Светозары (Трилогия) — страница 7 из 27

ГРОМОБОЙ

1

И снова была весна…

На деревьях проклевывались первые листья, и сквозные березовые колки были окутаны зеленым дымом.

Я сидел на просохшей меже у перелеска, грелся на солнышке. Голова кружилась или от слабости и усталости, или от бражного запаха березового сока. Сок желтыми шайками накипал на высоких, зимней порубки, пнях, пузырился и стекал по растресканной коре на землю, образуя густые, словно кулага, липкие лужицы. Над ними кружились и жундели большие зеленые мухи.

Клонило ко сну, и только закроешь глаза, как потекут из-под ног черные борозды вспаханной земли, и медленном хороводе закружатся березы, что стоят по краям пашни.

Но спать нельзя: ненароком нагрянет снова бригадир Илюха Огнев, как это случилось вчера. Я пахал здесь же, к вечеру так устал, что свалился на гребень борозды и заснул, Илюха налетел коршуном, начал материться и орать, что я лодырь и зря жру колхозный хлеб, напоследок вытянул меня кнутом вдоль спины и, нахлестывая коня, наметом поскакал на другой край полосы, где пасся выпряженный из бороны бык Шаман, а Ванька Гайдабура тоже спал в борозде. Но Ванька услышал крики, вовремя проснулся, схватил бич и стал отбиваться от наседавшего Илюхи. Хлестал коня по морде, тот вставал на дыбы, крутился и прыгал в стороны, а бригадир совсем озверел, подскакал к Ванькиной упряжке, вырвал из ярма занозу — длинный стальной прут — и, размахивая им, как саблей, снова ринулся на Ваньку. Я испугался, что Илюха его убьет, схватил палку и бросился Ваньке на помощь. Наверное, Илюха перетрусил, потому что круто развернул коня и помчался прочь. Негнущаяся в колене нога его пушкой торчала вперед…

Ярится Илюха в последние дни, не знает, на ком выместить злобу. Ушла от него Тамарка Иванова, сбежала опять к матери, тетке Анне. Как только узнала, что пришла похоронная на Саньку Гайдабуру, ее бывшего жениха, так этой же ночью собрала в узелок манатки и сбежала. Говорят, шибко переживал Илюха, приходил на коленях умолять, чтобы Тамарка вернулась, выл по-бабьи и рвал на себе волосы, а она, будто бы, сказала ему: «Коль погиб мой сокол, так одна вековать буду. Нет мужиков — и ты не мужик».

Вот и мечется Илюха, взрослых побаивается, а на нас, ребятишках беззащитных, злобу свою вымещает…

2

Не так сильно ударил меня вчера Илюха, сквозь стеганку я и боли не почувствовал, но обидно было до слез. А кому пожаловаться? У мамы и без этого горя хватает, бабушка, так та еще и подзатыльник может отвесить, — «не спи на работе!» — больно уж рьяная сама до любого дела, и потому люто не любит растяп да лодырей. Правда, дед Семен за меня всегда вступается, но последнее время хворь к нему пристала, все больше на печи лежит. Это после того, как пришла «похоронка» на дядю Никиту, старшего сына его. А дядя Алексей, почитай, целыми сутками из кузницы не вылазит, один на всю бригаду остался, грохает своим молотом, оттого и совсем оглох.

Горько мне, одиноко. Выл бы отец живой, да он бы этого Илюху одним щелчком в землю вогнал, соплей бы перешиб. Подумаешь, командир выискался, прямо генерал над бабами да ребятишками командовать. Мужики-то когда на войну не уходили, так тише воды, ниже травы был, тележного скрипа боялся, а теперь откуда что взялось, словно век ходил в бригадирах. Раньше слыхом его никто не слышал, а тут будто голос прорезался: начнет у конторы распекать какую-нибудь несчастную бабенку — на всю деревню гундосит, только слов не разобрать.

Дедушка сказывал, что он, Илюха, всю жизнь мечтал в начальники выбиться. Когда колхоз начинался — больше всех на собраниях глотку драл, самым сознательным себя выказывал. Да не дал, видно, бог бодучей корове рога. Только и хватило ума конюшить — над лошадьми командовать.

Это уж после, когда взрослым я стал, так припомнил дедушкины слова. Есть они, есть такие люди, которые рождены командовать другими. В характере это у них, в крови. В ином ресторане задрипанного швейцаришку увидишь, а сколько гонора, сколько спеси, одно слово — генерал! Рявкнет на тебя поставленным басом, ни с того, ни с сего оскорбит за здорово живешь. Хоть мизерная, хоть позорная для здорового мужика — а власть.

