Светозары (Трилогия) — страница 9 из 27

ИГРА В ШАРИК

1

Затяжная и суровая выдалась в наших краях последняя военная весна. Март прошел, апрель на дворе, а морозы жмут, как очертенелые, особенно по ночам, а ночи в апреле темные, глухие, и кажется — вся земля замерла я насторожилась в стылом оцепенении…

И всё-всё вокруг, и даже сам воздух, как грозовым зарядом, до последнего предела насыщен ожиданием. Кончилось терпение, нет больше сил, всё, конец, еще какое-то мгновение, и…

У нас кончились корма — сено и солома. Да только ли у нас — по всей деревне и с колхозной фермы день и ночь неслись предсмертный рев голодных коров и быков, блеяние овец, скулеж подыхающих собак.

Мы стали раскрывать сарай и кормить свою корову Милку почерневшей гнилой соломою. От такого корма недавно отелившаяся коровенка почти перестала давать молоко и по утрам не могла вставать самостоятельно, мы поднимали ее всей семьею, на веревках.

Новому бригадиру, которого прозвали Живчиком, с огромным трудом удалось организовать для прокормления колхозного стада заготовку болотных кочек в лягах на Шайдоше. Бабы ездили туда на быках, раскапывали рыхлый снег, топорами и пилами добывали мшистые, чубатые от рыжей прошлогодней осоки кочки и везли их на ферму. Там кочки измельчали, запаривали и этим кормили колхозных коров.

Кони же подобный корм потреблять не могли. Лошадь — и в отношении пищи самое чистоплотное животное, что попало есть не станет, даже замутненной водою брезгует. Поэтому стали пропадать последние колхозные кони. Приезжал из района ветеринар, будто бы во избежание заразы, велел зарывать сдохших лошадей тайком, подальше от деревни, но колхозники все равно находили, выкапывали из снега, рубили топорами мерзлые туши и растаскивали по домам…

Что уж говорить о скотине, когда мёрли с голоду люди. У наших многодетных соседей Гайдабуров отошла десятилетняя девочка Нюрка, мать ее, тетка Матрена, уже давненько грозилась порешить себя и всю свою семью, чтобы не видеть, как мучаются, как страдают, умирая голодной смертью, дети, но не решалась, тянула из последнего. А вот в недалеком селе Липокурово мать тоже многодетного семейства, доведенная до безумной крайности голодом и тяжкой нищетою, говорят, уморила всю свою семью угаром: жарко натопила печку и закрыла на ночь трубу. Утром никто из двенадцати человек не проснулся…

И, главное, происходило все когда?! В самый самый канун — вот она уже, Победа! Уже наши войска освобождают Европу, приближаются к логову фашистского зверя! Еще, еще одно мгновение — все на пределе, все на грани жизни и смерти: струною натянуты нервы, грозно черны и страшны ледяные апрельские ночи…

И вдруг — сломалось, прорвало, понесло! Как раз в ночь на Пасху с юга, из казахстанских степей, пришел широкий и влажный ветер, загудел в избяных трубах, надавил, прогибая стекла, на окна, а к утру ударила сильная ростепель, пошел моросистый дождик — и сразу в виду стали оголяться степные гривы, в оврагах и буераках забурлила желтая глинистая вода.

— Слава те, господи! — выползая на волю, крестились старухи. — Услышал наши молитвы, отвел от нас лютую смертоньку…

Уже на третий день Светлой недели за скотными дворами, на гривке, очистилась от снега и подсохла большая поляна — всегдашнее место первых весенних игрищ. Именно здесь испокон собиралась на первую проталину со всего села ребятня, стосковавшаяся за долгую белую зиму по земле, по липкому и духмяному, в бурой прошлогодней траве, чернозему.

2

Возвращаясь из школы, я сделал большой крюк, чтобы проведать заветную поляну. Здесь я увидел небольшой дымный костер, вокруг которого носились босые ребятишки. И мне тоже так захотелось сбросить осточертевшие, привязанные веревочками, мамины галоши и почувствовать под ногами холодную, щекотную, столь долгожданную землицу! Это как же можно вынести — не видеть, не чувствовать ее под голой пяткой целую долгую зиму?

Заметив меня, пацаны забазлали:

— Прокосов Сережка, нос как картошка!

— Давай раздевайся! Собрались играть в шарик, а пары не хватает.

Я подошел к костерку и стал жадно вдыхать ароматный, терпкий дымок, пахнущий берестой, бурьяном, полынной горчинкою. И опять ворохнулось в груди: костер! Сколько с ним связано радостей!..

Дети любят разводить костры. Замечали? Даже в городе, только сойдет снег, собираются они шумными табунками где-нибудь на пустырях и глухих задворках и первым делом разжигают костер. И, наверное, грозная стихия огня, дикая пляска пламени вызывают у них ответные чувства, потому что подмывает пуститься в первобытный танец — с гиканьем, свистом, страшными ужимками и прыжками, чтобы выплеснуть до донышка всю мятущуюся душеньку. Откуда это? Может, дошло до нас из глубины веков, от тех далеких первобытных предков, для которых огонь был и божеством, и источником жизни?.. В детях ведь все отзывается с большей непосредственностью и чистотой…

— Ребя, давайте в шарик играть! — надоедливо галдел кривоногий парнишка по прозвищу Бабай. — Еслиф примете меня, дам шарик. Вота-ка! — он вытащил из кармана не шибко-то круглый, наспех обструганный, зато новенький, еще не запачканный деревянный шарик. Я взял его, высоко подкинул, а когда поймал, то осушил ладони. Э-эх, разве это шарик? Разве такие делал нам, ребятишкам, шарики мой дедушка Семен, когда был еще здоровым? Бывало, возьмет березовый корень, да не какой попадя, а весь витый-перевитый, чтобы шарик получился крепкий, как из железа, — и топором не расколоть, — выстругает ножом до совершенной округлости, потом на точиле обточит, стекляшкой оскоблит, наждачной бумагой отшлифует, а уж после всего суконкой лоск наведет, так что шарик засияет, как яичко. Им играть одно удовольствие: он так и вливается в ладони, так и ластится к рукам, как игривый котенок, и хоть забрось его под облака, а потом поймай — все равно рук не отобьет, не осушит.

