БЕРЕЗОВАЯ ЕЛКА
1
Мне жалко Таньку. Она уже не может плакать — охрипла, и выматывает душу, тянет тоненько, уныло: — И-исть, хле-еба…
Петька гостит у бабушки Федоры, Колька, самый маленький, тот наплакался и заснул. А эту и сон не берет. В десятый раз лезу я в шкафчик, ворошу там деревянные щербатые ложки. Но из шкафчика даже хлебный дух давно выветрился.
Тогда я беру сестренку за руку и веду к окну. Ручонка у нее тоненькая, холодная и кажется прозрачной, как ледышка. Мне становится тоскливо и самому хочется плакать…
Мы с Танькой любим сидеть у окна в эту синюю предвечернюю пору. На стеклах мороз нарисовал дивные узоры — какие-то неведомые цветы и травы, и, глядя на них, хорошо помечтать о чем-нибудь приятном, сказочном.
— Ну что тебе дался этот хлеб! — успокаиваю я Таньку. — Вот подожди, вырастешь большая, отдадим тебя замуж за Ивана-царевича, так ты этот хлеб собакам кидать будешь, а сама одни конфеты да сахар есть.
Танька таращится на меня большими черными глазами, всю ее сотрясают еще судорожные всхлипы:
— А калтопляники у Ивана-цаленича есть?
— Да какие тебе картопляники? — горячусь я. — Говорю же, что сахар горстями лопать будешь!
Танька совсем успокаивается, долго соображает, а потом вздыхает глубоко:
— Нет, Селёза, лучше калтопляники. Сахалом ведь не наешься.
— Ну и хорошо! Хозяин — барии, — легко соглашаюсь я.
Во дворе ядрено скрипят на морозе торопливые шаги.
— Мамка!
Увидев расплющенные на стекле наши носы, мама останавливается под окном. Она что-то говорит и улыбается. Давно уж мы не видели ее улыбки и нам сразу становится хорошо, как-то светло и празднично.
«Тах!» — с трудом открывается набухшая дверь, и клубы пара понизу спешат в избу, как стая седых зверьков, расползаются под столом, под лавкой, под печью.
В руках у мамы узелок, за плечами — мешок. Она продолжает улыбаться:
— Радуйтесь, детки. Теперь мы с хлебом и с картошкой. Выписали в конторе к празднику. Добрым человеком новый-то бригадир ваш оказался. Зря напраслину на него возводили. Последнее наскреб по сусекам да многодетным вдовам роздал…
2
Новый бригадир появился у нас совсем недавно, но уже успел нагнать страху на баб и ребятишек своей суровостью, а больше того — своей страхолюдной внешностью.
Но ко всему стали привыкать в деревне. Раньше-то жили как-то ровнее, делали одно: работа до упаду, короткий сон, а там — снова работа. Даже какое-то пустяшное событие будоражило всех. В последние же дни эти события приключались одно за другим.
Пришла похоронная на Прокопия Коптева. Где-то в неведомой нам Польше сложил буйную головушку балагур и весельчак, выдумщик цыганских анекдотов. Мокрына, когда узнала о смерти мужа, бегала по дворам, выла и жаловалась соседям: «Это я во всем виноватая. Это назло он мне сделал, Прокопушка. Ить доброго слова от меня не слыхал, ласки сроду не видел. Бывало, и била я его, бабоньки, чем попадя. Он ить смиренный был, как малое дитя, слова поперек не скажет…»
А перед самым Новым годом деревня взбунтовалась против прежнего бригадира Ильи Огнева. Видно, переполнилась чаша терпенья: сколь веревочка ни вьется, а имеет свой конец.
Однажды среди ночи к нам в окно сильно постучали. Перепуганная мама бросилась в сенцы: «не пожар ли опять, господи!» Заревел разбуженный Колька, я шмыгнул вслед за матерью.