Больше жизни своей любят такие люди почет, чтобы преклонялись перед ними, льстили им. А уж коль не достиг никакой власти, так в семье тираном становится, жена и дети у него по одной плашке ходят, никто в слова поперек сказать не моги. Ну а если жена крутая попадется, навроде Мокрыны Коптевой, которая, говорят, частенько нянчила своего мужа Прокопия кулаками? Трудно тогда человеку, не над кем командовать. В пору, хоть собаку заводи. И заводит. Да не какую-нибудь задрипанную дворняжку, а бульдога мордастого или овчарку породистую, ростом с годовалого телка. И на ней, на животине бессловесной, отводит свою скудную душонку. Тут уж тешит свое самолюбие, сколько хочет. Да принародно, чтобы все видели, какой он есть суровый хозяин: «Рекс, ложись, Рекс, принеси шляпу, Рекс, на дыбы, а то пришибу, скотина!..»

Мне всегда жалко таких вот собак, которых держат в городе для забавы. А ведь собака рождена для воли, для того, чтобы рыскать по лесам в поисках зверя, чтобы один на один сшибаться грудью со свирепым волком, чтобы жить под дождем и снегом и слышать постоянно в себе могучий голос диких предков.

Жалко мне городских собак, представляю я, как тоскливо им живется, потерявшим чутье и слух, а свои тонкий инстинкт, близкий к человеческому разуму, употребляющим только на то, чтобы выхватить из хозяйских рук кусок пожирнее. А если хозяин держит собаку единственно затем, чтобы тешить свое властолюбие?..

3

Из породы таких людей был мой первый в жизни начальник — бригадир Илья Огнев. Многие жаловались на его грубость и жестокость, приезжал председатель колхоза, собирал собрание, судили так и этак, да некого пока взамен поставить. Какой ни на есть, все-таки мужик. А может, и не в этом только причина. Ведь намекнул же на собрании уполномоченный из района, что товарищ Огнев хотя и груб, а дело свое знает крепко. Бригада наша, оказывается, в передовых числится. А какой ценою — об этом уполномоченный умолчал. Что-что, а содрать три шкуры с человека — бригадир особый талант имеет.

Мой дедушка только и сказал: «Когда воду взбаламутят, дерьмо всегда всплывает наверх».


Сижу я со своими горькими думами — некому пожаловаться, некому защитить. Нет отца. Конечно, не один я такой — много сейчас ребятишек в деревне стали сиротами. Но отцы у них погибли на войне, «пали смертью храбрых», — как сообщается в похоронках. И некоторые даже гордятся этим, а я им тайно завидую. Вон Федьки Овчинникова отец три танка фашистских подбил, вместе с «похоронкой» письмо от командира пришло. А кто знает, кто расскажет, как погиб мой отец? Почему во время бури отбился он от лошади, которая пришла в деревню одна? Может, испугалась чего-нибудь лошадь, рванула и выбросила из кошевы седока? А может, отец пошел на ощупь искать дорогу и заблудился в непроглядной метели?

Один живой свидетель остался, который мог бы обо всем поведать. Вот он, пасется рядом, старый мерин Громобой. Я его только что выпряг из плуга, и он ходит по просохшей кулижке, умудряется как-то дряблыми губами сощипывать молодую травку, недавно выстрельнувшую из земли. Зубы его истерлись до желтых корней и весь он — одни кости, обтянутые кожей. Сколько ему лет — десять, двадцать, а может, больше? И почему он белый — таким родился или стал седым от старости?

Я подхожу к Громобою, глажу его по жесткой гриве, конь поднимает голову, внимательно смотрит на меня. И передо мною встает тот далекий день, когда Громобой вернулся в деревню без отца, а мы с мамой прибежали на конный двор и увидели его в затишье сарая — жалкого, истерзанного, с выпирающими, как вот сейчас, ребрами, похожими на деревянные обручи, часто набитые на бочку. И как упал Громобой от усталости и стал судорожно биться на снегу, а дядя Яков Гайдабура придавливал коленом его голову и пытался разжать ножом зубы. А глаз лошади оплывал слезами, которые замерзали и скатывались серыми горошинами на истоптанный снег. И как глядел на меня в упор этот страшный глаз, затуманенный безысходной смертной тоскою…

— Почему ты оставил папу в степи, не привез его домой? — спрашиваю я Громобоя.

