра только коснулся изголовья, как тут же захрапел — заливисто, с бульканьем и присвистом. Дедушка долго ворочался, не мог заснуть. Я уже стал задремывать, когда гость вдруг застонал, страшно заскрежетал зубами. Он вскочил на нарах, стал в темноте шарить по стенам:

— Где я, где?

— На войне, — сердито сказал дедушка, — чего вскочил, как ошпаренный? Война, должно быть, приснилась?..

6

Утром мы с дедушкой проспали зарю. Проснулись — солнышко в окно уже глядит, на законченной стене желтый коврик повесило. Печь затоплена, весело гудит, чайник на плите булькает.

— Во, жись настала — помирать не надо, — удивился дедушка. — Живи, как у бога за пазухой. Тьфу, ядрена корень! — неожиданно со злобой выплюнул он на пол окурок.

В это время в избу зашел сват Петра — с охапкой березовых поленьев, весь сияющий, от мороза розовый, как только что выкупанный поросенок.

— Доброе утречко, — ласково сказал он. — Отдыхал бы еще, Семен Макарович. С овцами я уже управился и Полкана вчерашними объедками покормил.

Дедушка промолчал и стал одеваться. Видел я, что был он не в духе, a почему — не понимал. Не таким уж плохим оказался он человеком, этот сват Петра. Моментом всю нашу утреннюю работу переделал, а сейчас вот порылся в своем мешке, вытащил завернутые в бумажку слипшиеся леденцы-лампасейки, угостил меня.

— Сват, а почему тебя дезертиром зовут? — спросил я.

Он опасливо покосился на деда, маленькие пельмешки ушей стали алыми:

— Много будешь знать — скоро состаришься.

Дедушка криво ухмыльнулся и что-то пробурчал себе в бороду.

А на улице благодать! Морозец легкий, искристый — больно смотреть на залитые солнцем сугробы. Снег сахарно хрумкает под валенками, на нем синеют заячьи петлистые следы — у самой избушки резвились ночью косые!

Морозная дымка висит над степью, снег и снег на сотни верст кругом, только редкие березовые да осиновые колки темнеют вдали. Да низкие берега Чанов рыжим полукружьем окаймляют непролазные камышовые крепи. Солнце теперь поднимается высоко, а слинявшее от морозов небо стало наливаться синевой — весна скоро.

Я открываю ворота кошары. Овцы сбиваются в кучу, дробно щелкают копытцами, в темноте зеленой россыпью светятся их пугливые глаза.

— Егорка, иди ко мне, — зову я.

Из плотного овечьего гурта с трудом протискивается черный барашек и выскакивает в приоткрытые ворота. Он берет с моей ладони подсоленные корочки, торопливо хрупает леденцами.

Егорка — мой друг. Он совсем ручной. Его приручил еще бывший чабан Ахмед. Овца, окотившая Егорку, издохла, и Ахмед взял ягненка в свою избушку, выпоил его из соски молоком, которое сдаивал у других овцематок. Егорка подрос и привязался к людям. За мною он бегает по пятам, как собачонка. Накажет мне дедушка дрова рубить — Егорка станет в сторонке и смотрит на меня своими стеклянными глазищами. Не моргнет ни разу — ждет, когда я закончу работу и снова играть с ним начну: прятаться от него за сугробами, в обнимку кувыркаться по снегу.

Дедушка Егорку не любит: вечно ягненок ему мешает, путается под ногами. А однажды, вражонок, такую штуку отмочил. Загнали мы в кошару овец после вечернего водопоя, а он, хитрюга, спрятался где-то и остался на улице. Мы пошли в избушку, занялись своими делами: дедушка ужин готовит, я лучину на пороге щиплю. Вдруг, слышим, окошко дзынь — и вдребезги. А из него баранья голова торчит, глазами удивленно лупает. Дедушка аж присел с перепугу, горшок со щами разбил. Я заорал благим матом, под нары шмыганул…

Потом, когда опомнились, — все понятно стало. Побегал, видно, Егорка вокруг избушки, нас в освещенные окна видит, а попасть в избу не может. Тогда с разгону и саданул лбом по стеклу. Целую шибку вынес, дыра и сейчас лохмотьями всякими заткнута.

Такой вот он шкодник, мой друг Егорка.

