Светозары (Трилогия) — страница 6 из 27

ХОЛОДНЫЕ ЗОРИ

1

Третье военное лето выдалось на редкость засушливым.

А как мы ждали его, это красное летечко! Зиму пробились с горем пополам — на картошке да отрубях, уже и лебеду, и молотое березовое корье в хлебушко подмешивали. А бабушка Федора все утешала, все обнадеживала нас, ребятишек.

— Держитесь, робятки! Пробедуем зиму — а там будет благодать: каждая кулижка накормит, каждый кустик ночевать пустит…

Сколько помню — никогда не унывала она, наша маленькая бабушка. С утра до ночи в работе, и все бегом, а когда спала, когда отдыхала — никто не знал.

Дед Семен работал теперь конюхом, мама — дояркой на ферме, а дядя Леша в кузнице целый день. Все хлопоты по хозяйству и забота о ребятишках лежали на бабушке. И всех она успевала накормить-напоить, обстирать да обогреть.

Бывало, станет Кольку, младшего братишку, спать укладывать — тут бы и посидеть, и отдохнуть над зыбкой. Но где же для этого взять времени? Приладит к зыбке веревочку, чтобы ногою качать можно было, а рядом ведро с картошкой поставит, ножик в руки возьмет. Тихонько поскрипывает зыбка, кузнечиком в траве тыркает под ножом картошка, и бурая кожура, экономная, тоненькая до прозрачности, вьется и вьется из-под ловких пальцев и ни разу не оборвется, пока вся картошина не станет голою.

Я учу в это время уроки, и бабушка просит:

— Ты читай вслух, чего бубнишь под нос-то.

— Это русский язык, неинтересно.

— Тебе интересно, а мне, стало быть, нет? Ух, какой лодырина! — сердится бабушка. — Лень-то, видно, наперед тебя родилась…

Шибко уж любила слушать, когда читают книжки, а сама за всю жизнь так и не выбрала время обучиться грамоте.

Дед умел расписываться печатными буквами и потому считал себя против бабушки большим грамотеем. Он даже подсмеивался над ней, рассказывая, как после венчанья, когда нужно было расписаться в какой-то церковной книге, бабушка вместо своей росписи поставила крестик. «Помнится, раньше ты, Федора, кругляшок рисовала, а теперь — крестик», — заметил поп Михаил. На что бабушка невозмутимо ответила: «А я ить, батюшка, теперь замуж вышла, дак фамилия-то переменилась»…

Шутки шутками, а я, вспоминая свое детство, думаю сейчас о том, что если бы не наша «темная», безграмотная бабушка, то неизвестно еще, как повернулась бы судьба, и вряд ли смогли бы мы все выжить в те голодные годы.

Изворотлива была бабушка в хозяйственных делах, из ничего, казалось, — из обметков по сусекам, из сухих листьев от березовых веников, из картофельной ботвы и сорной травы-лебеды — умела она сварить бурду-похлебку, не для сытости, но лишь бы голодного червячка заморить.

А перед весною, когда вышли все припасы и голод навалился на нашу семью всей своею чугунной тяжестью, слегла в постель мама, мы, ребятишки, начали пухнуть — водянисто вздулись и стали сизыми наши лица, больно было глядеть на свет и все время клонило ко сну, — бабушка неожиданно исчезла из дому.

Вернулась она через два дня, — черная лицом, сгорбленная и постаревшая на много лет.

— Все ли живы? — спросила хриплым голосом и прошла от порога к столу, волоча ноги.

Она опустилась на лавку, положила на колени принесенный узелок и стала развязывать его зубами. Мы сползли с печки, окружили бабушку.

— А мы чуть не померли без тебя, — похвалился Петька.

— Где ты была, бабушка? — спросил я.

— В лес ходила… Гостинца вот вам от зайчика принесла…

Она развязала наконец узел и вытряхнула на стол его содержимое. По клеенке рассыпались кусочки хлеба, картофельные оладьи, черные сухари. Целая куча еды! Я видел, как загорелись Петькины и Танькины глаза, они кинулись к столу, обеими руками стали грабастать к себе куски. Я тоже не удержался, взял половинку пирожка.

Поднялась с постели и вышла из горницы больная мама. Она попыталась оттащить ребятишек от стола, но те заорали в две глотки, хватали куски, роняли на пол, и мама никак не могла разжать Петькины кулачишки, из которых между пальцев, как из мясорубки, выдавливалась желтая картошка.

Мама заплакала и осела на пол. Подошла бабушка, стала ее поднимать, уговаривать:

— Проживем как-нибудь, Марьюшка… До лета недалеко, а там на подножный корм перейдем… Я ить по дальним деревням шастала, в своей-то стыдно…

Я взглянул на кусочек пирожка, который держал в руке. Он был измят, захватай чьими-то пальцами и дважды надкусан.

Только теперь догадался: бабушка ходила по миру, собирала милостыню…

2

Лето-летечко, долгожданное! Вот и пришло оно в наши степные края…

Тяжелые волглые ветры быстро согнали снег с полей, порыжели и ощетинились прошлогодней стернею пашни, зеленым дымком окутались березовые колки. Под благодатным солнцем молодая трава на глазах поперла в рост, а мы уже воочию видели тот день и час, когда побежим наконец в луга, где охапками можно рвать кислицу, дикий лук и чеснок, солодку, пучки в редких березняках. А там и ягода подойдет — клубника, костяника, и лобастые грибы-обабки разворошат ржавую листву, сами запросятся в лукошко…

Но май прошел без единого дождя, а в конце месяца налетели из казахстанских степей горячие ветры-суховеи, черные бури закрыли солнце, столбы пыли вьюнами заметались по иссохшим пашням.

Рухнули наши надежды на подножный корм, снова хоть зубы на полку клади. Клочковатой листвою обвисли березы и тополя, пожухли, пожелтели луговые травы. Только мелкая степная полынка, казалось, радовалось засухе. Она расселилась всюду: топорщилась на выгоревших гривах, белесыми проплешинами покрыла луга, даже в огороды забралась — выстрельнула меж побуревшими кустами картофельной ботвы.

Коровы возвращались с пастбища понурые, с опавшими боками и жестко торчащими мослами на крестцах. Молока они давали мало, оно было густое и желтое, как молозиво, с привкусом полынной горечи.

Жили мы теперь опять на два двора. Новый бригадир Илюха Огнев распорядился обрезать огород на нашей усадьбе, поскольку мы, мол, живем у деда с бабушкой, а, значит, на свой огород права уже не имеем. Пришлось, хоть и частично, переселиться в свою избу, потому что без кормильца-огорода нам была бы хана. Но все хозяйство оставалось у нас общим, а мы кочевали из конца в конец деревни, между своею и дедушкиной избой. Больше всех доставалось бабушке Федоре. Она с утра до ночи носилась от одной избы к другой, разрывалась на части между двумя дворами.

Огневы жили по соседству с нами, через высокий дощатый забор, и это для меня было большим несчастьем. В ту пору впервые познал я горечь унижения перед теми, кто имеет власть, а главное — хлеб, за который можно было купить все.

Жена Плюхи Огнева, Прасковья, а по-деревенски — Паранька, баба полная и одышливая, с толстыми, как ступы, отечными ногами, неожиданно для всех воспылала страстью к стяжательству. За кусок хлеба она выменивала у односельчан все, что попадалось ей на глаза: пуховые перины и зеркала, нехитрую домашнюю утварь, праздничную одежду, которая людям теперь была вроде бы ни к чему, даже не брезговала древними старушечьими нарядами, которые те свято берегли про свой смертный час.