Он фыркает дряблыми губами, горестно качает тяжелой головою. «Твой отец был сильный и смелый человек, — тихо, без слов говорит Громобой. — Такие люди не ждут смерти, сложа руки. И он пошел искать дорогу, стал палкой прощупывать снег, чтобы найти дорожную твердь. И мы потеряли друг друга…»

Жутковатым ознобом передергивает мои плечи оттого, что я так хорошо понимаю лошадь.

— А папа ничего не наказывал тебе напоследок? Может, просил что-нибудь передать, если с ним случится беда?

Громобой долго смотрит на меня мутными глазами, трудно припоминая что-то.

«Да, да, — беззвучно говорит он, наконец, — отец переказывал, что теперь ты остаешься в семье за хозяина. Чтобы мать не обижал и помог ей младших ребятишек поставить на ноги… Добрым и справедливым человеком он был, твой отец. И меня любил шибко. Я ведь до колхозов деду Семену твоему принадлежал. Молодой был тогда, резвый, лучшим жеребцом в деревне считался. На скачках ни одна лошадь со мною тягаться не могла. Бывало, сядет твой отец верхом, только гикнет, — я и лечу, аж земля становится дыбом, аж ноздри ветром разрывает… А когда колхозы начались, дед Семей твой заупрямился: все, говорит, до последней курицы на общий двор сведу, а Громобоя не отдам. А отец-то твой в комсомольцах ходил, стыдно ему за деда было, так он ночью, тайком отвел меня в общую конюшню, a после каждый день прибегал, овес в карманах приносил и кормил меня с ладони. А то — обнимет за шею и плачет, и ведь восемнадцать лет уже было, женился в том году…»

Громобой тяжко вздыхает, переступает клешневатыми ногами на разбитых треснутых копытах. Я вытряхиваю из карманов черные крошки лебедяного хлеба и подношу на ладони Громобою, как делал когда-то мой отец. Конь осторожно берет их мягкими теплыми губами, благодарно кивает головою.

«Ты помнишь шрам на левом плече отца? — спрашивает он. — Это память от той ночи, когда ловили мы братьев Каменских. Были в нашей деревне такие богачи — три брата. Когда узнали, что раскулачивать их будут, сели на самых лучших своих коней и ускакали на озеро Чаны, там и прятались на островах. Потом стали мстить колхозникам. Ночью подожгли сначала крайнюю избу, а через несколько дней — следующую. Так подряд и жгли избу за избой. Каждый уже знал: если сосед погорел, значит, следующая очередь — его. И некоторые, не дождавшись беды, выходили из колхоза. Этих Каменские не трогали. Сколько их подкарауливали, сколько устраивали засад, но братья были неуловимы: видно, имели в деревне своих и всегда наезжали в ту пору, когда их никто не ждал. Но однажды комсомольцы все-таки выследили бандитов. Пустились в погоню. Мы с твоим отцом сразу обошли всех, за поскотиной стали нагонять братьев. И ведь знал отец, что у них обрезы, что они могут убить, а все-таки гнал меня вперед, потому что братья снова могли уйти — кони у них были добрые. Никогда, даже на скачках, я так не бегал. Даже топот своих копыт не слышал — он оставался далеко позади. Каменские сначала стреляли в нас, но когда все остальные преследователи сильно отстали, братья вдруг остановились: заинтересовались, наверное, что будет делать один человек против троих вооруженных. А может, была у них цель забрать меня. Они окружили нас и пытались стащить отца на землю. Но у него была сабля твоего дедушки Семена, и он стал отбиваться, рубить направо и налево. Одного из братьев сбил с коня, и тогда в него выстрелили в упор, он упал и завис на стременах, но в это время подоспели другие ребята и братьев Каменских схватили… Вот какой он был, твой отец, и хотел, чтобы ты вырос таким же храбрым…»

— Про этот случай уже рассказывала мне бабушка Федора, — сказал я. — Спасибо тебе, Громобой, что ты помнишь моего отца. Я стараюсь быть похожим на него, но только это шибко трудно. Кабы мне дедушкину саблю, я бы тоже расправился с бандитами и жизни своей ни капельки не пожалел. И Илюху Огнева заставил бы ползать на коленях и жрать землю, чтобы он не изгалялся над бабами да ребятишками… С саблею в руках жить можно, а вот как целыми днями ходить за плугом, когда на ладонях кровавые мозоли, и спина не разгибается от усталости, и на белый свет не хочется глядеть?