Кто-то сбегал домой за шаровками, и игра началась. Выбрали маток, разделились на две партии.


Но сначала я должен пояснить, что такое игра в шарик. Дело в том, что эту игру я знал только в детстве, и больше нигде и никогда встречаться мне с ней не приходилось. Начисто позабылась? Но ведь до сих пор помнят и кое-где играют в бабки, в чижик, в лапту.

А между тем игра в шарик — удивительно интересная, захватывающая, а главное — мужественная и беспощадно суровая. Я вот думаю: может, только в нашем селе и была такая игра? Тогда тем более я должен о ней рассказать.

Итак, традиционно выбираются две матки — самые сильные, ловкие и сообразительные игроки. Потом все остальные делятся на равносильные пары, и простым угадыванием одною из маток (в какой руке, например, стекляшка: в правой или в левой?) — таким вот манером все играющие разбиваются на две равные противоборствующие группы. Игроков в группе может быть и до десятка человек: дальше я расскажу, как, бывало, в шарик играли не только ребятишки, но и взрослые парни, семейные мужики.

Ну вот, образовались две группы, одна — «забивает шарик», другая — «голит в поле», то есть ловит этот шарик. Те, кому по жребию выпало счастье забивать, вооружаются шаровками — длиною примерно около метра и толщиною в руку гладко оструганными палками (хорошие игроки имели свои любимые «везучие» шаровки, приносили их из дому).

И теперь начинается игра! Очерчивается круг, называемый коном, — центр всей игры. В кругу роют маленькую ямку — лунку, в двух метрах от нее проводят жирную черту на земле. Это «рабочие места» обеих маток: матка, у которой подопечные «голят в поле», дежурит у лунки, а у которой «забивают шарик», — страждет у черты.

И вот голящая группа, за исключением своей матки, уходит подальше от кона и рассеивается по всей поляне, а забивающие шарик со своими шаровками в руках выстраиваются в очередь около матки «голящих».

Теперь и вступает в действие деревянный шарик. Голящая матка подкидывает его перед собою вверх, а забивающий игрок должен бросить в него с удобного расстояния свою шаровку и попасть ею в этот маленький, величиною со среднее яблоко, деревянный шарик. Чтобы попасть, надо иметь большую сноровку, точный глазомер. Попадает не каждый. С силой брошенная шаровка улетает далеко от кона, неудачник отходит в сторонку и ждет, когда выручит его кто-нибудь из товарищей. Но вот по шарику бьет второй, третий, четвертый… и все мимо, мимо, шаровки летят в поле, но забрать их назад нельзя, пока кто-нибудь из забивающих не попадет в шарик.

И вот какой-то ловкач — попал! Шарик улетает далеко в поле, и чем дальше, тем лучше. Все бросаются из круга за своими шаровками, скорей-скорей, надо успеть принести ее с поляны и «посолить» лунку, то есть успеть ткнуть концом шаровки в ямку-лунку, над которой «раскрылатилась» матка голящих. Успел принести шаровку и «посолить» лунку — снова имеешь право забивать шарик по второму кругу. Но можешь и не успеть, потому что «голящие в поле» тоже не дремлют, они стараются прямо на лету поймать летящий от меткого удара шарик и кинуть своей матке, которая дежурит у лунки. Конечно, вторая матка, стоящая у черты, пытается отбить шаровкой этот кинутый к лунке шарик, но если это ей не удается, если она промажет, тогда матке «голящих» надо поймать его любым способом и положить в лунку. И тогда занятую лунку «солить» нельзя, игрок, не успевшей это сделать, выбывает из игры…

А те, кто успел, снова кидают свои шаровки в подброшенный шарик, снова стараются попасть в него, но это ох как трудно, и игроков, имеющих шаровки, становится все меньше, а когда «мажут» последние, и даже многоопытная матка «забивающих шарик» не сможет выручить своих игроков, тогда группы меняются местами, и игра продолжается, идет по новому кругу…

Конечно, в описании этой игры темп ее передать невозможно. Она и медленной может показаться: пока сбегал «в поле» за шаровкой да пока лунку «посолил»… Но это не так. Я не знаю детской игры более подвижной и азартной, к тому же требующей ловкости, смекалки, физической подготовки. Игры в чижик, в бабки и городки, даже в лапту — кажутся до наивности примитивными против игры в шарик. Если глядеть на играющих со стороны — они в беспрестанном движении: здесь надо бегать, ловить или бросаться грудью, пожалуй, энергичнее, чем на футбольном поле. Весь смысл игры — в метком ударе, стремительном броске, выносливости и мужестве.

Эта беспощадная игра будто специально была ниспослана нам свыше, чтобы закалить нас на пороге трудной жизни.

Но сейчас, на оттаявшей и подсохшей поляне за скотными дворами, куда я завернул, возвращаясь из школы, игра в шарик у нас не задалась. Ослабленные голодной зимою, мы все были вялы и медлительны, как весенние мухи. Какие уж из нас игроки, когда холстяные портки на задках не держались, а стоило пробежать сто метров, как спина покрывалась липким потом и перед глазами плыли радужные круги.

Но все равно: перемена ли, вдруг наступившая в природе, где весна заломала, наконец, подмяла и победила ледяную, мертвенно-бельмастую осточертевшую зиму, или победные вести с фронта наполнили наши сердца непонятым восторгом, каким-то бесшабашным буйством — хотелось крикнуть на весь мир, подобно перезимовавшему благополучно воробью: я жив, я жив!