Изба Огневых была набита всей этой рухлядью и напоминала кладовую старьевщика. В ней пахло нафталином и мышиным пометом.

Говорят, Илюха не раз лупил за это жену смертным боем, но поделать ничего не мог. А бабушка Федора даже как бы оправдывала Параньку.

— И так посудить ежели… — раздумчиво говорила она. — Баба за всю жись доброй юбки не износила, окромя опорок другой обуви не видела… В девках сиротою росла, да и за Илюхой, лодырем гундосым, жирного куска ей не отламывалось… Вот и ярует теперь, наверстывает упущенное…

В нашей избе Паранька выгребла все подчистую. Даже отцовы валенки забрала, в которых он замерз, — с разрезанными голенищами. Но оставался еще патефон…


По маминым рассказам, патефон этот покупал отец. Давно, когда был я еще совсем маленьким. В трудный год решили сбыть последнюю овцу, чтобы справить кое-какую одежку, — доносились до ручки. Отец повез овцу в райцентр на базар, а вместо загаданных ситцев да штапeлeй вернулся с каким-то синим ящиком.

— Вот, мать, — весело сказал он, — песни слушать будем…

— Да какие песни?! — всплеснула руками мама. — Ить дожились — грех прикрыть нечем…

Но когда отец завел патефон и из этого обыкновенного ящика вдруг рванулся мощный, невиданной красоты голос, мама даже присела от испуга: «Свят, свят, свят…»

— Э-эх, дуби-инушка, ухнем! — ревел ящик, а отец от радости прыгал вокруг него, как малое дитя.

Тогда в нашей глухой, затерянной в бескрайних кулундинских степях деревушке не знали еще, что такое радио, да и патефон люди увидели впервые. Посмотреть на это чудо сбежалась вся деревня. Многие недоверчиво ощупывали руками синий ящик, а Курило-молчун, одинокий, нелюдимый старик, заросший до самых глаз черною цыганской бородою, даже под стол заглянул, под кровать и под печку, — не прячется ли где-нибудь певец?

— Добре поет Яшка Гайдабура. По пьянке заревет — аж лампы тухнут. А этот, как его… Шаляпин — дак поет ишшо лучше, — единодушно признали соседи.

С тех пор по вечерам к нам собирались послушать патефон. Шли, как на праздник, охотнее даже, чем в клуб, на самодеятельную постановку. И во время войны, в долгие зимние вечера, приходили бабы. Редко, правда, не до песен было. Но иногда собирались, рассаживались по лавкам, не зная куда деть ставшие вдруг ненужными досужие руки, и просили маму:

— Заведи, Марья, Шаляпина.

Я садился точить на бритвенном оселке ржавые патефонные иголки, а мама крохотной рукояткой накручивала трескучую пружину патефона. И вот, после долгого гусиного шипения, ящик вдруг взрывался знакомым басом, который густо заполнял нашу маленькую избенку, не вмещался в ней, и казалось, вот-вот поднимет потолок, разворотит стены.

Мы по бережку-у идем,

Песню солнышку-у поем,—

бархатно гремел голос, и бабы, подавшись вперед, вперяли в синий ящик затуманенные слезой, словно бы слепые глаза. О чем они думали в этот миг? Может быть, о том, что кончатся скоро эти стылые, беспросветные ночи, растают снега и вернутся с войны их мужья и сыновья и снова будет счастливая жизнь на этой суровой, неласковой земле, и степь так густо покроется весенними цветами — огоньками, что почудится — это низовое пламя крадется к беззащитным березовым стволам… И снова загудит в березовых лагушках добрая медовуха, запенится, заискрится на свадебных столах, — быть может, обо всем этом рассказывала задавленным нуждой и лошадиной работой женщинам патефонная песня, могучая и раздольная, как наши степи…


Паранька ухватилась за патефон мертвой хваткой:

— Отдай, Марья. До песен ли тебе сейчас? Детей не пропой, девка. Отдай — ведро муки не пожалею. Крупчатой.

Мама не сдавалась. Соседки, когда заходили к нам по делу, словно бы невзначай, но с тревогой и надеждою заглядывали в горницу: не исчез ли патефон?

А для меня становилось все труднее доглядывать за младшими ребятишками. Во дворе я ходил за ними с прутом, словно за гусятами. Но стоило только на минуту отвернуться, как Петька и Танька скрывались в зарослях лопухов, проползали на животах под дощатым забором и оказывались на огневском подворье. Наверное, они чуяли по запаху, когда Паранька начинала готовить обед. Петька брал сестренку за руку и направлялся к крыльцу. Они прижимались к косяку и по очереди заглядывали в полутемные сенцы, где тетка Паранька на шипящем примусе жарила оладьи. Ребятишек она не прогоняла. Иногда даже давала по оладышку.

Я спохватывался, перемахивал шаткий забор, на ходу отыскивая прут. Подбегал к огневскому крыльцу, хватал Петьку за шиворот… Но от резких ли движений или от густого запаха жареного сала у меня вдруг мутилось в голове, подламывались ноги. Я не мог, не мог отвести взгляда от пышных румяных оладьев, которые горкой возвышались на тарелке.

— Ничо мать насчет патефона не говорила? — спрашивала распаренная, потная тетка Паранька.

Нет, не говорила, — покорно отвечал я.

— Ну дак, на вот оладышек, съешь, да скажи матери — пусть продаст мне патефон, я муки дам, сами оладышки печь будете.

— Не хочет она продавать, я уж говорил.

— А вы заплачьте. Поплачьте хорошенько, она и продаст…

У меня темнело в глазах, тошнота подкатывалась к горлу. Я замахивался и изо всей силы бил прутом по голой Петькиной голове. Он дико взвизгивал и на кривых тонких ножках бежал обратно к забору. Я догонял его и бил, бил, обламывая прут, — бил так, как не бьют скотину. Петька падал под забором, в жгучую крапиву и уже не прикрывал даже голову. Я спотыкался о его костлявое, обтянутое синей кожей тельце и падал рядом, не чувствуя крапивных ожогов…


Мама продала Параньке патефон. За ведро крупчатой муки.

3

В этот вечер я казался сам себе туго, до звона надутым резиновым мячом: так распирала меня изнутри радость и так хотелось пуститься вскачь по нашей широкой улице. Но нельзя — теперь я самостоятельный колхозник, солидный человек. Мне даже трудодни будут начислять. Бригадир Илья Огнев так и сказал вчера:

— Будешь вместе с хохлятами ночью пасти быков. Старшим над вами назначаю деда Курилу. Буду писать вам по трудодню за ночь, деду — полтора. Хлебный паек станете получать наравне со взрослыми…

Хлебный паек! Теперь-то уж проживем. Маминого да моего пайка на всех хватит. А там, к зиме, и на трудодни чего-нибудь получим.

Я шагаю по улице, держу направление к скотному двору. На ногах моих — новенькие лапти, которые сплел дедушка Семен, они еще белые, и я стараюсь идти сбочь дороги, чтобы не пачкать без нужды обувку. На дороге-то пыли по щиколотку, только ступи — сразу лапти серыми станут. На плече у меня висит бич — тоже дедушкин подарок. И не какой-нибудь задрипанный кнутик, а настоящий цыганский бич, плетенный из мелких сыромятных ремешков, с кистями и тремя коленами, соединенными медными кольцами. Бич волочится сзади, извивается змеей.

Попалась навстречу Мокрына Коптева, остановилась, руки в боки, посеред дороги:

— Эт куда поволок кнутище такой?

— На работу спешу. Быков в ночное выгонять.