«Потерпи, уже осталось немного. Скоро разгромят наши фашистов, и тогда ты снова будешь бегать на озеро купаться, играть в чижик и в лапту».

— Ты считаешь меня ребенком, Громобой? А я ведь ребенок только годами, и мне смешно смотреть, как мальчишки гоняют мяч или бегают за чижиком. На моих глазах дезертир сват Петра убивал деда Курилу. Я слышал однажды, как тетка Мотря Гайдабура, истерзанная своими голодными ребятишками, призналась моей маме: «Натоплю пожарче печь и закрою трубу на ночь. Ляжем спать — и не проснемся. Легкая смерть — без мучений…» Но тетка этого не сделала и не сделает. А когда у эвакуированной из Ленинграда девочки со странным именем — Рита умерла мать и та осталась совсем одна, Мотря забрала ее к себе, а на благоразумные советы соседок беззаботно смеялась: «Когда ртов много, то одним меньше, одним больше — разницы нет…» Когда я бегал к маме на ферму, то видел, как во время отдыха вытягивалась на соломе толстая Мокрына Коптева и стонала басом: «Мужика бы мне, бабоньки… Хоть замухрышку какого завалящего…» И я понимаю это.

Я многое теперь понимаю. Напрасно, Громобой, ты считаешь меня ребенком. Я — старик. Маленький старичок. Мне смешны ребячьи игры и забавы. И только вот это осталось у меня от детства: я умею разговаривать с тобою, с березами, с цветами. Взрослые считают это глупостью, потому-то им живется труднее, чем мне… Однако заболтались мы с тобой. Нора за дело — солнце уже низко, а нам надо допахать свою норму, свой гектар. А то нагрянет Илья Огнев — беды потом не оберешься. Ты отдохнул немножко, Громобой?

Лошадь кладет голову на мое плечо, прикрывает глаза.

— Хватит нежиться, — строжусь я, — пора за работу.

Громобой никогда не уклоняется от хомута, не задирает вверх голову, как другие лошади. За свою долгую жизнь он давно, наверное, понял, что это бесполезное дело, оно ничего не даст, кроме побоев, а потому, завидев хомут, подходит сам, покорно сгибает шею и толкает в него голову, только держи покрепче.

И погонять Громовоя не надо. Столько он принял от человека мук, столько натерпелся побоев, но и теперь боится удара кнута, судорожно дергается, как от ожога, напрягается каждой жилкой, и тянет, тянет, пока не упадет.

Хорошо знает лошадь свое дело — не выступит из борозды, на повороте сама остановится и подождет, пока разверну я тяжелый плуг, да только вот силенок у нее осталось маловато. Пройдет сотню шагов — и бока начинают ходить ходуном, шерсть пятнами темнеет от пота, а в пахах закипает грязная пена. Но все равно, выгнувшись и опустив почти до земли голову, будет тянуть, пока не остановишь.

Тут и самому можно минутку отдохнуть, и только присядешь на гребень борозды и прикроешь глаза, как все тело охватит приятная слабость, и голова, одурманенная тяжелым духом развороченной земли, польется свинцовой тяжестью, а перед глазами потекут черными ручьями борозды из-под сверкающего лемеха…

Громобой фыркает и легонько натягивает гужи — это oн дает мне понять, что передохнул и надо двигаться. Чапыги плуга, до блеска вытертые моими руками, обжигают натруженные ладони, но скоро я привыкаю к боли и иду, тащусь шаг за шагом, пока красный туман не застелет глаза, а солнце сквозь этот туман не начнет маячить закопченной сковородою…

4

На быках, запряженных в скрипучие телеги, утром на полосу приехали сеяльщики: несколько доярок, мой дедушка Семен да старый дружок его Тимофей Малыхин, тот, что ездил когда-то к нам на заимку с сенным обозом. Мама за две версты как увидела нас с Громобоем, так соскочила с воза, да бегом, бегом, — через жесткую стерню, через вязкую пахоту.

С неделю не видел я ее — мы пахали далеко от деревни, жили на заимке. И вот уж летела она, как на крыльях, а у меня сердчишко к самому горлу подкатилось — ни охнуть, ни вздохнуть.

— Здравствуй, сынок мой миленький, голубочек мой сизокрылый!

Налетела, обняла, затормошила и как-то умудрилась сразу всего общупывать, обласкивать — от ног до макушки.