Целый день я как угорелый носился на улице — вроде праздник у меня сегодня какой. Сват Петра делал все один, ни дедушке, ни мне ни к какой работе притрагиваться не давал. Вечером лишь заявился я домой — руки красные, как лапы у гусенка, пальцы граблями растопырились — кулак не сожмешь. Сунулся к печке, стал греться — и тут взвыл от боли. Руки с пару зашлись, жжет их, как кипятком, а кончики пальцев покалывает, будто кто иголки под ногти загоняет. Дед рявкнул на меня, валенком замахнулся:

— Шайтан бестолковый! Кто тебя учил обмороженным к печке лезть? Иди на улицу, снегом оттирай!

— Да ты не ругай его, Семен Макарович, — вступился за меня сват Петра, — у него вон и так глаза на мокром месте…

— Защитник нашелся, — проворчал дедушка, — в твоей защите не здесь, а в другом месте нуждаются.

Да, не в духе был он сегодня. Чувствовал я: весь день его что-то подмывает, словно бы накаляет изнутри. Снова, кажется, не миновать скандала.

И скандал разразился. За ужином. Сначала все было тихо-мирно. Выпили мужики бражки, молча принялись за щи. Но дедушка все прицеливался на свата своими рыжими глазами из-под мохнатых бровей. Наконец не вытерпел, заговорил как бы сам с собой:

— Думаю вот и не могу в понятие взять: как это может жить человек без совести? Ну ладно, можно убечь куда-нибудь к черту на кулички, где тебя никто не знает… А как от самого себя убежишь? Как людям смотреть в глаза будешь?

Сват Петра съежился, отложил ложку. Сказал тихо, своим тоненьким голоском — не хотел, видать, ругани и знал, как разжалобить дедушку:

— Бывает и на старуху проруха, Семен Макарович. Ну, куда мне теперь деваться, что делать, посоветуй.

— Казанской сиротою прикидываешься. Иди в район, заяви властям: так, мол, и так, готов искупить свою вину.

— Да расстреляют ведь! — со слезою в голосе вскрикнул сват. — А жить-то хочется, мне ведь сорока еще нет…

— Ты думаешь, моим сынам, Никите да Андрею, жить не хочется? Оне помоложе тебя, а может, счас где-нибудь под пулями лежат… Ты-то чем лучше их?

Круглое лицо свата Петры стало наливаться свекольным багрянцем, даже стриженная под нулевку макушка порозовела. Он встал, сунул руки в карманы ватных штанов, мелко зашагал по избушке.

— Ну вот что, — сказал охрипшим голосом. — Давай, сваток, начистоту. Твои сыны воюют — им есть что защищать. А мне с каких таких кислых щей на рожон переть? За какие такие блага защищать ее, Советскую власть? За то, что она раскулачила нас? Мать и братьев моих где-то в болотах Васюгана сгноила? А какие мы были кулаки? Не мне об этом рассказывать, не тебе слушать. Сам знаешь лучше меня. Просто работали больше других — вот и все кулачество. Батраков-то сроду не держали. Отец на меня с восьми лет хомут одел, сам надорвался и сгинул, когда эту треклятую мельницу строили… Бедняки-то у нас в Сибири, при вольных-то землях, происходили из тех, кто поспать любил, пока солнце в зад не припечет…

— Во-он ты как запел, — протянул дедушка. — А от чего отец-то твой погиб, ты знаешь? От жадности он окочурился, вот отчего. Все в кубышку копил, все ему было мало. Бывало, снегу зимой у него во дворе не выпросишь. А давай-ка вот так теперь рассудим. Хорошо, что у вас в семье ребята одне нарождались — работники. Много ли их, таких-то семей, было на всю матушку-Сибирь? А ежели взять, к примеру, дружка моего, Тимофея Малыхина? Уж он ли не работник? День и ночь хребтину гнул, а из нужды вылезти так и не мог. Кто же виноват, што у него девки одне, с которых проку в хозяйстве, как от козла молока? Жену убивать? Дак она правду, пословица, говорит: баба — что мешок, што положил, то и несет… Или взять семью, где хозяин немощный, заробить себе на пропитание не в состоянии. Тоже виноватый? Твоему же тятьке такие вот и кланялись в ноги: одолжи, Христа ради, хлебца, не дай с голоду помереть. А он, тятька-то твой, еще куражиться, бывало, зачнет, какую-нибудь вдову сирую сапоги свои целовать заставит, потом только затхлой муки меру насыпет, а с новины две таких меры сдерет… Советска власть его, видишь, обидела! Да как у тебя язык такое говорить поворачивается? Она тебя, власть-то эта, несмышленым подобрала, наукам обучила, а ты теперь харкаешь на нее, поганец. При ранешной-то власти загнулся бы без тятьки с мамкой…