— Во-он какое дело, — протянула тетка и долго смотрела вслед.

Тамарка Иванова улицу перебегала — с пустыми ведрами на коромысле. Остановилась на секунду, пропускал меня, — нельзя бабе с порожними ведрами кому бы то ни было дорогу пересекать, не к добру это. Остановилась, черными диковатыми глазищами покосила на мои новенькие лапти, хихикнула в ладошку. А мне-то что? Смейся, коли ума нет. У самой-то и такой, поди, обувки не имеется: шлепает по дороге босиком, аж столбики пыли между пальцами пыхают.

На скотном дворе Ванька-шалопут, как только увидел — сразу уцепился за мой бич:

— Продай, Серега! Три битка и весь кон бабок отдам.

Я только расхохотался в голубые и наглые Ванькины глаза.

— Да ты и стегать-то не умеешь таким бичом, — рассердился Ванька. — Смотри вот, — он выхватил у меня бич. Давай, если шубу твою за один раз не просеку!

— Слабо тебе! — подзадорил Василек.

Я повесил шубу на прясло. Ванька отступил несколько шагов, потоптался, примериваясь к шубе. От напряжения под его конопатым носом заблестело. Он отвел назад правую руку с кнутовищем, потом резко выкинул ее вперед. Бич, разматываясь, набирая скорость, колесом покатился по земле, а в нужный момент Ванька резко рванул на себя кнутовище. Раздался сильный хлопок, из моей шубейки вылез клок шерсти.

— Вот так! — сказал Ванька. — Могу слабо просечь быку шкуру.

Мы с Васильком смотрели на Ваньку с завистью. Я попробовал сделать то же, но бич обвился вокруг ног, а волосяной конец так секанул по руке, что на ней вздулся кровяной рубец. Я взвыл от боли. В это время подошел дед Курило — в желтом дубленом полушубке и в мохнатой собачьей шапке. Из-под нее градом катился пот, черная с белыми клоками борода намокла, висела сосульками.

Мы погнали быков в степь, на дальние выпаса. Солнце опустилось уже низко, дневная жара спадала. Ветерок налетал порывами, кустики серебристой полыни то нагибались к земле, то распрямлялись, — казалось, они бегут наперегонки.

Быки шли медленно, тяжело переступая клешневатыми ногами. Натертые ярмом холки их потрескивались, взялись бурыми струпьями. В колхозе почти не осталось лошадей. На быках теперь и пахали, и боронили, и возили сено. Пасли их только ночью — днем они работали.

Ветер усилился, стал дуть ровнее. По степи запрыгали рыжие мячи перекати-поля. Они мчались в одну сторону, игриво подскакивали, как резвые ягнята, нагоняли друг друга и сцеплялись колючками в один большущий, величиною с короб, клубок. Этот клубок летел еще быстрее, подбирал на своем пути, будто заглатывал, отдельные мячики, вырастал до размеров дома.

Неожиданно, будто из-под земли, вывернулся черный столб пыли, замер, штопором ввинчиваясь в поблекшее небо, потом стронулся и рванул к нам навстречу.

— Дьявол бесится, — испуганно сказал Василек.

— Какой тебе дьявол? Пыль это, — успокоил я.

— Дьявол! Мамка сказывала: кинь в него ножом — он сразу исчезнет, а на ноже кровь останется…

Пыльный столб пронесся над стадом и крученым веретеном заметался по степи, на ходу подбирая и разбрасывая мячики перекати-поля. Вот он догнал самый большущий шар, поддал его, словно пинком, и шар взвился в небо, рассыпался там на мелкие мячики. Эти мячики были красными в лучах заходящего солнца, они долго кружились в пустынном небе, как улетевшие от кого-то первомайские шары.

— Ишь, раздурился, — повеселел Василек. — Сегодня, значит, не злой дьявол. А то, когда злой, — быка может завертеть и унести по воздуху к себе в лес.

Ветер дул нам в лицо и усиливался с каждой минутой. Он толкал в грудь, и мы прятались за быков, чтобы легче было идти. Впереди в мутной мгле исчезли перелески, степь слилась с небом. Сплошная стена пыли быстро двигалась в нашу сторону. На ее белесом фоне бестолково метались галки, словно черные перья из разодранной перины. По ветру кособоко летели сороки и дико орали. Стало темно, низкое солнце размыло мутью, и оно заполыхало багровым пожарищем.

Привычные к степным бурям быки остановились и повернули хвостами к ветру. Мы укутали головы кто чем мог и упали на землю. Буря гудела и выла над степью. Лежать под шубой было душно, как ни кутайся, а песчаная пыль проникает всюду, и хрустит на зубах так, что спину продирают мурашки.

Буря пронзительно свистит, ухает, я плотнее прижимаюсь к земле, цепляюсь до рези в пальцах за жесткие кустики ковыля, — кажется, ветер вот-вот поднимет меня, закрутит в воздухе, как перекати-поле, и унесет куда-то в лес, где живет Васильков дьявол…

Но буря пронеслась быстро. Мы поднялись, стряхнули с одежды пыль. Пегая борода деда Курилы стала серой, похожей на клок кудели. Он кряхтел и тер кулаком красные глаза, которые только и виднелись на заросшем лице, да еще большущий нос торчал коричневой картошиной. В нашей деревне дедом пугали маленьких ребятишек, хотя был он добрый старик, вот только разговаривать не любил, за что прозвали его Молчуном.

Мы пригнали стадо к старой копани, на дне которой еще сохранилась желтая вода. Возле копани рос березняк. Листья на деревьях были вялые, наполовину оборванные ветрами, хотя стоял еще конец июля.

Быки разбрелись щипать пожухлую траву, а мы стали готовиться к ночлегу. Ванька где-то разыскал оклунок прошлогоднего сена. Из него смастерили что-то наподобие балагана. Мы с Васильком насобирали для костра сучьев и сухих бычьих шевяхов.

Пока дед Курило кипятил чай да пек картошку, мы затеяли в березняке интересную игру. Ее придумал Ванька-шалопут. На выдумки он был неистощимый, а потому всегда ходил в синяках и царапинах и не один раз висел на волоске от гибели. В прошлом году мы ходили в дальние березовые колки за ягодами и нашли там волчью нору. Ванька сразу загорелся, ему взбрело в голову вытащить из норы волчат. Он не сомневался, что они там есть, он даже знал, будто их там не меньше десятка, и уже подсчитал, что на вырученные деньги купит велосипед и казахское седло. Ну, велосипед еще куда ни шло, а вот зачем Ваньке понадобилось седло, спросить мы не успели. Он шмыгнул в нору, закряхтел, с трудом протискиваясь вглубь. Видать, ему приходилось туго, потому что он стриг в воздухе босыми ногами, пока эти ноги с кровавыми цыпками и твердыми, как доски, подошвами, не скрылись в темноте.

Минута прошла, другая… Из поры вдруг послышался глухой, истошный вой и мы догадались, что воют не волчата, а сам Ванька. Я просунулся в душную нору, схватил Ваньку за ноги, а остальные ребятишки уцепились за меня и потянули.

Ваньку мы выволокли полуживого. Он уже посинел от удушья и хватал ртом воздух, как брошенная на берег рыба.