— Помогите, люди добрые! — причитала за дверью тетка Анна, мать Тамарки Ивановой. — Илюха дочку мою убивает!..
И не успела мама отодвинуть засов, как тетка побежала к другой избе и там застучала, запричитала под окном:
— Помогите, Христа ради, люди добрые!..
Вскоре всполошенные люди повыскакивали на улицу.
— За мной! — держа вилы наперевес, грозно гудел Тимофей Малыхин, направляясь к Анниной избе.
В окнах там не было света, дверь в сенцы раскрыта настежь. Дед Тимофей первым шагнул в темную избу, толпа повалила за ним. Я протиснулся между взрослыми, в потемках меня не заметили. Все остановились у порога, боязливо жались друг к другу, пораженные тишиной.
— Есть тут хто живой? — спросил дед.
Ему ни кто не ответил. Тогда он вытащил из кармана кресало и кремень, застучал, выбивая синие искры.
— Погоди, Тимоха, — кинулась к печке плачущая тетка Анна, — у меня угли в загнетке есть.
Она стала шуровать клюкой, выгребла на шесток чадящие угли. Вздула огонь, запалила лучину. По стенам и потолку заметались косматые тени. В дымном свете лучины мы увидели Тамарку. Она лежала на полу без движения. Тетка Анна сунула Тимофею лучину, бросилась к дочери.
— Дитятко мое родное, — заголосила она, — что же с тобой наделали?..
Тамарка открыла глаза, попыталась подняться. Губы ее были разбиты в кровь, платье разодрано.
— Изверг ты проклятый, фашист ты недобитый! — кричала тетка Анна, помогая дочери. — Дверь-то была заперта, дак он стучал, стучал, потом вышиб ее, только засов хряснул. Налетел коршуном, сам пьяный в стельку, давай ее, доченьку-то, к себе тащить. Она ему в морду поганую плюнула, дак он топор схватил, порешить ее хотел. Я-то вступилась было, да он выпнул меня за порог, как собаку бездомную…
— Ну, хватит тебе! — оборвал дед Тимофей. — Сказывай, дочка, куда Илюха делся?
Тамарка молчала, озираясь вокруг безумными, остекленевшими глазами.
— Айда, бабы, далеко он не убег, гдей-то здесь ховается!
При свете лучины обшарили сенцы и кладовку, заглянули в подпол. Илюху нашли в сарае. Он прятался в коровьих яслях, зарывшись с головою соломенными объедьями. Женщины выволокли его оттуда, вышибли из рук топор. Весь хмель с Илюхи как рукой сняло.
— Да чо вы, чо вы, бабы? — трясся он, не попадая зуб на зуб. — Пошутил я маленько, пошутил, говорю…
— Пошутил?! — взревела вдруг Мокрына Коптева, вырывая у деда Тимофея вилы. — Ну, я счас тоже с тобой пошучу!
Женщины кинулись к ней, но она разбросала их одним движением могучих плеч, и только деду Тимофею с трудом удалось вывернуть из ее рук вилы.
— Нельзя так, девки, — гудел он, — за это нас никто по головке не погладит. Давай, веди его, хвашиста, в контору под конвоем, собрание будем проводить…
Когда пришли в контору, Плюха было сунулся по привычке на свое бригадирское место за столом, но Тимофей отстранил его плечом:
— Осади трошки. Ты вроде как подсудный, постоять можешь.
И сам навис над столом, упершись в красную, запятнанную чернилами скатерку огромными кулачищами.
— Давайте по всем правилам, гражданы. Собрание считаю открытым. Перво-наперво нам надо выдвинуть этого… как его?
— Президюм, — подсказал кто-то.
— Во-во! Чтобы речи, значит, записывать по всей форме.
— Марья Прокосова пущай пишет, она не наврет.