— Хватит! — взвизгнул сват Петра и, как вчера, грохнул о стол кулаком. — При другой власти я бы и сиротой не остался, чего несешь околесицу.

Но на этот раз окрик на дедушку не подействовал. Он не унимался:

— Немца, видишь, он, сукин сын, поджидает. А на кой хрен ты ему нужен, немцу-то? Думаешь, для того он тебя завоевывает, чтобы на божницу посадить да молиться на тебя? Не дождешься ты немца, скотина безрогая! В первобытность уйдем, траву станем жрать, лопухами заместо штанов прикрываться, а не будет того, чтобы немец на загорбок русскому забрался. Кишка у него тонка!

Теперь сват Петра пошел на попятную, попытался смягчить обстановку:

— Выпил ты, видно, лишку, Семен Макарович, вот и понесло тебя…

— Выпил… А ты знаешь о том, што у трезвого на уме, то у пьяного на языке?

— Ладно, давай лучше спать ложиться. Утро вечера мудреней.

…Но к утру сват Петра исчез. Мы проснулись — на нарах пусто. Думали, ушел управляться, как вчера. Я выглянул в окно — на дворе никого. Собрались, пошли поить овец. Когда выпускали отару, я позвал Егорку. Баранчик не откликнулся на мой зов, среди овец его не было видно.

Дедушка всполошился. Стали искать. Обшарили всю кошару, весь двор. Егорку нашли неподалеку от избушки, под стогом сена. Вернее, не самого Егорку, а его голову, ноги да требушину.

Я заплакал, дедушка начал материться:

— Вот ведь поганец, в бога мать твою душеньку! Даже шкуру прихватил, не побрезговал…

Прощай, Егорка! Больно доверчивый ты был — это тебя и погубило. Может быть, другая овца пошла бы под нож, но ты обрадовался человеку, когда ночью открыл он кошару, первый кинулся навстречу. А человек-то этот оказался волком…

7

Дедушка ходил на Шайдошские согры — проверял волосяные петли, которые ставил там на зайцев. Вернулся пасмурный, с пустыми руками.

— Вот ведь напасть какая! — ворчал он, сдирая сосульки со своей красной бороды. — Одного волка только с шеи скачали — другие объявились. В согре-то весь снег истоптан, как в овечьем загоне. Волчьи следы, во какие лапищи, — дедушка показал свою большую ладонь с растопыренными пальцами. — Теперь добра не жди. Гон у их начался, свадебная пора…

Он с кряхтением залез на нары, пошурудил сеном в изголовье и достал свой старый, заржавленный дробовик.

— Деда, а сюда волки могут прийти? — спросил я.

— Дак, не минуют, наверно… Овечий-то запах далеко oнe чуют… По следам видать — стая большая… И откуда только взялись! Последние годы не слыхать о них было. Волки — оно ведь, как вши: ежели беда у человека — сразу чувствуют…

Раньше я видел волков только на картинках. Ничего страшного — точь-в-точь, как наш Полкан. Другое дело — мордастые страшные бегемоты или, скажем, крокодилы с зубатыми, как пила, челюстями.

Дедушка протирал ружье смоченной в керосине тряпицей и вздыхал:

— Зарядов у нас маловато, Серега. Порох-то еще есть, а вот дроби — кот наплакал…

Волки наведались к нашей заимке этой же ночью. Мы только поужинали и стали укладываться спать, когда во дворе истошно, с подвывом, залаял Полкан.

— Не иначе, пожаловали, голубчики, — сказал дедушка и как-то сразу изменился в лице. — На людей собака так лаять не станет…

Он оделся, взял ружье и вышел на улицу. Я накинул шубенку, шмыгнул следом за ним. Полкан надрывался до хрипоты, бешено рвался с цепи. Наконец перервал кожаный ошейник, метнулся под сенной навес и там затих.