А то еще был случай. Как-то мы играли за селом, около ветряной мельницы. Ветра почти не было, и крылья мельницы еле-еле поворачивались. Ванька решил устроить соревнование: кто выше поднимется от земли, уцепившись за крыло. Сам он, как всегда, первым ринулся исполнять свою опасную затею. Но второпях просчитался, сцепил руки замком, и, когда его подняло в воздух, расценить набрякшие пальцы было уже невозможно. Ванька орал и дрыгал ногами, а крыло поднималось все выше, пока не стало торчком, и лишь тогда Ванькины пальцы расцепились, и он полетел с огромной высоты на землю. Но и тут ему повезло: он угадал шмякнуться на плоскость другого крыла и по нему, как с горки, благополучно скатился на пузе вниз. Правда, после такого полета Ванькины штаны пришлось повесить на куст для просушки, а мы всей ватагой битый час выискивали и таскали из его тощего живота занозы. При этом Ванька не выл от боли. Он только скрипел зубами и матерился по-взрослому.

Такой вот он, Ванька-шалопут. Верткий и живучий как кошка. Ведь кошку хоть с самой высокой березы сбрось, она сколько ни кувыркается в воздухе, а приземлится все равно на ноги…


В общем, с Шалопутом нигде не соскучишься.

Вот и сейчас он придумал игру. Отыскал высокую тонкую березу, забрался на самую верхушку, а когда дерево выгнулось дугой, велел нам с Васильком тоже залезать, чтобы пригнуть березу макушкой к самой земле. Втроем мы насилу справились с гибким упругим стволом. И с трудом удерживали склоненную вниз макушку, пока Ванька устраивался на ней, обвязывая себя ветками: береза рвалась из наших рук на дыбы, будто норовистая лошадь.

— Контакт! — взревел наконец Ванька, подражая киношным летчикам. — От винта!

Мы отбежали в стороны, береза со свистом распрямилась и выстрелила Ваньку, как из рогатки. Не помогли его «спасательные ремни» из веток, он закувыркался в воздухе и упал на разлапистые сучья соседнего дерева. Зацепившись холщовыми штанами за сук, новоиспеченный летчик висел книзу головой и орал во всю дурнинушку. Мы перепугались, бегали вокруг березы и не знали, что делать. На крик прибежал дед Курило, но в это время не выдержала, оборвалась на Ванькиных штанах пуговица, штаны остались висеть на суку, а он ящеркой юркнул вниз по веткам, мелькая голым задом.

И опять же отделался только легкими царапинами, однако охота продолжать игру у Ваньки отпала. Кое-как сбили палками его штаны и пошли к костру ужинать. Дед Курило дал каждому по три картошины, строго поровну разделил большую черную лепешку. Лепешка была замешена пополам с лебедою, воняла прогорклым постным маслом и рассыпалась, как из песка.

— Собаке кинь — жрать не станет, — недовольно пробурчал Ванька, уплетая лепешку за обе щеки.

— Ешь, ты же не собака, — сказал Василек.

— А вообче-то ничо, язык проглотить от такой вкуснятины можно, — согласился Ванька, подбирая с тряпицы сыпучие крошки и кося нагловатыми глазами на сидор с харчами.

После ужина решили так. С вечера быков будут стеречь братья Гайдабуры, а к утру, когда сон особенно размаривает, — заступим мы с дедом Курилой.

— Смотрите, овес рядом. Потравы бы не было, — коротко напутствовал братьев Курило.

Они ушли, а мы с дедом залезли в балаган. Здесь пахло гнилью прошлогоднего сена, а от земли исходил неприятный, пронизывающий холодок. Нет, не сенокосный это балаган, наполненный зеленым мраком и сладким запахом земляники. И сравнения никакого не может быть.

Я вспоминаю сенокос — счастливую, золотую пору. И Тамарка Иванова почему-то вспомнилась, как однажды утром подкрался я в камышах к самому тому месту, где она купалась. Над озером клубился розовый туман, ничего не было видно, и только слышались всплески воды. Я подобрался к самому берегу, замер неподвижно, и вдруг, прямо передо мною возникла из тумана обнаженная Тамарка, похожая на огромную сверкающую рыбину. Я реванул от испуга и в ужасе бросился назад. Ломился напрямик сквозь непролазные камыши, а потом долго лежал, спрятавшись под копною сена, и сладко плакал, не зная сам отчего… И еще вспомнил, как сегодня встретил на улице Тамарку и как она насмешливо покосилась на мои новые лапти своими черными обжигающими глазищами. А я старался быть равнодушным, прошел, не показав вида, но чего все это мне стоило! За огородами я снял лапти и готов был разодрать их на клочки. Но лыко из таловой коры оказалось крепким, как сыромятные ремни, — не помогли даже зубы. И я снова обулся в лапти…

Дед Курило ворочался и тяжко стонал во сне. В горле у него что-то натужно хрипело и булькало. Больной он человек. Мой дедушка Семен рассказывал, что при Колчаке партизанили они в одном отряде. Проворным и удалым мужиком был в молодости Курило. На конях скакал пуще степного ветра.

У него и ноги-то, как у казаха, были калачиком, будто специально для того, чтобы вершни удобнее сидеть. Лихим был разведчиком в отряде, но однажды попался белякам в руки. По глупости попался. Шибко уж до баб охоч был Курило. И однажды ночью накрыли его колчаковцы в избушке у какой-то бабенки, солдатской вдовы. И всех партизан, что вместе с ним в ту деревню приехали, взяли сонных, в одном исподнем.

На рассвете их вывели за околицу, построили в ряд и дали по ним ружейный залп. А когда все попадали, солдаты, чтобы убедиться, не остался ли кто живым, прошлись по трупам и над каждым занесли и опустили винтовку со штыком, словно лед пешнею долбили. И только после этого успокоились, уехали прочь.

Курило пуля попала в плечо. Он упал и потерял сознание. Когда же стали убивать по второму разу, штык пропорол ему живот, прошел насквозь до самой земли.

Ожил он ночью. С трудом выбрался из-под сваленных в кучу трупов, дополз до деревни. Здесь подобрали его добрые люди, выходили и поставили на ноги.

Хоть и остался Курило жить, да только стал совсем другим человеком. Слепил на краю нашего села крохотную пластяную избушку об одно оконце, там и бедовал, как крот в норе. Ночью сторожил на скотном дворе, а днем отлеживался в своей темной, холодной, как могила, лачуге и на люди показывался редко. Так и состарился в одиночестве и, наверное, потому разговаривать разучился. «Жисть — она штука такая, — вздыхал мой дедушка, — не всегда по суставу гнет — иной раз и живая кость хряснет… А ить какой был сокол! На вечерках мы вместе гуляли. Бывало, выйдет Курило плясать под гармонь, только черными кудрями тряхнет, да глянет из-под бровей на какую девку — ту, бедолагу, в жар сразу бросает, а то и в слезы. Такой у него был взгляд обморочный: самые злые собаки и те от него с визгом прятались…»

Кажется, я еще и уснуть не успел, только забылся чуть-чуть, а дед Курило уже толкает меня в бок, будит. Я угрелся под шубой, шевельнешься — и то мурашки от пяток до самой макушки бегут, но ничего не поделаешь, надо подниматься, идти подменять продрогших, наверное, хохлят.

На улице пасмурно и прохладно. Небо завалено серыми тучами, но дождя опять не будет: выпала большая роса. Я и двух шагов не сделал, как лапти мои промокли насквозь, раскисли и сделались осклизлыми, будто ступал я в жидкие бычьи шевяхи. Ноги сразу замерзли, я снял лапти и повесил на сучок сушить. Но и босиком было не теплее: роса обжигала ноги до ломоты.

Медленно, словно нехотя, занимался дремотный денек. Птицы еще спали в березовых ветках, прикрыв бледными пленками глаза. И такая стояла тишина, что звенело в ушах.