— Да уж из меня грамотей, — застеснялась мама, стоявшая у порога, — накорябаю, как курица лапой, потом и сама не разберу…
— Давай, давай! — подбодрил дед Тимофей. — Слово — оно, конечно, не воробей, а на гумагу его все равно поймать можно…
Мама прошла к столу, села с краешку, потупилась, зябко кутаясь в полушалок. Тимофей вытер шапкой рябое, побитое оспой лицо и продолжал:
— Речей говорить я, гражданы, не умею, потому и приступим сразу к делу. Завелся промеж нас пакостник, от которого житья никому не стало. А ить известно вам: одна паршивая овца все стадо порешить может. И в такое-то время, когда мужья и сыновья наши где-то кровью истекают, жисти своей не щадят, штобы до конца свернуть шею Гитлеру, — в такое-то время эта гнида шелудливая бесится от жиру… Женихаться, вишь, надумал, девки у него на уме, а того, поди, не знаешь, что Гайдабуровы ребятишки с голоду пухнут, того не видишь, как вдовы горючими слезами умываются…
— Судить его, паскуду! — грохнула Мокрына Коптева.
И этот вскрик словно разбудил Илюху, вывел его из оцепенения. На негнущейся ноге он скокнул к столу, оттеснил Тимофея:
— Это кого судить, меня? — верхняя губа его поползла к носу, в звероватом оскале обнажая крупные желтые зубы. — Меня судить надумали?! А вот этого не хотите, — Илюха выбросил вперед руку со сжатыми в кукиш пальцами. — Да я сам вас всех пересажаю! Против кого бунтуете? Супротив Советской власти? Она меня на этот пост поставила, а вы на своего начальника руку подымать?! Или не знаете, что за это бывает по законам военного времени? А ну, расходись по домам!
Женщины, ошеломленные таким оборотом дела, попятились было к двери, но неожиданно для всех перед Илюхой встала моя мама. Я видел, как побелело ее лицо, и слышал, как дрожал в настороженной тишине ее голос.
— А ты нас не пугай, — почти шепотом сказала она. — Не надо нас пугать, Илья Кондратьевич… Хуже, как живем теперь, ничего ты для нас не придумаешь…
Мама круто повернулась и, закрыв лицо ладонями, стала протискиваться за спины женщин.
— Не шибко-то боимся! — раздались голоса.
— Молчать у мене!
— На каждый роток — не набросишь платок.
— Не все коту масленица!..
— Вот погоди, мужики с войны вернутся…
— Молодец против овец.
— Что вы меня своими мужиками стращаете?! — снова взвился Илюха. — Советскую власть я никому не дам топтать, костьми за нее ляжу! Она таких, как я, из самого что ни на есть дерьма в люди вывела. Кто я раньше был? Конюх задрипанный, лошадям хвосты крутил. А теперь?.. Да не будь я инвалидом, я, может, полком бы счас на фронте командовал!
— Тебе воевать не в поле, а в бабьем подоле, — прогудел Тимофей Малыхин.
Контора раскаталась хохотом, Илюха очумело застучал кулаками по столу:
— Молчать у мене!
— Иди-ко ты по башке себе постукай, ежели кулаки чешутся, — придвинулся к нему Тимофей.
— Звонко будет, как по пустой бочке.
— Давай, давай, проваливай! Не желаем, чтобы ты бригадирил над нами!
Кто-то свистнул, кто-то затопал ногами. Илюха как-то сразу осекся и сник. Сутулясь, пошкандылял к выходу. На пороге обернулся, погрозил кулаком:
— Вы ишо ответите за это!
— Катись колбаской по малой спасской!
Когда хлопнула за Илюхой дверь, все с минуту молчали. Потом дед Тимофей крякнул, тяжело опустился на скрипучий бригадирский стул.
— Вот и наломали дров, — тихо сказал кто-то.
— Ничего нам, бабы, не будет, — поднял голову Тимофей. — Наше дело правое…
— Давай, дед, тряхни стариной, бери бригадирство.
— Все поддержим, если в правлении возражать будут.