Широкая, светлая ночь плыла над землею. Полная луна напоминала круг замороженного в миске молока с желтоватыми бугорками жира наверху. Сугробы сияли и переливались разноцветными искрами, под ними затаились загадочные синие тени. Стылая тишина, мертвое оцепенение…

Никаких признаков живого вокруг! Я напряженно, до слез, вглядываюсь в темную полоску камыша на берегу озера. И не вижу пока, а угадываю, чувствую: там кто-то есть. Вроде бы шевелится камыш, сыплется с него куржак… И вдруг оттуда стали выкатываться маленькие черные клубочки. На светлой поляне они выстраивались в ряд, как игровые бабки на кону.

Я дернул дедушку за рукав:

— Стреляй, деда, вон они, волки!

— Тиш-ше! — зашипел он. — Нельзя счас стрелять, далеко… Зачем палить в белый свет, как в копейку? Привыкнут oнe к выстрелам — тогда беда… Потерпеть надо, штобы они обвыклись маленько, стали ближе подходить… и садануть вожака, — дедушка говорил почему-то шепотом.

А волки сидели неподвижно. Неожиданно в тишине родился звук, похожий на утробное урчание грызущей кость собаки. Звук этот поднимался выше, становился протяжнее, — и нельзя было понять, откуда он берется: с неба? снизу из-под сугробов? Жуткий этот вой лился без перерыва, без роздыха, постепенно истончался, пока не достиг пронзительной высоты и не растаял в ледяной тишине ночи.

Потом снова послышалось глухое урчание… Что-то страшное и в то же время притягивающее, зовущее было в этом вое многих голодных глоток. Я уцепился за полу дедушкиного полушубка, потянул в избушку…

Мы почти не спали в эту ночь. Дедушка несколько раз выходил на улицу, без перерыва курил и кашлял.

Утром он сказал:

— Это у них разведка была. Седня надо ждать в гости.

Мы стали готовиться к встрече. Поскольку дроби у нас было — кот наплакал, дедушка покрутил, повертел и руках свою любимую свинцовую ложку с петушиной ручкой, тяжело вздохнул:

— Памятная вещица, жалко. С германской войны ее принес… Как-то в затишный час сидели в окопе. Курили, про жисть балакали. Я, помню, нагнулся обмоток на ноге поправить. А в это время рядом — кэ-эк шарахнет! Шальной разорвался. Осколок в окоп залетел и врезался в стену как раз на том месте, где голове моей быть, если бы я не согнулся-то… Господь, видно, помиловал за мои молитвы. Выкопал я на глины тот осколок и говорю ему: «Коли не убил ты меня, дак теперь кормить всю жись будешь». И отлил из него эту вот ложку. А дружок мой, мастак на все руки, деревянную ручку с петушиной головой вырезал…

Повздыхал дедушка, взял топор и стал рубить свою ложку на мелкие кусочки. Эти рваные кусочки он раскатал между двумя сковородками — получились круглые шарики-картечины.

— Голь на выдумки хитра, — невесело подмигнул мне дедушка.

Но ложки его хватило всего на три заряда. Пришлось выдергивать из прясел и рубить на картечь ржавые гвозди.

Потом отыскали подходящее место для засады. Затащили на крышу кошары несколько вязанок сена, таловых прутьев и соорудили скрадок — низенький балаган с дырками-бойницами. Сверху скрадок засыпали снегом, и он со стороны стал похожим на обыкновенный сугроб. Словом, подготовились к бою, как сказал дедушка, по всем правилам военного искусства.

Когда стемнело, мы плотно поужинали, напялили на себя всю, какая была, одежонку и залегли в засаду. В скрадке было тепло, уютно, как в летнем сенокосном балагане. И так же пахло земляникой, только вот комары не жундели.

— Главное дело — вожака нам ухлопать, — рассуждал дедушка, — без вожака оне сюда больше не сунутся.

— Деда, а если волки на нас нападут? — струхнул я.