— Похудел-то, господи, одне косточки остались, краше в гроб кладут… А сапоги-то, боже мой, подошвы совсем отвалились… Да как же ты ходишь-то, да как же ты живешь-то, сыночек мой!..

— Мама-а! — заревел я в невыносимой к ней нежности, в глухой накопившейся тоске. — Мамочка-а! Возьми меня отсюда, умру я тут совсем…

Она осела в борозду, рыдая, приникла к моим разбитым сапогам. Подоспел дедушка Семен, стал неловко поднимать, уговаривать маму. Она успокоилась, только лицо было пепельно-серым, словно взялось землею. На коленях развязала узелок, трясущимися руками развернула тряпицу. Бог ты мой милый! Настоящие шанежки с творогом, поджаристые, румяные, и запах такой — аж тошнота подступила. Когда же это, в какие далекие годы я пробовал такую еду?

Дедушка неуклюже топтался вокруг — то хомут на Громобое поправит, то острие лемеха на палец попробует, — и все наговаривает что-то в свою красную бороду, будто не знает, к чему руки приложить. Изменился он сильно после болезни, похудел, суетливым каким-то стал, а волосы на голове истончились и поредели, как пушок у новорожденного стали.


Звеньевым у сеяльщиков был дед Тимофей. Он-то и нарушил нашу семейную идиллию, гаркнув надтреснутым басом:

— Станови-ись!

Бабы выстроились в ряд, шагах в десяти одна от другой. На шее у них, как пионерские барабаны, висели лукошки с пшеницей.

— Слушай мой структаж! — гудел дед Тимофей, важно, как журавль, расхаживал на длинных ногах перед строем. — Идти ровно, в кучу, как овцам, не сбиваться, держаться друг от дружки одинаково, чтобы зерно на зерно чуток попадало. Ясно?

— Я-асно! Так точно, ваше высокородие! — послышалась бабья разноголосица.

— Смотрите же, якорь вас зацепи! — строжился дед Тимофей. — Не потрафьте! Ты вот, Мокрына, орешь громче всех, а могешь ли сеять-то? — неожиданно набросился он на Коптиху. — Небось, только пахоту будешь топтать, как трахтуром. А ну — два шага вперед!

Мокрына запыхтела и, выпятив живот, шагнула на своих чурках-ногах.

— Покажь, как надо сеять! — приказал Тимофей.

Мокрына гребанула горсть из лукошка и пульнула в сторону. Зерно так и на землю кучкою легло.

— Да ты што, белены объелась?! — взъярился звеньевой. — Так курей кормят, а не хлеб сеют. От такого посева пшеничка вырастет, как вон у Семена полосы на голове. Колоску колосок не подаст голосок. Покажь, Сема, этой мокрохвостой, этому кулю с коченами, как мы сеяли, бывало, в старину!

Дедушка вышел вперед, поклонился зачем-то на восход и вытянулся в струнку, торжественный и как-то сразу помолодевший. Потом зачерпнул из лукошка, как плицей, большой ладонью, медленно отвел руку в сторону и резко выбросил ее вперед. Широким золотым веером вспыхнуло на солнце зерно и медленно, как бы невесомо стало осыпаться на жирно блестящую пашню. Но, кажется, оно еще не успело упасть на землю, как другая рука выпустила новый веер, потом еще и еще, и дедушка удалялся шаг за шагом, и шел он будто в струях золотого дождя, оставлял за собою широкий ровный посев, а когда отдалился, то стал похожим на черную птицу, которая машет и машет большими желтыми крыльями, но не может никак взлететь…

— Вот это работа! — рокотал Тимофей. — Вот это по-нашенски! А ну, бабоньки, пошли-поехали! И — раз, и — два! Левой, правой!

Он смешно суетился вокруг идущих женщин, на ходу показывал, как надо схватывать горсть из лукошка, как выбрасывать руку, ругался и подхваливал, сыпал шутками да прибаутками. Прямо не узнать, как изменила, перевернула артельная работа этого угрюмого на вид чалдона!

— А ты, Мокрына, стой! Осади назад! — кричал он. — Ни хрена у тебя не получается! Чего ты растопырила руки, как оглобли? Такими лапищами только глину месить, а не хлебушко сеять. Стой, осади, говорю! Отсылаю тебя на гауптвахту, посиди там маленько!

— Это што еще за гупвахта? — раскрывает рот Мокрина.

— А вo-он, видишь на заимке будочку без окон? Это она и есть. Сортир по-нашему.