Воистину неиссякаемы силы и радости детства!

Меня выбрали маткой, и моей группе выпало по жребию забивать шарик. Команда у меня подобралась толковая: соседский Ванька Гайдабура, его брат Василек, еще трое парнишек, среди которых знаменитый биток Мишка Павкин. Да, да, и в этой игре были свои авторитеты и знаменитости, известные на всю деревню. Ростиком Мишка не вышел, зато был гибкий и ловкий, как ящерка. И меткий был — прямо не глаз, а ватерпас, как говорят плотники.

Вот его-то я и оставил бить в последнюю очередь, и когда вся моя команда пробросала свои шаровки вхолостую, то есть мимо шарика, тогда и наступил для Мишки Павкина торжественный миг. Как и всякий мастер своего дела, он знал себе цену, и потому с излишней медлительностью и как бы равнодушием вышел к исходному рубежу, небрежно помахивая своей известной всем нам шаровкой — небольшой, тщательно оструганной березовой палкою, залосненной до костяного блеска.

Вся наша команда замерла, насторожилась: если Мишка не промахнется, надо рвать со всех ног за своими шаровками, от меткости удара зависит сейчас исход всей игры.

Мишка поплевал на ладонь, отступил от подающей матки, далеко за спину занес шаровку, скомандовал:

— Давай, только повыше!

Матка противной команды, парнишка с чужой улицы Федя Овчинников, зная Мишкино мастерство, начал мухлевать: подкинул шарик и громко при этом гикнул. Мишка не шелохнулся.

— Чего базлаешь под руку? — сделал я замечание сопернику.

Тогда он подкинул шарик «крученым» — это когда тот крутится вокруг своей оси, и потому подлетает как-то неровно. Мишка опять не двинулся. Следующую подачу матка-хитрован и вовсе «скосил» — подбросил шарик вбок от себя.

— Не надоело? — спокойно спросил Мишка. — Тогда давай. Повыше!

Наконец, шарик высоко и ровно полетел в синее небо. И там, в вышине, настигла его Мишкина шаровка. Удар пришелся, как по заказу, толстым тяжелым концом палки, и шарик взвился ввысь, улетел аж за спины «голящих в поле». Моя команда, что есть духу, бросилась за своими шаровками: надо успеть их вынести, пока соперники завладеют шариком и перекинут его своей матке, Федьке Овчинникову!

Шустрый парнишка Ванька Гайдабура уже достиг было цели: вот она, лунка, которую надо «посолить», ткнув в нее концом шаровки, еще одни рывок… но что-то случилось с ним, он споткнулся, перевернулся через голову, да так и остался лежать неподвижно на боку, свернувшись калачиком.

В общей суматохе, в шуме и гаме, я первый это заметил и подбежал к своему дружку. Лицо его было землисто-бледным, из носа вытекала струйка крови. Подоспели еще ребятишки, мы подняли Ваньку под руки, поставили на ноги. Он тяжело обвисал, у него подламывались ноги.

— Что с тобой? — допытывались мы. — Захворал, что ли?

— Он хочет есть, — сказал его брат Василек. — Мы давно ничего не ели…

В деревне голодали почти все, но труднее других — это мы знали — жилось многодетной Гайдабуровой семье.

У кого-то оказалась в кармане пара вареных посиневших картошек. Ванька заглотил их, не жуя, в два приема и вроде бы маленько ожил, даже развеселился, чтобы скрыть нечаянную свою слабость.

— Обманул дурака на четыре кулака! — кривляясь, пропел он тому парнишке, который отдал ему свою картошку.

— У-у, подкоровник! — обозлился парнишка. — Теперь больше не омманешь.

В то время всех гайдабурят дразнили подкоровниками. Даже частушку кто-то сочинил:

Дили-бом, дили-бом,

Загорелся кошкин дом.

Ночевали Гайдабуры

У коровы под хвостом.

Насчет поэзии, может, и не шибко, зато суть отражалась полностью. Дело в том, что нынешней зимой проводилась очередная кампания по подписке на государственный заем. Агента, проводившего подписку, колченогого Тереху Вырикова, в нашей деревне боялись, как черт ладана. Тем более, что он же был и налоговым агентом. Тереху не взяли на фронт по инвалидности, у него были «калачиком» ноги: в детстве упал с крыши и повредил коленные суставы. Был он грузный, ходил мелкими шажками, по-утиному переваливаясь с боку на бок на кривых своих толстых ногах. И был злой — ненавидел людей, особенно слабых и беззащитных. Казалось, ему доставляет наслаждение издеваться над ними.

Моя бабушка, Федора Арсентьевна, любившая иногда пофилософствовать, бывало, говаривала, «защищая» злобного агента Тереху Вырикова: «А што же вы хотели? Сами же болтаете, што человек от обезьяны появился. Ну, дак и все правильно, у животных тварей так и водится: самого слабого обязательно загрызут в усмерть. И в собачьей стае так, и в коровьем табуне, и в отаре овечьей… На што курицы кроткие птицы — а и то слабую да больную обязательно промеж себя задолбают, ежели не доглядишь».

Наверное, характер человека все-таки откладывает отпечаток на внешность. Помню, какие нехорошие у Вырикова были глаза: выпуклые, оловянные — уставится и не моргнет, все у тебя внутри замораживает.

Бедную бабенку в сельсовет вызовет и начнет за налоги распекать: «Скрываешь от Советской власти! Подрываешь мощь государства! На чью мельницу воду льешь?!» — «Дак нету овечек-то, где же я шерсти возьму? — взрыдает какая-нибудь многодетная вдова. — И куриц нету, а бумажка пришла — сто двадцать яичек сдать… Где же их взять-то? Самой, што ли, нестись?..» — «Ах, еще и шуточки? Еще и издеваться над Советской властью?» — округлит агент свои глаза-свинчатки, и такой злою влагой они нальются, будто в них наплевал кто.