— Дак у нас же дробовик вот он. И на крыше мы — не доскачут сюда. А вообще-то с волками шутки плохи. Помню, перед первой германской войной их тоже видимо-невидимо объявилось. Один и повадился в нашу деревню. У того овцу зарежет, у другого телка. Матерый был зверюга, хитрый: никак его выследить не могли. К богачу Сальникову в овчарню забрался — сразу четырех баранов задрал. Оно ему и не нужно столько — нажраться трех фунтов мяса за глаза хватит, да уж такой у этого зверя карахтер: сам не гам и другим не дам. Как вон сват Петра наш… Ладно. Залез к Сальникову разок — понравилось. У него там в овчарне этих овец штук полсотни зимовало. Через какое-то время приходит вдругорядь. Сунулся к лазу, а хозяин то оконце железными скобами забил. Стал метаться вокруг овчарни, по сугробам на крышу забрался. А крыша-то соломенная. Прорыл быстренько дыру, да и спрыгнул внутрь. Сколь там овец загубил — неизвестно. Только когда пришла пора овчарню покидать — понял зверюга, што промашку дал: назад-то ему ходу нет. Дыра в крыше высоко, не допрыгнуть. И што же ты думаешь он сделал? Всех до единой овцы порезал, стаскал их в кучу супротив той дыры да по ним и выбрался на волю…

Дедушка замолчал и, высунув голову в отверстие скрадка, долго вглядывался в темную полоску камышей. Луна сияла уже вовсю. Было слышно, как под нами, в кошаре, надсадно кашляют овцы. Он неуклюже перевернулся с живота на бок, закряхтел, доставая из кармана штанов кисет и спички.

— Рано ишшо… А то такой вот случай рассказывают. Не знаю, правда или выдумка, — за што купил, за то и продаю. Тоже прибег ночью волк к одному мужику на подворье. А там в землянке об одно оконце овцы находились. Землянка низкая, оконце-то это у самой земли и тряпками заткнуто. Ну, волк, знамо дело, тряпки зубами вырвал — и к овцам. А хозяин-то, видно, давно его караулил, начеку был. Только волчий хвост скрылся, он приказывает жинке своей: иди, мол, загороди окошко, а я в землянку заскочу, с гостеньком дорогим побалакаю. Баба растопырилась у того оконца, юбкой выход заслонила.

А юбки раньше носили широкие да длинные — до самых пят…. Хозяин-то с вилами только в двери — волк и маханул в оконце. В бабью юбку запутался, та с перепугу верхом на него села. Он и понес! Версты две баба отмахала на ём, как в той сказке… Потом-то их нашли обоих мертвыми. Разрыв сердца с перепугу получился…

В это время под навесом, в сеннике заскулил Полкан. Мы с дедушкой высунулись из скрадка. От камышей споро катились в нашу сторону черные клубочки. Много, больше дюжины. Они быстро увеличивались, превращались в бесформенные серые лоскутья, которые неслись по степи, словно тени от мелких облаков, гонимых ветром. Вот уже зеленоватые угольки глаз запрыгали в полумраке, до нас донеслось хриплое дыхание многих глоток.

В сотне шагов от кошары волки остановились. С минуту принюхивались, клацая зубами. Потом один из них задрал оскаленную морду к луне, глухо, как из-под земли, зарычал. Его поддержали остальные.

От страха я зарылся головою в сено. На самой высокой ноте вой оборвался. Я снова выглянул. Стая медленно двигалась к кошаре. Волки были ужо совсем рядом, в нескольких шагах от нас. И тут полыхнуло огнем и так оглушительно треснуло, что на миг показалось — проломился потолок кошары, и я лечу в черную бездну… Стая крутанулась на месте, сбилась в кучу, из серого рычащего клубка полетели клочья шерсти.

Волки откатились назад и снова остановились. Только один остался лежать на снегу — убитый выстрелом и тут же, в один миг, растерзанный своими собратьями. Несколько минут волки сидели недвижно, ошарашенные, видно не понимая, что произошло. Потом один отделился от стаи, медленно двинулся вперед, по-лисьи пластаясь на снегу. Снова грохнул выстрел. Волк подпрыгнул, кувыркнулся в воздухе, юлой закрутился на месте, вздымая клубы искристого снега. Раздался еще выстрел, еще… Волк судорожно вытянулся, затих.

Это был вожак стаи.

И сразу же по степи замелькали стремительные тени. Волки исчезли мгновенно, словно растворились в голубых снегах.

Больше к нашему зимовью они не подходили…

Глава 5