Но вот где-то затенькала синица, ей отозвалась другая. Над самой головой неслышно, будто тень, пролетела сова на своих мягких округлых крыльях. На весь лес застрекотала потревоженная кем-то сорока, и сразу проснулся, многими птичьими голосами загомонил березняк.

С тяжкими утробными вздохами стали подниматься на кормежку быки. Защелкали копыта, затрещала жесткая трава. Отдохнувшее стадо споро двинулось в сторону овсяного поля. Я побежал наперерез, волоча отяжелевший от росы бич. Огромный бык по кличке Шаман, с округлыми, как ухват, рогами, пер напрямик, не обращал внимания на мои угрозы. Пришлось врезать бичом по наглой пучеглазой морде.

Ноги мои одеревенели, стали бесчувственными. Я сел под ракитовый куст, по-казахски подогнув их пол себя калачиком. Мелкие листья кустарника отпотели, с них капало, и когда капли попадали на одинокую ромашку, цветок кивал белой головой: так, так, так. Прямо перед глазами по веточке вяло ползала зеленая стрекоза. Наверное, крылья у нее намокли, и она не могла лететь. В большущих глазах ее, которые занимали всю головку, отражались предметы, как в каплях росы.

Я затаил дыхание и наблюдал за стрекозой. Неожиданно за шиворот мне посыпались холодные брызги, от которых передернуло все тело. Я осторожно поднял голову. На самой верхушке куста покачивалась плисивка — нарядная птичка в черной шапочке и черном жилете. Острый хвостик ее непроизвольно дергался, она склонила набок голову и косила блестящей бусинкой глаза на стрекозу. А стрекоза подползала по прутику к самому моему лицу, все увеличивалась, увеличивалась, пока по превратилась в зеленый самолет. Верхом на нем сидел Ванька-шалопут без штанов и орал хриплым басом: «Контакт! От винта! Вот лихоманка бы вас задрала!»

Я открыл глаза. Мимо на кривых ногах торопливо проковылял дед Курило, ругаясь на ходу. Я выскочил из-под куста и огляделся. Быки уже были у самой кромки белеющего вдали овсяного поля. Я припустил, что было мочи, обогнал деда и успел перехватить рогатого дьявола Шамана.

Подошел Курило. Рот его был открыт, он всхлипывал от одышки. Немного отдышался, посмотрел на мои ноги. Они посинели, от мокроты кожа сморщилась, как на мороженых огурцах.

— Вон там, — кивнул дед и указал батиком на кучу свежего бычьего помета.

Я не понял его, продолжал приплясывать на месте.

— Погрей, — сказал дед. И только теперь я догадался, чего он от меня хочет. Подбежал к дымящемуся шевяху и заступил в него обеими ногами. Шевях был еще горячий, тепло от ног пошло по всему телу, хорошо сделалось.

Я погрелся и припустил догонять деда, который погнал стадо к копани на водопой. Ледяная роса моментом смыла мои зеленые «ботинки». Но теперь-то она была для меня не страшна.

— Спасибо, дедушка, — сказал я.

Что-то похожее на улыбку покривило его серые губы.

— Им скажи, — кивнул он на быков.

Между тем, совсем рассвело, тучи медленно сваливались за горизонт, и разгоралась, наливалась багрянцем широкая — в полнеба — степная заря. Мы погнали стадо в деревню.

Так я заработал свой первый в жизни трудодень, или, как уточнил Василек, правильнее будет сказать — трудоночь, потому что трудились-то ночью.

4

Три ночи я не выходил пасти быков, отлеживался дома. Меня пришибла мама, кочергою проломила голову.

Сегодня вот стало маленько полегче, я уже могу подняться с постели и что-то делать. Голова, правда, еще кружится и слабость во всем теле невозможная, но ничего: легкую работу уже делать можно, например, крупорушку крутить.

Только вот на маму не проходит обида: не мог я тогда понять, за что она на меня так разъярилась. За всю жизнь и пальцем не тронула, грубого слова от нее никогда не слыхивал. Бабушка Федора часто корила ее: «Шибко уж добрая ты, Марьюшка. Потому и все люди кругом добрыми тебе кажутся. А oнe, люди-то, разные — не все на одну колодку скроены. Есть и бессовестные, и хитрые, а ты ко всем с открытым сердцем, как малое дитя. Трудно таким-то на свете жить…»

Помню, заготавливали в начале лета березовые веники, какими в бане парятся. Из дому вышли мы с мамой до солнца, потому что ветки надо резать по росе, тогда лист на них крепче держится. Село еще не проснулось, а поле затопило туманом, и мы шли в нем по пояс, как по воде. И такая стояла тишина, что как-то боязно громко разговаривать.

Но вот взошло невидимое нам солнце и по густой белизне тумана пролегла золотистая дорожка, как на недвижной воде в лунную ночь. Налетел ветерок, согнал туман в низины, и росная степь засияла всеми цветами радуги.

— Хорошо-то как, господи, — тихо сказала мама, — на травку-былинку ступить жалко. Все ить живет, радуется…

Вот так-то! Травку ей жалко, а родного сына ни за что ни про что по башке шарахнула, аж искры из глаз посыпались.

А случилось это так. В колхозе начиналась уборка хлебов, и доярки, управившись с коровами, бежали на ток, чтобы помочь сушить и веять зерно. Как-то я заметил: вернувшись с работы, мама почему-то закрылась в горнице и там стала разуваться. Я подглядел в щелку: когда она разматывала портянки, на пол просыпалась горсточка пшеницы. Мама собрала все до зернышка, провеяла на ладони и ссыпала в мешочек. Так вот откуда эти хлебные крупинки, которые частенько стали попадаться и наших пустых крапивных щах!

И меня осенила мысль: что, если сбегать на ток, а там невзначай пройтись по рассыпанному для просушки зерну — авось, и в моих онучах да лаптях застрянет пшеничка. Я не стал откладывать это дело в долгий ящик, тут же помчался на ток.

Там уже кончились все работы, одна бабушка Кулина, сторожиха, та самая, что первая в нашем селе получила на сына «похоронку», расхаживала с берданкой на плече. Носила она свое оружие, как бабы таскают коромысло, и все знали, что ни одного патрона у нее нет.

— Ты кудай-то бежишь, запалился эдак? — спросила бабка.

— Теленка ищу, бабушка, — соврал я. — Не видели — легенький такой, с белой лысиной?

— Пробегал давеча какой-то, да кто их упомнит…

Я приблизился к пшеничному вороху, ступил ногою на зерно:

— Не греется, бабушка?

— Дак только ворошили, а зерно-то сухое, чистое — прямо хоть как в зеркало глядись.

Я поглубже засунул ногу в пшеницу, но что-то не почувствовал, чтобы зерно насыпалось в лапоть.

А бабка перекинула ружье на другое плечо и поплелась под навес. Непослушной, деревянной рукою я схватил горсть пшеницы и высыпал в карман. Потом еще горсть, еще. Воровато оглянулся — бабка смотрела на меня. Страшная она была: нос крючковатый, хищный, глаза — как черные дыры на желтом лице. Меня словно ледяною водою окатило, я не мог двинуться с места.

— Телок-то твой туда, вроде, побежал, — наконец проскрипела Кулина и махнула рукой на деревню.

Я рванул со всех ног к дому. Наверное, вид у меня был неважный, и мама почуяла неладное.

— Где это тебя шайтан носил? — накинулась она. — А в карманах чо?

И глазом я не успел моргнуть, как мама запустила руки в карманы моего пиджачишка:

— Где взял?

— Ha току.

— Украл?