Летит времечко, сейчас уже и пожилые люди помаленьку стали забывать, что было в те годы. Например, всякий ли из деревенских стариков нынче до точности сможет назвать, какие налагались на колхозную семью налоги?

Наверное, в разных местах они были неодинаковые. В нашей же деревне Ключи (недавно мы с матерью долго сидели и вспоминали, подсчитывали) налоги были примерно такие. Если во дворе имелась корова, то за год нужно было «сдать в государство» от трехсот до четырехсот (в зависимости от жирности) литров молока. Удои же при тогдашних кормах, как правило, не превышали шести-восьми литров в сутки. Корова в основном доится только месяцев восемь в году (зимою она молока не дает), поэтому нетрудно подсчитать, что же оставалось семье. Держать эту скотнику было просто-напросто невыгодно: попробуй-ка тайком от начальства, ночами накосить ей на зиму сена где-нибудь на заброшенных покосах-неудобицах ради тех капель молока, которые оставались тебе от жесткого налога! А порядок был такой: пока с государством не рассчитался, сам есть молоко от собственной коровы не смей. Не с тех ли времен пошла гулять по свету поговорка — обдирают, мол, как дойную корову.

Но с этим хоть было всё ясно: что имеешь — как говорится, отдай и не греши. А дело-то доходило и до такой дикости: отдай то, чего не имеешь. Например, в нашей деревне существовал налог на куриные яйца: с каждого подворья взималось сто двадцать штук яиц, независимо от того, держат ли хозяева кур.

Свинью, бычка или овечку никто не имел права забивать у себя дома, дабы не утаить, не припрятать шкуру. Скотинку обязательно нужно было вести на бойню (за неимением таковой — в соседнее село), и там «в пользу государства» отбиралась шкура или овчина, а заодно и добрая часть мяса…

Сейчас нас, переживших войну, иногда спрашивают: как народ это все терпел, неужели безмолвствовал? Думаю, не безмолвствовал, нет. Никогда в моем русском народе не было тупой рабской покорности, и если уж не оставалось других способов борьбы с произволом (сперва «начальство», дравшее с людей три шкуры, прикрывалось «законами военного времени», потом — «трудностями послевоенной разрухи» и т. д.), если уж извечное многотерпение, совестливость и сострадание к ближним, на чем порою умело играли чиновники и бюрократы, не позволяли выступить в открытую против насилия и произвола, то это вовсе еще не значит, что был попран свободолюбивый народный дух, что была затоптана «искра сокрытая».

Все помыслы и чаяния, как в зеркале, отражались в устном народном творчестве, фольклоре. Собрать бы сейчас все огромное множество «неофициальных» песен, частушек, пословиц и поговорок, анекдотов и бывальщин той поры — и сразу бы стало ясно, присуща ли нашим душам «рабская покорность». Вот характерные частушки:

Шла корова из колхоза,

Слезы капали на нос:

— Отрубите хвост под корень.

Не пойду больше в колхоз!

Или:

Для тебя, товарищ Сталин,

Я б козу зарезать мог.

Только нет моей козлушки:

Отобрали за налог…

Нет, никогда не было в наших сердцах святости по отношению к «отцу всех племен и народов». Анекдот: «Чем отличается Сталин от царя Николая?» — спросили у древнего казаха, которому и при последнем царе удалось пожить. «У-у, разница большой, — ответил аксакал. — Николашка был человек шибко неграмотный, шибко темный: сотни баранов казах имел, царь об этом не знал, но догадывался. А Сталин — умный, голова светлый, глаз шибко зоркий: одни баран у казаха завелся — и то увидел: отдай шерсть, отдай мясо, отдай овчину!».

Вот как раз исполнением таких указаний «мудрого вождя» занимался в нашей деревне налоговый агент Тереха Выриков. Вызовет в сельсовет несчастную вдову-задолжницу и начнет распекать — сам царь и бог, наделенный неограниченной властью карать и миловать: «Мать тебя, переметь! Почему налог не платишь? Ты кого счас видишь перед собой? Ты думаешь, это Терентий Кузьмич Выриков перед тобой в кресле развалился? Нет! Это сама наша родная Советская власть в моем лице перед тобою, дурой, сидит…»

Но пытки такие — бог с ними, все можно вытерпеть. А вот последнее время удумал агент вещи и скотину за налоги да займы отнимать — это будет пострашнее. «Нечем, говоришь, платить? А корова?» — «Да неужто последнюю коровенку продавать?! — всплеснет руками в горестном изумлении ответчица. — Дак тогда хоть живьем вместе с детишками в могилу закапывайся».

Но агент от угроз иногда переходил к делу: брал с собою сельсоветского депутата, понятых, приходил к «злостным неплательщикам» и уводил со двора последнюю скотинешку. А поскольку делать это средь бела дня было не совсем удобно, — выбегала из избы хозяйка с кучей ребятишек, поднимала вой, «закатывала истерику», валялась у Вырикова в ногах, а на дикие вопли сбегалась вся улица, — поскольку агенту все это было ни к чему, то взимать скотину за долги повадился он приходить ночами, когда хозяева спят.

Милое дело! Как говорится, ни стуку, ни грюку. И все чин чинарем: не как варнак, а законно, вместе с сельсоветским депутатом и двумя-тремя понятыми, Выриков прокрадывался ночью на ветхое подворье какой-нибудь убогой многодетной вдовы, открывал хлев или сараюшку и беспрепятственно уводил заранее намеченную скотинешку: корову ли, телку или овечку — это уж зависело от размеров задолженности. Даже мог поросенка или курицу забрать.