— Да куда же мне, — вздохнул Тимофей, — я ить и расписываться не умею. А тут надо сводки писать, трудодни начислять, якорь их зацепи…
Поспорили, посудачили — так ничего и не придумали…
А утром никто не явился в контору на наряд. Я бежал на ферму помочь маме управиться с коровами и видел, как Илюха один стоял на конторском крыльце, озирался по сторонам, наверное, поджидал колхозников.
Через час он приехал на ферму. Здесь все давно были на местах, делали свое дело. Илюха был ласковый, как никогда, со всеми здоровался, даже шутил.
— Здорово ты вчерась меня отбрила! — весело сказал он маме. — Ну да я обиду не держу, я всех простил и помиловал.
— Зато мы тебя не простили, — вырвалось у мамы, она даже рот ладошкой прикрыла.
— Ладно тебе дуться-то, на сердитых воду возят.
Он крутился около женщин, юлил и заискивал, но никто на это не обращал внимания. На него смотрели, как на пустое место.
Так продолжалось дня три, а потом приехал председатель колхоза, привез в нашу деревню нового бригадира. В тот вечер забежала к нам Дунька Рябова, смехом закатилась еще с порога:
— Ой, мамонька родная, держите меня, а то упаду! Нового-то начальника, Марьюшка, не видела ты? Ой, страхолюдина, ой, пугало огородное — ночью ежели приснится, так и не проснешься со страху… Рожа-то, как бороной по ней прошли, да черными пятнами вся, а глазищи-то — умора одна…
— Чего ты раскудахталась? — осадила ее мама. — Человек, может, на фронте покалеченный.
— Может, и на фронте, — согласилась Дунька, — да только и характер, видать, у него не красивше. Не успел приехать — сразу на ферму притащился. Я там одна была, дежурила. Все обошел, каждый угол обнюхал, а потом на меня набросился. «Что, — говорит, — за порядки у вас такие? Ясли не можете сделать? Валите корм под ноги, коровы и топчут его, с навозом мешают». Правильно, отвечаю, да только я ведь не плотник, мое дело — сторона. Тут уж он и взъерепенился! «Как, — орет, — сторона?! Да за такие дела под суд отдавать надо!» В общем, сменяли шило на мыло, — заключила Дунька.
А скоро и я познакомился с новым бригадиром. Мама приболела, и я управлялся за нее на ферме. Все доярки быстренько убрали за своими коровами навоз, задали им сено и смотались по домам. А я замешкался около своей любимицы — коровы по кличке Мальва. Удивительные у этой коровы глаза: грустные и словно бы все понимающие — только слово не скажет. И характер у нее гордый. Мама рассказывала: как-то прошла на дойку не в духе и накричала на Мальву. А та молоко не стала отдавать ни в какую. До слез довела, только потом сжалилась… Летом пастухам с нею беда. Придет время телиться, Мальва уйдет потихоньку из стада и спрячется где-нибудь в дальних буераках. Там и отелится, и телка оближет да накормит, а после в стадо придет одна. Пастухи с ног сбиваются, теленочка ищут. Мальва в положенное время бегает его кормить, но попробуй выследи хитрюгу! Уходит, когда пастух задремлет, да сначала в другую сторону, а потом кругаля даст по-за кустами — и на месте. Таким же манером и на ночь удирает. И только через неделю, когда теленок поднимется на ноги и окрепнет, Мальва сама приводит его в стадо…
По своей привычке я стоял и разговаривал с Мальвой, когда сзади кто-то подошел. Я обернулся и отпрянул в сторону: лицо подошедшего мужчины было страшным. Оно было исполосовано багровыми и синими рубцами, ресниц и бровей не было, и глаза казались огромными, как у быка.
— Не бойся, — сказал мужчина, — я ваш новый бригадир, и зовут меня Федором Михайловичем. А ты чей будешь?
Я оправился немного от испуга, но поглядеть бригадиру в лицо не решался.