— Да нет, с ребятишками по зерну кувыркались, оно и насыпалось невзначай, — быстро нашелся я.

— Украл?! — мама сильно дернула меня за ухо, я взвыл от боли и обиды. — Украл, паразит?! — кричала она. — Отнеси счас же туда, где взял. Отнеси и попроси прощения, иначе убью, как собаку! Не хватало еще, чтобы сын мой ворюгой вырос!

— А ты, а ты, — захлебываясь слезами, выпалил я матери в лицо. — Думаешь, не видел, как ты вытряхивала пшеницу из сапог?

И тогда-то произошло то страшное, что и сейчас, через много лет, вспоминается мне как кошмарный сон. Голова у мамы задергалась, лицо ее перекосило судорогой, она закричала что-то хрипло, неразборчиво, схватила кочергу и кинулась на меня. Она успела ударить только один раз, и я не знаю, что было бы дальше, если бы на шум не прибежала с улицы бабушка Федора. Маленькая, ловкая, она ястребом кинулась на маму, вывернула из ее рук кочергу.

— Опомнись, Марья, убьешь ведь! — кричала бабушка. — Учить-то надо было, когда дите поперек лавки лежало… А счас, когда и повдоль не помещается, учить уже поздно…

Потом бабушка теплой водой с медным купоросом промывала ранку на моей стриженой голове, ласково приговаривала:

— Ты, Серега, не гневись на мамку-то, издергалась она с нами, изнервничалась. Родительские побои не долго болят — до свадьбы все подживет…


Бабушка отговорила маму, чтобы я нес на ток украденную пшеницу: и без этого позора парень, мол, наказан — на всю жизнь будет наука.

Но наказание для меня еще не кончилось. Теперь вот должен я перекрутить эти злосчастные горсточки зерна на крупорушке.

Надо бы в каждом музее на видном месте поставить мельницу крупорушку — знаменитое изобретение военных лет. Сколько жизней спасло оно по всей великой Руси!

Я помню, как дедушка Семен делал мельницу. Распилил толстую березовую чурку пополам и на свежие срезы густо набил мелкие осколки битого чугуна. Половинки он тер одну о другую до тех пор, пока вбитые в них осколки не сгладились. Получились деревянные жернова. В верхнем дед пробил сквозную дырку для засыпки зерна, приладил ручку. Крутить за эту ручку, и хорошо просушенная пшеница перетирается между чугунными зубьями. Получается, правда, не настоящая мука — скорее сечка или крупа, — потому-то и мельница зовется крупорушкой.

Крутить крупорушку — работа не трудная, но шибко уж нудная. Шур-шур-р, шур-шур-р, — грегочут жернова, и от этой унылой музыки свинцовой тяжестью наливается голова, клонит ко сну. Когда хорошее настроение, тогда еще куда ни шло: в скрежете мельницы вдруг послышится мотив какой-нибудь веселой песенки, даже слова выпеваются — потому и работа идет споро.

А сейчас вот журчит одно и то же, протяжное и грустное, как длинный ветер степей:

Степь да степь круго-ом,

Путь далек лежи-ит…

Вот вернется мать с работы, я ей вслух эту песню спою: пусть поплачет маленько. Она всегда плачет, когда поют эту песню, — об отце вспоминает…

Я домалывал последнюю горстку пшеницы, когда в форточку выставилась конопатая рожа Ваньки-шалопута.

— Живой? — осведомился он и тут же утешил: — Ничо, все зарастет, как на собаке.

Ванька слизнул языком под носом, цвиркнул сквозь зубы в потолок:

— Где пшеничкой разжились?

Меня бросило в жар, я не знал, что ответить. Но Шалопут, слава богу, в ответах не нуждался.

— Новость слыхал? — тараторил он. — Тамарка-то Иванова замуж вышла… Вот те крест на пузо! Илюха Огнев ее обратал. Свою Параньку побоку, — зачем, грит, мне вагон мяса, мне хватит и тележки… Перешел седня в Тамаркину избушку жить, старый кобель.

Я лупал на Ваньку глазами и ничего не понимал.

— А знаешь чо? — кипятился он. — Давай ночью Тамаркины ворота дегтем вымажем? Или погоди, у них же ворот нема… Тогда вот чо: давай залезем на крышу и кошку живую им в трубу бросим. Вот потеха-то будет!..

На следующее утро я проснулся с каким-то непонятным чувством тревоги. Долго думал: что же случилось? Наконец вспомнил: ах вот оно что! Тамарка-то Иванова… изменила мне…

Стало еще горше, я даже поплакал маленько. И припомнил, как недавно ходил к матери на ферму, где и Тамарка тогда работала дояркой. В мамином коровнике мне все нравилось. Я любил запахи навоза и парного молока, перемешанные с тончайшим ароматом лугового разнотравья. Особенно любил время дойки коров.

Вот в одном конце коровника дзынькнули первые тугие струйки молока о пустой подойник. Такой же звук, как эхо, повторился в другом месте, еще и еще, — и вот уже всё полутемное помещение наполнилось тихим звоном, постепенно переходящим в журчание весенних ручьев.

Я стою за маминой спиною. Ее руки неуловимо мелькают под выменем коровы, в подойнике буйной опарой вздымается белая шапка пены и витые струи уже не звенят, а сытно урчат, глубоко пробивая пену…

Я направился в сенник, что стоял поодаль от коровников, проверить расставленные на крыс капканы. За плотно прикрытой дверью услышал какую-то возню и глухой, сдавленный плач. Я изо всей силы торкнул ногою в дверь. Из темноты выскочила Тамарка, тиская на груди разорванную кофту. Она дико зыркнула на меня и, громко всхлипывая, бросилась прочь.

Шкандыляя на негнущейся ноге, из сенника вышел Илюха Огнев. Маленькое птичье лицо его было в кровавых царапинах.

— Што тебе здесь надо? — заорал он, увидев меня.

И начал длинно материться, неразборчиво гундосить в нос. Мне всегда казалось, что чисто говорить Илюхе мешают зубы. Крупные, желтые, они лезли наружу, будто у Илюхи полный рот жареных тыквенных семечек. Потому и верхняя губа постоянно ползла к носу в звероватом оскале…


И теперь, лежа в постели, я пытался как-то связать этот случай с Тамаркиным замужеством. Но ничего у меня не получалось. Взрослые говорят: если выходить за человека замуж, надо его любить, размышлял я, а какая же это любовь, если Тамарка поцарапала Илюхе всю морду? Да, ну а что такое любовь? Вот я до вчерашнего дня любил Тамарку, мог бы и в прорубь сигануть, если б она сказала. Дурак, конечно, был. Что в ней хорошего? Глаза? Так они блестят, как стекляшки у плюшевого медвежонка — только и всего. Нет, любовь — это что-то не то…


Вечером в нашей избе собрались бабы. Видно, женитьба бригадира растревожила их не на шутку. Отвыкли они от подобных событий за три года войны.

Похудели, потускнели бабоньки, лица осунулись да заветрели на беспощадном степном солнце, одни лишь лбы у всех молочно белеют — почему-то в поле женщины всегда работают в повязанных до глаз платках. Только Мокрына, Прокопия Коптева жена, кажется, еще толще стала. «Животная, а не человек, — отзывалась о ней моя бабушка. — Ничо к ней не прилипает. Наварит картошечных очисток пополам с подсолнечными шляпками, навернет цельный чугунок — и хоть бы понос прохватил. Зимой в одних опорках на босу ногу гарцует, а уж работать возьмется — черенки у вил трещат. Жеребец, а не баба! Да только к работе-то не шибко прилежна. Анадысь захожу к ней — храпит себе на полу среди бела дня, ажно пузыри отскакивают. А в избе грязища — черт ногу сломает. Мухотищи расплодилось, так и гудет, глаза вышибает. «Мокрына, — говорю, — ты хоть бы порядок в избе-то навела, свежему человеку и зайти стыдно». — «Кому стыдно, — отвечает, — пущай не заходит». Вот и весь ее сказ!»