Встанет какая-нибудь горемыка утром коровку доить — а коровки — тю-тю. В стойло вместо нее на видном месте — белый листок пришпилен. «Осподи-Иисуси, упаси и помилуй!» — в ужасе перекрестится хозяйка дрожащей рукою, срывая загадочный листок. А на нем — черным по белому написано, что на основе такого-то постановления сельского Совета, вам, имярек, причитается внести за налог рублей в сумме… или натурой… ну, и так далее, а из этих чужих, малопонятных, безжалостных слов вытекало, что скотинка не украдена, а забрана на полном и законном основании постановления такого-то, параграфа такого-то, от такого-то числа и месяца. И круглая гербовая печать, на которой изображен горбатый серп и тяжкий молот, придавившие весь крохотный земной шар, — черная печать, роковая в своей безысходности.

Куда идти, кому жаловаться? Торкнется несчастная головой о глинобитную стену хлевушки, взвоет диким голосом в неизбывном горе своем, да только кого этим удивишь, если много лет подряд не смолкают над русской землей эти страшные вопли и плачи?!


Но я отвлекся, а речь шла о том, почему всех гайдабурят дразнили у нас подкоровниками. Не трудно, конечно, догадаться, что многодетная семья Гайдабуров была в деревне самой злостной задолжницей и неплательщицей по всем видам займов и налогов, которые только тогда существовали. Налоговый агент Тереха Выриков использовал все свои методы и ухищрения, но что можно было выколотить из тетки Мотри, чем ее запугать, если голодная смерть и денно и нощно ходила по пятам за ней и ее детишками?

Тогда прибег Выриков к последнему своему безотказному способу: совершил ночной налет, имея цель забрать единственную скотинешку, полудохлую коровенку Маню. Но Маня неожиданно воспротивилась, замычала. На ее зов сыпанули из избы, как горох из прорванного мешка, разбуженные матерью гандабурята, и налоговый агент со своими помощниками насилу от греха унес ноги…

С той поры и стала тетка Мотря приводить корову на ночь из пригона в избу. Пришлось, правда, выворотить косяк, зато Маня была теперь в полной безопасности, а Ванька-шалопут даже хвастал на улице:

— Ночью замерзну, спрыгну с полатей, и к корове под бок. Жаришша от ей — как от печки пыхает…

3

Вот такой он был, окаянный парнишка Ванька Гайдабура: даже и промашку свою сумел себе на пользу обернуть. Ну, с кем не случается — ослаб от голодухи и упал, когда бежал «солить» лунку (я об игре в шарик продолжаю), ну упал, друзья помогли подняться, кто-то пару картошек вареных не пожалел отдать, а он — ишь ты гордец, — вместо «спасибо», так еще и посмеялся над щедростью товарища: «Обманул дурака на четыре кулака»…

А если правду сказать, игра в шарик у нас в тот день не заладилась. Игра эта требует быстроты, азарта, а главное — силы и выносливости, но какая, повторяю, в нас была сила, когда после долгой голодной зимы выползли мы на первое весеннее солнышко, бледные и слабые до хрупкости — не иначе картофельные ростки, взнявшиеся в холодном и темном погребе.

А как играли в шарик прежде, до войны! Вспомнить — так и то сердце закипает удалью и отвагой. Бывало, на игрище собиралась чуть не вся деревня. А начинали, как правило, мы, ребятишки. Ближе к вечеру, перед тем, как взрослым с работы прийти (а играли обычно ранней весною, на первых проталинах: тогда и времени, до начала полевых работ, было больше, а, главное, видно, потребность огромная у людей накапливалась — размяться после зимней спячки, потягаться с другими своей силою, удалью да сноровкой), так вот, ближе к вечеру мы, пацанье, собирались на обширной подсохшей поляне за скотными дворами и начинали игру.

Ну, играли уж как придется, крику и визгу было на всю деревню. Дело в том, что у нас редко обходилось без драки: такая уж это азартная игра — пожалуй, похлеще, чем нынешний хоккей, где и у взрослых дядей редко обходится без мордобоя, а то и костоломства.

Постепенно на шум собирались взрослые парни, а если дело было в праздничный день, то подходили и женатые, семейные мужики. Иные стеснялись — ушло времечко, какие могут быть забавы, если, как говорится, семеро по лавкам, если вон сыновья уже пластают одежонку в азартной игре?! Такие шли к поляне задами, огородами и делали вид, будто по неотложному делу спешили, да вот ненароком завернули на игрище.

А мужики шебутные, вроде Копки Коптева, больно-то не стыдились: шли по улице со своими шаровками, да если были еще под хмельком, то кричали и хвастались не хуже ребятишек.

Иногда на игрище приходил зареченский Афоня. Я уж не помню его фамилии, да и внешность у него была заурядная: высокий, узкоплечий, с маленькой головой, только вот жилистые руки были так длинны, что болтались ниже колен. Походка у него была какая-то расхлябанная, руки и ноги — как на шарнирах, но Афоня слыл игроком не только деревенского масштаба. Помнится, если игра случалась в базарный день, приезжали посмотреть даже мужики из окрестных сел. Дело в том, что Афоня обладал поразительной точностью и силой удара. Его всегда оставляли бить последним, «на выручку», и, когда, бывало, пробросается вся команда, забивающая шарик, ее судьбу единолично решал этот нескладный, вихляющийся мужик.

Выходя на исходную черту, он заметно бледнел маленьким остроносым лицом, движения его становились скупыми, точными, даже красивыми, — Афоня весь преображался.

Сложнейший миг: в подброшенный кверху шарик с расстояния в три-четыре метра надо попасть палкой-шаровкой.

И вот, когда Афоня выходил к исходному рубежу для удара, замирали, разинув рты, не только свои, но и противники, то есть голящие.

Афоня каменел на секунду, потом требовал подачи у голящей матки.

— Давай! — шептал он бескровными губами.