— Прокосов я, Марьи Прокосовой сын.
— Ага. знаю такую, сказывали мне — хорошая доярка.
От этой похвалы мне стало совсем легко, а бригадир присел на пряслину, вынул кисет.
— Как здоровье дедушки Семена — не поправляется?
Меня удивило, что приезжий так быстро успел обо всех разузнать.
— Плохой он совсем, — сказал я, — все на печи лежит…
— M-да… И подкормить старика нечем… Ну а ты почему не в школе?
— Мама приболела, а с коровами управляться больше некому.
— Это никуда не годится. Неужели другие доярки не могли подменить?
— У каждой работы по горло, — вздохнул я.
— А ты, вижу, серьезный парень, — ласково сказал бригадир. — Учишься-то как?
— Ударник пока, без троек.
— Пионер?
— А как же!
— Тогда вот что… — Федор Михайлович затушил о подошву вонючий окурок, придвинулся ближе ко мне. — Ты с Иваном Гайдабурой дружишь?
— Это Ванька-шалопут, что ли? — не понял я.
Бригадир засмеялся:
— Вот уж поистине шалопут! Но речь не о том. Иван ворует семенное зерно из колхозного амбара. Подлезет под амбар, просверлит буравчиком дырку в полу — зерно и сыплется… Поймать его пока не удалось, но что делает это он — мне известно точно. А ведь он не столько берет, сколько рассыпает.
— Да за такие дела ему харю надо побить! — вспыхнул я, но тут же осекся, вспомнив, как сам воровал на току пшеницу.
Бригадир вроде бы не заметил моего смущения, спокойно продолжал:
— Можно и побить, это уж дело твое. Потолкуй сначала с ним по душам, а если не подействует… Но только запомни: это мужской разговор, строго между нами. Понял? Если разболтаешь в школе — его же тогда засмеют, со свету сживут, о он, как-никак — твой друг…
— Сегодня же с нам поговорю! — заверил я бригадира.
— Вот и хорошо. А то мать из-за него, дурака, пострадать может.
Федор Михайлович мне понравился. Никто из взрослых так доверительно со мной не разговаривал — как с равным. Я совсем осмелел и спросил:
— А где это лицо вам так?..
— В танке горел, да не сгорел, — коротко ответил бригадир и поднялся.
Я до мелочей продумал всю операцию и в тот же вечер пошел к Гайдабурам, вызвал Ваньку на улицу. Поманил за угол сарая и там, без лишних слов, врезал ему кулаком по уху. Я был сильнее его, но уступал в ловкости. Шалопут не ожидал такого, полетел кубарем в снег, а я прыгнул на него верхом, заломил за спину руки. Как истинный борец, Ванька даже не вскрикнул, а может, с испугу онемел.
— Ты воруешь в амбаре пшеницу, — сказал я. — Лазишь под завалинку, сверлишь буравчиком дырку в полу… Мать об этом знает?
— Нет, — выдохнул Ванька.
— А если узнает?
— Шкуру сдерет… Не говори ей.
— Пока не скажу. Но если еще раз полезешь — расскажу и матери, и учительнице, напишу на фронт отцу, и в суд заявлю: посадят тебя в каталажку вместе с матерью…
— Знает еще кто-нибудь? — деловито спросил Ванька.
— Что воруешь ты — не знает никто, — соврал я, — но дырки в полу уже заметили, каждый день устраивают засаду.
Ванька тяжело сопел, но не заплакал.
— А откуда ты узнал, что ворую я? — спросил он.
— Сам видел. Поклянись отцом и матерью, что больше не будешь.
Ванька помолчал. Среди мальчишек страшная клятва эта по пустякам не давалась. Вдруг он рванулся, пытаясь меня сбросить. Я прижал коленом его шею: хорошо я знал своего дружка, по-другому от него ничего не добьешься.
— Клянись!
— Чтоб отца моего… и мать мою… громом разбило… если я полезу еще воровать… — задыхаясь, прохрипел Ванька.