Женщины смеются. Дело у них понемногу налаживается, не так уж трудно ко всему привычной деревенской бабе приноровиться к новой работе. Вот уже и шутки пошли гулять по ряду, а Матрена Гайдабура затянула вдруг высоким красивым голосом:

Стоить гора высокая.

А пид горою — гай, гай, гай;

Высокий гай, густесенький…

Ей подтянули сначала робко, а потом песня разрослась, набрала силу и непривычно, широко разлилась по степи, пугая с пашни назойливых скворцов.

А молодость не вернется,

Не вернутся года-а!

Из березового колка выехал всадник, одна нога пушечным стволом торчит вперед. Сеяльщики остановились, песня оборвалась.

— Песенки поем? — подбоченился в седле Илюха, с высоты оглядывая женщин.

— А як же ты думав? — выступила вперед тетка Мотря. — Мы и плясать еще не разучились. Ось, побачь-ка.

Она встала фертом — руки в боки — и приударила гопака:

Пошла

Плясать,—

Дома нечего кусать:

Сухари да корки,

На ногах — опорки!

Мокрина, так и не ушедшая на «гупвахту», загрохала кулачищами по своему лукошку, а Дунька Рябова выскочила вслед за теткой Мотрей на круг, сорвала с головы платок:

Вот и грянула

Война,

И осталась я одна,—

Сама — лошадь, сама — бык.

Сама — баба и мужик…

— Молчать у мене! — повысил голос бригадир. — Так вам до морковкиного заговенья сев не закончить.

Но не так-то просто оскорбить женщин в их коротком и горьком веселье. Да и не уразумел сразу Илюха, что они только поодиночке когда, так робкие да бессловесные — ругай и оскорбляй, как хочешь. А когда бабы гуртом — лучше с ними не связывайся: отбреют так, что со стыда хоть сквозь землю проваливайся.

Хотя с запозданием, но понял это бригадир. Разулыбался, верхняя губа, словно у зайца, к носу поползла, обнажая желтые, как тыквенные семечки, зубы.

— Шуток не понимаете, — сказал он примирительно. — Я ж ободрить вас приехал, постановление вот из колхозной конторы привез. О сжатых сроках сева…

— Сходи с ним на гупвахту, — съязвила Дунька Рябова, — а ежели ободрить желаешь, дак на-ко вот Мокрынино лукошко.

— И правда, бабы, чего это он на коне прогуливается в такие сжатые сроки сева?!

— Тягни его с вершней, хай побачит, какие мы песни играем!

Вроде бы и в шутку, обступили женщины бригадира, потянули из седла за здоровую ногу. Он было вырваться хотел, пришпорил коня, да не тут-то было: Мокрына горою встала перед ним, коня под уздцы схватила и рванула так, что он чуть копыта набок не отбросил, а Илюха кувырком слетел на землю.

Опять же будто в шутку надели на шею бригадира огромное Мокрынино лукошко, а мы с Ванькой-шалопутом, подносильщики, рады стараться: набухали полное лукошко пшеницы. Аж согнулся под тяжестью Илюха, ерепениться было начал, но ведь сам первый выскочил насчет того, что бабы шуток не понимают. А может, и струхнул маленько, но только когда Тимофей Малыхнн дал команду «становись!», Илюха покорно пристроился с боку шеренги и двинулся вместе со всеми.

Сеял он хорошо, лучше женщин, и это превосходство взбодрило его, он стал покрикивать на отстающих, но не грубо, беззлобно, и раскраснелся весь, преобразился, по-молодецки ухал и подсвистывал, и все норовил встать рядом с Тамаркой Ивановой, а та угрюмо отворачивалась и переходила на другое место, но Илюха шкандылял за нею неотступно, и все похохатывал, пытался балагурить.

Вот ведь что делает работа с человеком! И женщины снова развеселились, запели, а впереди всех, как вожак перед гусиной стаей, все шагал и шагал дедушка Семен — он вел ряд, чтобы сеяльщики не сбивались в стороны. Когда я подбежал к нему, чтобы засыпать зерном лукошко, то увидел, что он совсем ослаб, пот градом катился по бледному лицу, борода взмокла и потемнела.

— Отдохни, дедушка, — сказал я.

— Да вот… гонку свою дотяну… тогда и… Эх, ядрена корень… — он говорил трудно, с придыхом.

Но до края полосы дедушка по дошел. Споткнулся и упал вниз лицом. Лукошко слетело с шеи и покатилось по борозде, оставляя желтую дорожку зерна…

Глава 7