Шарик взлетел высоко над головами, в него со свистом летела длинная палка-шаровка — попал! От мощного удара вырезанный из березового корня, железной крепости и такой же тяжести, величиной поменьше мужского кулака шарик взвивался кверху и удалялся, стремительно набирая траекторию полета и уменьшаясь в размерах, пока не превращался в точку, а случалось, и совсем скрывался из глаз, истаивая в синем весеннем небе…

И только теперь проходило восторженное оцепенение игроков, «голящие в поле» бросались искать шарик, чтобы успеть добросить его своей матке, «засолить лунку», пока игроки противной команды сбегают за своими шаровками.

И вот тут-то наступал решающий миг состязания! Позабыв о возрасте и солидности, бывало, бородатые дяди, которые в нормальной-то жизни не только лишнего слова, но и лишнего жеста себе не позволяли, вдруг превращались, мало сказать, в ребятишек — обращались в натуральных дикарей. С гиканьем и воем бросались они в поле, сметая и сшибая все на своем пути, и, казалось, нет в их жизни другой цели, кроме одной: выхватить в поле у противников, как головешку из огня, свою шаровку, добежать с ней назад, до заветной черты.

Но и голящие не дремали. Были такие хваты, что, подпрыгнув, на лету ловили летящий со скоростью пули шарик, изо всей силы кидали его своей матке, и та тоже должна была поймать, обязательно поймать в ладони этот осушающий, обжигающий руки шарик и успеть «засолить лунку».

Если наблюдать со стороны, то покажется, что люди бестолково, на последнем пределе сил носятся по полю, сшибаясь с дикими воплями, бросаясь друг другу под ноги, перелетая и кувыркаясь через голову, — все решает миг, подвластный лишь быстроте, ловкости, выносливости, силе.

Вот тот же Копка Коптев — лентяй, хвастунишка, мужичонка с ветром в голове, — но как преображается он в игре! Откуда взялась ловкость, сила, удаль молодецкая? В броске — любо поглядеть, в беге — донскому скакуну за ним не угнаться! Красив, силен русский человек, когда есть причина и цель, чтобы в работе, в бою ли, или в игре отдаться до конца, выложиться до донышка…

4

Сколько минуло лет!..

Все изменилось вокруг, почти ничего не осталось от прежней жизни. Известно, что чистота нации лучше сохраняется в деревне — там ее корни, оттуда ее характер, язык, традиции.

Но где они сейчас, те деревни, какими они стали, если сами мы так неузнаваемо изменились, и почти ничего у нас не осталось от того уже далекого теперь бытии.

Когда вспоминаю детство, то снова и снова возвращаюсь к этой непостижимо сложной думе: что помогло нам выстоять, не погибнуть, не исчезнуть с лица земли? Ведь сколько раз доходило до крайности, до последнего предела, за которым уже ничто живое не в состоянии выжить.

А мы — выжили! Как, почему? Где истоки этой поистине беспредельной живучести? Но если вспоминать себя с первых младенческих шагов, то невольно приходишь к мысли, что сама природа благоволила к нам, учила и готовила нас к будущей суровой жизни. Природа как бы испытывала нас на выносливость, и тех, кто выдерживал эти грозные испытания, закаляла потом, пытала огнем и холодом в своем беспощадном горниле.

Вспоминаю: высшей доблестью среди ребятни считалось — выскочить зимой на улицу и дальше других пробежать босиком по сугробам. Или на спор нырнуть, пробив головою тоненькую пленку льда, в замерзающий осенний пруд. Или броситься на лыжах под многометровый обрыв глубоченного оврага, не подумав даже о том, живым ли приземлишься или же натуральным мешком с костями. А дикие скачки на необъезженных лошадях? Меня и сейчас обдает колючим жаром, как только вспомню гремящую под копытами конского табуна степь, рвущийся свист ветра в ушах и то неповторимое ощущение полета, восторга, смешанного со смертельным страхом, какое бывает только при бешеных скачках и в детских снах.

Да ту же игру в шарик взять: зевнул, не успел увернуться от летящего со скоростью картечи свинцово-тяжелого шарика, тем паче — от шаровки… О печальных последствиях не хочется и вспоминать…



Да, сама природа или сама судьба, может, и впрямь ниспосланная свыше, нянчила нас, почитай, с самой колыбели кулаками да пинками. Ведь крестьянину, чтобы выжить — ой как много нужно всего! Он должен быть не только закаленным, сильным духом и телом, он обязан многое уметь, все понимать и знать о жизни.

Вспоминаю своих друзей-товарищей, наблюдаю за новыми и новыми поколениями крестьянских детей, — многие из них чего только не достигли, так сказать, в области науки и техники! Но, имея дипломы, научные звания и степени, много ли мы, однако, знаем и умеем при своей однобокой, узко специализированной профессии?

И когда мне впервые пришла эта мысль, то я поразился: сколько понимал и разумел мой совсем безграмотный дедушка, Семен Макарович! До сих пор бытует мнение о крестьянской косности и темноте, — это ложь, так могут «мнить» только люди, совсем оторванные от земли, витающие в облаках вечные нахлебники народа.

Крестьянин каждодневным трудом своим сотворяет чудо, до которого неизмеримо далеко не только обыкновенным земным машинам, но и космическим спутникам, и межпланетным кораблям — потому что хлебопашец творит саму жизнь.