Теперь, сидя в нашей избе, Мокрына раскуривала огромную самокрутку, и дым валил из ее рта, как из печной трубы.

— Задушишь нас всех своим табачищем-то, — вышла из терпенья тетка Матрена Гайдабура.

— Нюхайте, нюхайте, а то уж, поди, забыли, как мужиком пахнет, — хриплым басом захохотала Мокрына.

— Дак, забудешь, — вздохнула Дунька Рябова, мамина подружка. — По нынешним временам — и дед Курило первый парень на селе.

— И вот ведь какая несправедливость, — сказала Киндячиха, жена бывшего бригадира. — Наши мужья где-то кровь проливают, а этот пес, Илюха-то, по девкам шастает, как сыр в масле катается. Такую девку загубил, идол слюнявый…

Тетка Матрена всхлипнула, промокнула глаза уголком платка.

— Шибко уж слезы у вас близко, — заругалась на нее бабушка Федора. — Чуть што — и нюни распускаете. Ты моли бога, чтоб Санька твой живой-здоровый вернулся. Не такую еще кралю себе отхватит, не Тамарке чета.

— Девка уж больно хороша, — вмешалась мама. — И в кого только такая красавица уродилась?

— Ни в мать, ни в отца, а в проезжего молодца, — снова захохотала Мокрына.

— На личико — яичко, а внутри, может, болтушок, — сказала бабушка.

— Оно так, — поддержала Дунька Рябова. — Правду говорят: с лица воды не пить, лишь бы ум не купить.

— Дак я слышала — по доброму согласию у них? — продолжая всхлипывать, спросила тетка Матрена.

— А кто ж их знает, — отозвалась Дунька. — Мне другое сказывали — будто изнасильничал он Тамарку, запугал. И Анне, матери ее, пригрозил: если, мол, пикнешь — голодом заморю, тягла не дам дров или сена привезти.

— Да это што же такое на свете деется? — опять возмутилась Киндячиха. — Неужто на него, идола, никакой управы, никаких властей нет?

— В таких делах власти не помогут, — рассудила бабушка Федора. — Вот ежели бы Тамарка пожаловалась…

Посудачили бабы, повздыхали, даже всплакнули гуртом о живых и погибших мужьях да сыновьях — с тем и разошлись по домам. Завтра, чуть свет, снова в работу впрягаться…

5

И натерпелись же мы страху в ту ночь! Сейчас вспоминаю — поджилки трясутся…

Был конец августа — время холодных зорь. Уже и утренники перепадали: выйдешь раненько во двор — крыши побелены инеем, соломинки на темной земле серебрятся, как вязальные спицы. Трава хрусткая и будто мукою посыпана. А с огорода веет ядреным запахом побитой холодом картофельной ботвы и конопли.

Такую приятную картину по утрам видели те, кто ночевал дома. А мы продолжали пасти быков, и ночные холода становились для нас все невыносимее. Теперь уже не спасали и бычьи шевяхи, к которым мы бежали наперегонки, завидев издали желанный парок. Совсем оскудела трава, скудными стали и шевяхи. Приходилось тереть нога об ногу, чтобы размазать тепло.

Наши ноги залубенели, потрескались и покрылись кровавыми цыпками. Мы их смазывали сметаной, гусиным жиром, но и это уже не помогало. Зато подошвы так задеревенели, что по стеклу пробежишь — и не поранишься.

Большой было радостью, если находили копну прелой соломы или сена. Уберешь верхние сухие пласты, залезешь в самое нутро, в затхлую горячую сырость, — и спи до утра, как на печи. Но спать-то всем нельзя, кому-то по очереди надо караулить стадо.

Быки здорово уставали за день, но голод для них был сильнее усталости. Полежат часок и снова разбредаются в поисках скудного корма. Рогатый дьявол Шаман, опытный вожак стада, в любом месте безошибочно находил посевы овса или пшеницы и пер туда с тупым, яростным упрямством, ведя за собой всех своих собратьев. Он и спал-то всегда одним глазом, а другим настороженно следил за пастухом: стоило только тому, сморенному сном и усталостью, прикорнуть хотя бы на минутку, бык бесшумно поднимался, расталкивал рогами остальных, и в мгновенье ока весь табун исчезал, как сквозь землю проваливался. Сравнение «неповоротливый, как бык», наверное, придумал человек, который никогда не имел с быками дела.

Но все-таки мы перехитрили Шамана. И заслуга в этом принадлежит все тому же Ваньке-шалопуту. На его совести было уже несколько потрав, он вообще не мог дежурить один — засыпал сразу, как куренок. И однажды придумал: когда стадо легло на отдых, Ванька тоже свернулся калачиком около Шамана, привалился к его теплому боку, угрелся и безмятежно заснул. Бык почуял, что стража спит, начал подниматься и разбудил Шалопута.

С тех пор все дежурные стали пользоваться Ванькиным способом и потрав больше не было.

Другим спасением от холода, кроме прелых копен и остожий, был костер.

Костер! Радостным теплом и светом твоим озарено мое детство! И теперь, когда ушло оно безвозвратно, аукнулось в чистых березовых колках и скрылось навсегда за долами да лесами, и теперь в трудную нору своей жизни, лишь подступит к сердцу холодная тоска, отыскиваю я свой потрепанный, прожженный и пропахший дымом да сухими травами рюкзачок, сажусь на первый попавшийся транспорт и качу за город. Где-нибудь у чахлого, обглоданного и загаженного неутомимыми туристами перелеска собираю сухие былки, ломкие веточки и развожу костер. И часами могу сидеть у очистительного огня, и в жадных языках пламени маячат передо мною видения далеких дней…

Наверное, у каждого есть свой костер детства. У одних — рыбачий или охотничий, овеянный радостью первого общения с природой, у других — пионерский, с песнями и плясками; но для нас-то, детей войны, костер был не игрой, не забавой, а источником живительного тепла и света, как для тех первобытных людей, наших далеких предков.

Так как же мне его позабыть, мой костер детства! Набегаешься, бывало, сгоняя в табун непослушных быков, — ноги от холода ломит, аж в затылке больно отдает, кажется, все, выдохся и жить больше не хочется, а прибежишь к огню, почти в самые угли сунешь занемевшие ступни, и почувствуешь сразу, как потечет по всему телу тепло, и вся боль, и вся горечь в нем растопятся, скупой слезинкою стекут по щеке…

А костер тихонько потрескивает, постреливает угольками в темноту, огонь корежит черные сучья, из-под сухих бычьих шевяхов валит белый дым, пропитывая одежду и тело неистребимым запахом кизяка.

Дед Курило лежит под полушубком, выставив к огню пегую бороду, и ничего не видит, ничего не слышит вокруг. Язычки пламени пляшут в его глубоких, мертвенно-неподвижных глазах, — о чем он думает, о чем вспоминает?

Василек тоже лежит на животе, подперев кулачонками подбородок. По лицу его блуждает мечтательная улыбка, он всегда так: улыбается чему-то, да и забудет про улыбку — она долго теплится на его конопатой рожице.