Я встал и подал ему руку.
3
…Правду мама сказала: добрым человеком оказался новый бригадир. Извернулся вот как-то, наскреб по сусекам пшенички к новогоднему празднику.
Мама снимает с плеча мешок, не раздеваясь, растапливает печь, задвигает на загнетку чугунок с водою.
— Пока сварим кутью, а к завтрему я намелю вам муки на картопляники.
Потом говорит мне:
— Собирайся живо, сынок. Пойдем в лес, за елкой. Пусть все будет как раньше, при отце…
Березовый колок начинается прямо за огородами. Высоко в небе стоит полная луна, и здесь чисто и торжественно, как в прибранной к празднику квартире. И такая стоит тишина — аж в ушах звенит. И жутковато немножко…
Сугробы искрятся и мерцают разноцветными огоньками, а березовые стволы светятся голубым сиянием. Деревья разбросали по снегу синие кружева теней, они такие четкие, резкие, что боязно запутаться в них ногами, как в непроходимом валежнике.
Мама идет по глубокому снегу и старается шагать помельче, чтобы я угадывал в ее следы. Отыскиваем самую красивую березку. Она стоит и не шелохнется, слов-по насторожилась и чего-то ждет.
— Больно жалко губить-то, — вздыхает мать, отаптывая снег вокруг деревца.
— Дай-кось, я.
Беру топор и ворчу себе под нос:
— Уж эти мне бабы.
Первый удар. Лезвие отскакивает от мерзлого ствола, как от железа. Рублю еще, замахиваюсь со всего плеча. Березка вздрагивает, глухо гудит, но не сдается. Колючий куржак сыплется за ворот моей шубенки, зябкие струйки стекают по разгоряченной спине.
— Давай, давай, хвастунишка, — смеется мама.
Руки у меня становятся ватными, гладкое топорище выскальзывает из них, словно живая щука, черные круги вспыхивают перед глазами… Удар, еще удар — и на меня обрушивается горячая снежная лавина, придавливает к земле…
Первое, что я увидел, когда очнулся, — это заплаканное мамино лицо. Глаза у нее круглые и темные, сейчас она особенно здорово похожа на Таньку. В избе тепло, уютно от желтого огонька коптилки. Мама прикладывает к моему лбу снежные комочки и шепчет, целуя мои щеки:
— Дурачок ты этакий. Разве ж так можно? Ты ведь знаешь, что топор-то у нас тупой, как обух.
Мне стыдно, я не привык к такой ласке. А еще я не могу сообразить: как же мама дотащила меня из лесу?
Встаю с пола. Немножко тошнит, и ноги подгибаются в коленях. На лавке, свернувшись клубочком, спит Танька. Колька сидит в качалке и удивленно лупает глазенками на лежащую у порога березку, которая сверкает желтыми капельками, как на весенней заре. Мать засуетилась у печки:
— Поешь-ка вот кутьи, да полезем на чердак за вениками.
Она ставит на стол дымящуюся миску разваренной пузатой пшеницы. Голова кружится от солоделого хлебного духа, но есть почему-то уже не хочется. Я одеваюсь, беру коптилку — керосиновый пузырек с фитилем — и, прикрыв огонек ладонью, иду в сени.
— Ты тут не плачь без нас, Колюшка. Будь мужчиной, — говорит мать, поспешая следом за мною.
Я побаиваюсь чердака. Глухими вьюжными ночами мне всегда кажется, что там кто-то ходит, разговаривает, иногда даже различаются отдельные слова. Но сейчас я первый лезу по лестнице: мне совестно перед матерью за сегодняшнюю слабость в лесу.
На чердаке холодно, висящие на жердочке березовые веники заиндевели и напоминают седые бороды сказочных великанов.