Снова встает перед глазами картина: дедушка Семен, больной, изможденный непосильным трудом, бредет, спотыкаясь, по свежевспаханной полосе… На груди у него тяжелое лукошко, похожее на пионерский барабан. Он зачерпывает из лукошка большие пригоршни пшеничного зерна и ловко швыряет влево и вправо. Золотистым веером ложится зерно на землю. Но сам дедушка не дотянул до края полосы — споткнулся и упал вниз лицом. Лукошко слетело с шеи и покатилось по борозде, оставляя желтую дорожку зерна…

5

Пшеничное зерно легло в землю. Его завалило сыпучей сухой темнотой. И оно лежало мертвое до тех пор, пока однажды земля не дрогнула от грома. По горячей пашне защелкали первые крупные капли дождя, сворачиваясь в пыльные шарики. Потом будто проломилось небо: оттуда рухнул тяжелый, непроглядный ливень, и пшеничное зернышко ощутило обволакивающее, сладостное прикосновение влаги. Медленно стало оно набухать, и в какой-то миг вдруг свершилось великое таинство природы: зерно ожило, проклюнулось и, шевельнувшись, выпустило нежнейший, крохотный росток. Но таилась в том хрупком ростке всепобеждающая могучая сила жизни. Он тронулся в рост, взнялся кверху, пробиваясь сквозь тяжелую и плотную землю, в вольном порыве раздвигая комочки и комья, а то и прорастая, просверливая их железную твердь.

Природа награждает за упорство и праведный труд. И однажды вспыхнуло над ростком, засияло синее небо, и, бледный, он стал наливаться зеленым соком жизни. И мир кругом был зеленый да голубой, над хлебным полем проносились буйные грозы, молнии с оглушительным треском ломались в аспидно-черных недрах туч, и, сшибаясь посреди вселенского клокотания, глухо, но торжественно рокотали высокие громы. Земля жадно глотала дождевую влагу, захлебываясь и задыхаясь, как измученный жаждою пахарь, припавший к живому роднику.

И вот уже не узнать хлебное поле — зеленые волны захлестнули черную пашню: это взлетела в колос густая, тучная пшеница. Она отсвечивала сталью, потом забронзовела, и вольные ветры степей то ласково гладили упругие стебли, то будоражили их, закручивая в вихревые воронки, гоняя от горизонта до горизонта тяжелые, каленые волны.

А в августе ночи стали темны и тревожны. Небо чернело, будто свежевспаханное поле, и кто-то вечный и неутомимый, как хлебороб, засевал серебристым зерном звезд это великое поле.

И заполыхают ночные зарницы! Начнется кутерьма света и теней, небо взыграет буйными огнями, — словно радостный, малиновый перезвон наполнит печальные поля. Радуется небо шелесту колосьев, озаряет светом тучные хлеба. Или в самих колосьях заключена светоносная сила?

Есть, есть неразгаданная тайная связь между зреющими хлебными полями и волшебством небесного огня!..

6

Так, помирая сам от голода, дедушка мой, Семен Макарович, посеяв хлеб, завещал на земле жизнь. Оставлял ли кто когда-нибудь на свете наследство богаче, ценнее этого?

Хлеб — основа основ. Хлеб — всему голова. Но справедливо и то, что не хлебом единым жив человек. А одеться, обуться, нагреть жилище в долгую сибирскую зиму, добыть воду, выкормить скотину, вырастить детей — сотни и тысячи дел. Крестьянину ведь ждать помощи неоткуда, подворье его — что корабль в бушующем море жизни. Зорок и трудолюбив капитан, налажен корабль, надежны снасти — значит, выживешь, не пойдешь ко дну.

Вот и надо уметь: построить избу и сложить в ней печь, сшить шубу и скатать валенки, вырыть погреб, выкопать колодец (для этого каким-то запредельным чутьем выбрать для колодца такое место, где бы водица была питьевой, то есть не соленой, не жесткой, не вонючей, а в самый раз — мягкой и вкусной).

Все это умел и разумел мой дедушка. А кроме того он был отменный плотник (в нашей деревне презирали мужика, который не владел топором и другим плотницким инструментом), разумел шорницкое дело, при нужде мог сам тачать сапоги да и к наковальне в кузнице, бывало, встанет, так не опозорится. Умел зарезать и «чисто» освежевать любую скотину, выделать шкуру (а тут, как и при катании валенок, как и при кладке русской печи, — особая наука нужна: профессии пимокатов, печников, кожемяк, плотников, копателей колодцев, стекольщиков и многих других издревле были фамильными, переходили из поколения в поколение.)

Что еще умел мой безграмотный дед? А буквально все, что требуется в крестьянском хозяйстве: подковать лошадь и подшить пимы, удобрить пашню и предсказать погоду, починить настенные часы с кукушкой и выправить косу, сделать топорище и развести пилу, принять у коровы трудные роды и навьючить сеном добрый воз; мог косить, пахать, сеять, молотить — это само собой разумеется, хотя каждая из этих работ требует доподлинного знания и сноровки, от предков перешедшего векового навыка. Ведь это только со стороны крестьянский труд кажется примитивным и грубым. А дай, к примеру, какому-нибудь спортсмену с бычьими мускулами, казалось бы, самое простое дело — наложить на воз сено — не тут-то было! Десяток вил ухряпает, а не наложит, потому что навильник сена из копны, из стога ли просто так не выдерешь, его нужно брать «пластами», да и на воз положить умеючи: вначале обложить края, а потом натоптать середину — иначе развалится.

И уж не говорю о таком тонком деле, как плотницкая работа с деревом, которое, по выражению знатных плотников, «имеет свою душу», и ее надо доподлинно знать…

Ну, раз уж перечислять все, что умел мой дедушка, то надо говорить без утайки. Да я уже и касался немного этого щепетильного обстоятельства: из песни слова не выкинешь. Мог мой покойный дедушка, царство ему небесное, в престольный ли, или советский праздник выпить на спор хмельной браги добрый жбан, какого хватило бы на дюжину рядовых гуляк, да так мощно затянуть проголосную песню про того же ямщика, что начинали судорожно мигать, а потом и совсем потухали керосиновые лампы… А закончить все пляской — с кувырканием и диким гиканьем, а возможно, и с типичным в таких случаях мордобоем.