Из темноты раздается тяжелый топот. Василек вздрагивает, я вскакиваю на ноги, только дед Курило остается безучастным ко всему. В круг света на рысях врывается Ванька-шалопут верхом на Шамане. Бык, круто пригнув голову, осаживает у самого огня, и Ванька кубарем летит через костер.

— У, фулюган! — растирая ушибленную коленку, орет он вслед убегающему Шаману. — Погоди, я еще сделаю из тебя донского скакуна!

Но Ванька не из тех, кто долго помнит обиды. Немного оклемавшись, он на карачках подползает к костру, начинает палкой шуровать красные угли.

— Чо сидите? Спеклась, поди, картошка-то? — ворчит он и выхватывает из жара самый крупный клубень.

Сырая картофелина хрустит на его зубах, исходит аппетитным паром. Мы с Васильком не выдерживаем, тоже начинаем рыться в углях, выбирая клубеньки поменьше. Они уже готовы.

Вы пробовали когда-нибудь испеченную в костре, молодую картошку? Правда, еще не время, в огородах ее пока еще не копают, а только подкапывают, то есть выбирают руками из-под кустов что покрупнее, а мелочь оставляют дозревать. И случается: когда начнется основная копка, то собирать уже нечего, остается одна ботва.

Но не об этом речь. Я, например, и теперь не знаю вкуснее еды, чем молодая печеная картошка. Выкатишь палочкой из притухших углей коричневый клубенек, покидаешь его с ладони на ладонь, поскоблишь ножом (чистить ни в коем случае не надо: весь вкус и смак в хрустящей поджаристой корочке! — и крупитчатая ароматная мякоть растает во рту, благостным теплом отзовется во всем теле.

А потом наступают блаженные минуты чаепития. Крутой кипяток заварен клубничником да душицей, вместо сахара подслащен сухими корешками солодки. Разомлеешь у огня, пьянящая истома навалится, ни о чем плохом думать неохота, сидел бы вот так под звездным небом, вдыхал полынный степной воздух, и чтоб сердце замирало от необъяснимой щемящей радости. Не зря дед Курило говорит, что корнями солодки даже от тоски-присухи излечиваются.

Да, были и у нас счастливые мгновения. Правду сказал кто-то из поэтов, моих сверстников, о военном детстве: «Ели лебеду, крапиву ели, а оно осталось голубым!»


В одну из таких ночей, ближе к рассвету, сидел я у костерка, дежурил. Дед Курило и ребятишки спали в пластяной избушке, брошенной заимке. Я только заступил на пастьбу, спать еще не хотелось — сидел, экономно бросая в огонь пучки сухого бурьяна, сосал кислый хлебушко: кусочек из своей пайки всегда приберегал на такие вот одинокие, томительные часы дежурства, когда сильнее сна одолевает голод. Отщипнешь липкую, как глина, черную крошку, положишь в рот, и сосешь до тех пор, пока нёбо и язык не начнут колоть жесткие остючья. Так и обманываешь себя, замариваешь голодного червяка.

Был тот сумеречный час, когда день начинал бороться с ночью. На востоке обозначилась зеленая полоска зари, она все ширилась, затапливала небо и гасила подслеповатые звезды. В это время особенно резко пахнет дурманящей полынью и холодной, сизой от росы травою. И наступает жутковатая, неземная какая-то тишина. И в этой мертвенной тишине вдруг лопнет, оборвется что-то и щемящим звоном прокатится по небу, слабым эхом отзовется в далеких перелесках. Я и теперь не могу понять, откуда возникает в ночной степи этот странный, ликующе-жалобный звук…

Позади раздался топот. Наверное, отдохнувшие быки начали подниматься, подумал я и обернулся. Из осинового колка выбежало что-то черное, непонятое и катилось прямо на меня. Я крикнул, что было мочи, хотел вскочить, но ноги не послушались. Мимо костра, согнувшись, почти на четвереньках, пробежал человек. Он кинулся к колодцу, там скрипнул журавель, бухнула о сруб бадья. Человек хотел достать воды, но, видно, у него не хватило терпенья. Он припал к колоде, в которой мы поим быков, и стал жадно, по-собачьи лакать, захлебываясь и фыркая.

Из пластянки, разбуженные моим криком выбежали дед Курило, Ванька и Василек. Они увидели человека у колодца, окружили и очумело топтались около. Пересиливая страх, я подобрался сзади. Человек продолжал лакать, окунув лицо в зеленую от навозной жижи воду. Спина его ходила ходуном, из разодранной стеганки вылезали клочья грязной ваты. Наконец, он дико всхрапнул, отвалился навзничь и из его рта хлынула вода. Он корчился у наших ног, его било и корежило, а мы стояли вокруг потрясенные, перепуганные и не знали, что делать.

Скоро он затих, вода из него уже не хлестала, а губы обметало зеленой, как у лошади, пеной. И только когда он открыл мутные с поросячьими ресницами глаза, я узнал в этом человеке нашего свата Петру, дезертира.

Взгляд его стал осмысленным, он показал руками, что хочет есть. Ванька сбегал в избушку, притащил сидорок с нашим завтраком и отдал деду. Курило вынул краюху черного, пополам с лебедою, хлеба, хотел отломить, но сват Петра кинулся на него, вырвал из рук сидор, вытряхнул все содержимое, и стал пожирать, давясь и глухо урча.

Когда ничего не осталось, он лег книзу лицом и затих, наверное, уснул. Только теперь мы пришли маленько в себя, отойдя в сторонку стали советоваться. Я рассказал, что это за человек и как на зимовье в Шайдоше он у нас с дедом Семеном украл и зарезал ручного барашика Егорку.

Ванька-шалопут тут же вызвался, пока сват Петра спит, отрубить ему топором голову. Дед Курило долго кряхтел, что-то обдумывал. Потом сказал:

— Дело не в том, што он враг, а просто человек все одно заздря загинет… Надо бы из деревни кого позвать…

— Да ты чо, дед? — вскинулся Ванька. — Пока до деревни добежишь, его и духу здесь не будет.

— Это так, — согласился Курило, — надо бы связать его, пока спит…

Решили так: окружить потихоньку дезертира и быть начеку. Дед Курило попытается связать сонного, а если проснется — наваливаться всем.

Окружили. Я старался спрятаться за Ванькину спину, Василек — за мою. Дыхание перехватывало, ноги подсекались в коленях. Курило присел на корточки и лишь коснулся разбитого сапога, чтобы подвести под него веревку, как сват Петра вдруг пружинисто вскочил, будто совсем не спал. Мы с воем сыпанули в разные стороны, дезертир ударил сидящего на корточках деда сапогом по голове и, пригнувшись, кошачьими прыжками бросился к лесу.

Все произошло в один миг. Когда мы опомнились и повернули назад. Курило лежал на спине, лицо его было залито кровью. Он что-то прошептал, мы склонились над ним.

— Хорошо, — прошептал он, — хорошо мне с вами, ребятки… Душой возле вас оттаял… И помирать хорошо… Всегда я думал вот так умереть… Чтобы не дома… не на печи…

Это была самая длинная речь деда Курилы за все время, сколько мы его знали…


Той же осенью до нашей деревни дошли слухи, что в соседнем поселке Лукошино нашли дезертира свата Петру в погребе прижимистого старика Петренко мертвым. Отчего умер — неизвестно. Известно только, что попировал сват Петра перед смертью на славу: осушил четверть самогонки, сколько мог, напихал за пазуху сала, вяленой рыбы, даже картошки. А что не вместилось — уничтожил: расколотил кринки со сметаной и банки с вареньем, остатки сала и рыбы затоптал в глинистый пол погреба.

Но уйти не смог — околел…

Глава 6