Отец мой очень любил париться в бане, и каждое лето мама вязала для него такие вот веники. Навязала она их и нынче. По привычке, наверное…
В избе мать, не раздеваясь, садится на лавку рядом со спящей Танькой и долго смотрит на дверь блестящими от слез, невидящими глазами.
Да, попариться папка любил. Помню, взял он меня с собою в баню, в первый жар. Прежде чем лезть на полок, надел шапку и рукавицы.
— Это зачем ты, папка? — спросил я.
— А это затем, чтобы пальцы не жгло да волосы не трещали, — ответил отец. — А ну-ка, поддай с полведерка!
Я выплеснул воду на раскаленные кирпичи каменки. Каменка взорвалась паром, в бане сразу стало темно.
— Ложись! — заорал отец. — Ложись, а то поджаришься, как поросенок!
Меня словно обдало кипятком, я заскулил и, упав на холодный пол, вслепую пополз к двери.
— Ну что ты за мужик такой, если пара боишься! — кричал отец.
Но я уже ничего не слышал, руками и головой стараясь открыть скользкую разбухшую дверь. В предбаннике лег на пахучую солому и долго не мог очухаться. А за дверью слышались торопливые шлепки веника, да разъяренным зверем рычал отец. Потом он пробкой вылетел из бани, малиновый, весь окутанный паром, словно выскочил из горящего дома, нырнул головой в сугроб и давай нагишом кататься по снегу…
Березку мы приладили к стулу и стали обвязывать ее зелеными веточками от веников. Получилось хорошо. Березка зазеленела, словно живая. Даже летом запахло в нашей избе. Правда, это была не настоящая елка, какие когда-то привозил к новогодним праздникам отец издалека. У нас в Кулунде настоящие не растут — только березы да осины, да еще тальник по низинам. А в последний раз я видел елочку прикрученной веревками к боковому разводу кошевы, которую приволок в деревню полуживой мерин Громобой. Пустую, без отца. Но в том году елку мы не наряжали…
— Беги к бабке Кулине, она цветной бумаги на игрушки сулилась дать, — сказала мама.
Я выскочил во двор, перепрыгнул плетень и одним махом влетел на соседское крыльцо. Промерзшее крыльцо жалобно застонало, и, не успел я еще постучать, как за дверью раздался хрипловатый тревожный голос:
— Ковой-то бог принес?
— Отпирайте, бабушка, это я, Сережка.
— Вон как, а мне-то почудилось… — разочарованно бормотала бабка, гремя щеколдой.
Она показалась на пороге, босая, в холстинной исподней рубахе и пустыми глазами долго глядела на меня. Сбоку она похожа на какую-то птицу — с крючковатым носом, с круглыми, как пуговки, глазами на сухоньком лице, с растрепанными седыми волосами. Я съежился под ее взглядом, как в тот раз, когда воровал на току пшеницу. Все ребятишки в деревне побаивались бабку, считали, что она рехнулась после того, как получила похоронные на трех своих сыновей. Четвертый, самый младший, был еще жив, воевал где-то за границей, и говорят, что бабка, завидев из окна Нюшку-почтальоншу, которая в этот дом приносила чаще похоронные, чем письма, закрывала дверь на щеколду, а сама пряталась в подпол.
Когда мы вошли в избу, она сказала:
— Зарубил бы ты мне к празднику курицу, сынок. Ась? Весь порядок сёдня обегала, да бабы скрозь, боятся…
Я никогда не рубил кур, но отказаться и не подумал. Бабка зажгла лучину, мы вышли в сенцы. Одинокая курица дремала на насесте, спрятав голову под крыло.
— Всё берегла, гостей дорогих поджидала. А теперь совсем кормить стало нечем, — всхлипнула бабка.
Я взял спящую курицу — она закричала, затрепыхалась. Но когда я поднес к чурбаку ее голову, курица притихла и вдруг… покорно вытянула шею. Я не ожидал такого, растерялся, топор выпал из моих рук. Наверное, вид у меня был неважный, потому что бабка сказала:
— Чой-то раздумала я сёдня рубить. Тереби ее, окаянную, всю ночь… Попрошу-ка утречком Тимоху Малыхина.
Я торопливо нашарил топорище и, зажмурившись, рубанул. Обезглавленная курица, махая крыльями, забилась у ног.
— Легкая у тебя рука, сынок, — не то хваля, не то осуждая, промолвила бабка. — Долго проживешь с такой рукою. Мой старшой Гриша, покойничек, не к ночи будь помянут, дак тот, бывало, зарубит — птица и ногой не шевельнет.
Дрожащими руками собрал я лоскутки разноцветной бумаги и заспешил домой.
— Приходи завтра, Серега, крылышком угощу, — напутствовала бабка Кулина…
Дома мы сели делать игрушки. Мама с Танькой, которая уже проснулась и наелась кутьи, клеили разноцветные цепочки, а я вырезывал из картонных корок, отодранных от старых отцовских книг, лошадей. Настроение было отличное: еще бы, ведь я сегодня одержал две победы — не испугался, первым полез на чердак, и не побоялся зарубить курицу.
Я увлекся, позабыл обо всем на свете. Правда, лошадки сначала походили скорее на кошек и собак, но вдохновение мое от этого не уменьшалось. Потом я сообразил, что сперва надо рисовать, а после уж вырезать. И вот он, передо мною, большущий, во всю корку, Громобой, на клешнястых ногах с разбитыми копытами, с низко опущенной головою. Я даже ребра ему нарисовал. А рядом — красавчик Кречет, на котором когда-то гарцевал Сашка Гайдабура и которого давно забрали на войну. Шея выгнута, как у лебедя, хвост — трубой. И чтобы уж совсем было сходство, я развел в воде сажу, раскрасил коня серыми пятнами — «яблоками». Что-то происходило со мной непонятное, какая-то сладкая музыка рождалась в душе и звучала, пела в предчувствии радости. Быть может, просто детство тогда вернулось ко мне на короткий час, и я позабылся, что давно уже стал всепонимающим маленьким старичком, которому смешны ребячьи игры и забавы? А может быть, рождалось что-то большое и прекрасное, что вылилось сейчас в этих бешено скачущих лошадях с развевающимися на вольном ветру гривами, а после всю жизнь будет мучить меня, звать в неведомую, недоступную даль…
— Ма, скажи, а мой Иван-цалевич тоже воюет? — спрашивает Танька, таращась круглыми глазами на огонек коптилки.
Я прыснул в кулак: прямо ужас, до чего же глупый народ эти детишки!
— И напрасно ты смеешься, Сережа, — серьезно сказала мать. — Сейчас все на фронте: и Иван-царевич, и Блебер-Блеберович, и Ванюшка-дурачок на своем Коньке-Горбунке. Все воюют, потому-то и капут скоро Гитлеру придет…
Потом мы долго еще сидим всею своей семьею у раскрытой печки, смотрим на нарядную елку и молчим. На полу розовыми зайчатами играют отблески пламени, и от этого нам уютно и хорошо.
Засыпал я в ту далекую зимнюю ночь с ощущением счастья. Как всегда, перед сном привычно подумал о приятном: вот мчусь я на Кречете с дедушкиной саблей наголо за самим Гитлером. А куда ему, Гитлеру, от меня уйти, если под ним даже не лошадь, а наш колхозный страшилище — бык Шаман? «Шур-р, шур-рр», — врывается в мою тягучую сладкую дремоту. Это мама крутит ручную крупорушку, мелет муку и завтрему на картопляники. А мне чудится, что это идет по нашему двору кто-то большой, давно знакомый, ласковый — и пушистый снег хрумкает под мягкими, подшитыми, как у отца, валенками. Вот он подходит к окну и сквозь легкие узоры я различаю его лицо — такое доброе и родное…
И откуда мне было знать, что это пришел сорок пятый год. Последний год войны.