К великому сожалению, теперь, когда речь заходит о крестьянах, о мужиках, то в первую очередь обвиняют их в повальном пьянстве, некоторые деятели говорят и пишут, что пьянство — чуть ли не национальная черта наша, забывая при этом все остальное, что умел, знал, мог русский мужик. Да ведь пьянки случались только по праздникам. Я перечислил лишь малую толику крестьянских дел: где же было взять время, чтобы пить в будни? Конечно, и в нашей деревне были свои «запойные мужики», но это единицы, они не имели, как говорится, ни кола, ни двора, и приравнивали их к непременным почти в каждой деревне чудакам, юродивым, дурачкам.

Это уж потом, когда окончательно порушили мужицкую жизнь, оторвали землепашца от земли, превратили в невольника на собственном подворье, — вот тогда и начался всеобщий страшный загул, великое и горькое похмелье. А в то время, о котором я рассказываю, Русь еще держалась, особенно кондовая Сибирь, крестьянин еще не успел сломаться, разучиться работать, возненавидеть кормилицу-землю, — народ еще продолжал жить как бы по инерции, теми законами и традициями, которые вынес из глубины веков.

Да и время было такое — все списывалось на войну, на разруху, мы еще верили: осилим врага, одолеем все невзгоды — и настанет «светлое будущее», тот заветный, никому не ведомый коммунизм.

Как велика, как прекрасна, как незыблема и наивна была наша вера! Она помогала нам жить, помогла выжить, и уже только за это — спасибо ей.

Бывало, мы, оборвыши-сироты, измученные голодом и непосильным трудом, соберемся где-нибудь у костра пли у кого-то в избе, в зимний длинный вечер, — и начнутся разговоры о будущей жизни. Сейчас об этом почти никто не говорит, а тогда… Тогда мы этим жили каждодневно.

Обычно любил пофантазировать мечтательный и немножко странный парнишка Федя Овчинников, самый из нас старший, начитанный, да и, пожалуй, поумнее нас всех. Но начинал он не сам, его надо было подначить, и с этой задачей прекрасно справлялся неисправимый реалист и большой мошенник Ванька Гайдабура.

— Эх, когда же доживем до такой жисти, штобы хоть хлеба можно было вдоволь налопаться, — издалека начинал Ванька, мечтательно облизывая почему-то всегда потресканные губы. — Счас бы пару буханок умял — как за себя забросил.

— Погоди, вот коммунизм настанет — смеяться будем, как вспомним, что черный хлеб на пайки делили, — еще подначивал кто-нибудь из нас. — Скажи, Федя, ведь правда, животики будем надрывать?

Лобастый, рассудительный Федя Овчинников загорался не сразу.

— Только темные люди так представляют себе коммунизм, — медленно, с расстановкой говорил он. — Современный, советский человек не свинья, чтобы думать только о корыте со жратвой.

— А об чем же думать, еслиф жрать хочется? — искренне удивлялся Ванька Гайдабура. — Я вот воробья побачу — и жалкую про себя: почему же он, гаденыш, не курица? Или собаки там, кошки разные — зачем они? Какой с них толк? И были бы заместо их поросята или овечки… Мне и во сне снится кажну ночь одно и то же. Будто залез я ночью в пекарню… Выставил в окно шибку и залез. А там — огромная куча хлебных буханок. Ну, прямо как скирда. А мне надо достать тую, шо на самом верху. Карабкаюсь вверх на всех четырех, булки с-под ног посыпятся — и я с имя вниз. И опять сызнова… А жрать хотца — пупок к спине прирос. И главное — та булка, наверху-то которая, — точь-в-точь такая же, как все другие…

Ребятишки загалдели:

— Ну, потеял одно и то же…

— Надоел со своими буханками!

— Кто про што, а вшивый про баню.

А самый мудрый из нас, Федя Овчинников, торжественно изрек:

— Бытие определяет сознание.

— Это как? — вытаращился на него Ванька-шалопут.

— А так: у голодной куме — хлеб на уме. — Федя многозначительно помедлил и потом спросил: — Вот скажите, как представляет каждый из вас наше светлое будущее?

— Ну, говорят, что будет так, — стал выкладывать я все свои познания в этой области, — говорят, что будет всего полно, вдоволь. Заходи в магазин и бери бесплатно, чего душа пожелает — пряники там или штаны новые…

— А я ишшо слыхал — бабы будут обчие, — брякнул Шалопут. — Будто все будут спать под одним одеялом.

— Вся деревня?

— И деревня, и страна, и весь земной шар!

— Дурак! Это какое же тогда надо одеяло шить?

— Ну и темнота! — сплюнул Федя Овчинников. — Вот Сережка Прокосов, — кивнул он на меня, — правильно сказал: будет всеобщее изобилие и достаток. Всего будет вволю: и продуктов питания, и одежды, и обуви… Да что об этом говорить? Главное будет совсем-совсем не в этом. Главное будет в том… — большеголовый, неуклюжий Федя начинал преображаться, делался резким и даже красивел. — Главное, пацаны, будет в том, что настанет мировое братство рабочих и крестьян. Не будет войн, а будет только дружба и горячая любовь между всеми народами…

— А как же фашисты? — подал кто-то голос.

— Да какие вам фашисты?! — взвился на крик Федя Овчинников. — Фашистов и в помине тогда не будет — сотрем их в порошок и развеем по ветру! И наступит жизнь, о которой мечтали лучшие умы человечества. Исчезнут границы между государствами, все нации сольются в общем порыве, на землю придут богатство и благополучие, когда не надо будет думать о куске хлеба насущного, и все силы можно будет отдать духовному процветанию и наслаждению… — Федя мог говорить в том же духе целый час и больше, шпарить как по писаному, — шибко складно, но не шибко понятно и зрительно, пока кто-нибудь из нас не прерывал его книжного красноречия вопросом или нетерпеливым выкриком.

На этот раз не вытерпел я — задал Феде вопрос: откуда же оно вдруг возьмется, процветание и богатство? В школе по истории учили: жили люди веками, и никогда такого не было ни в одной стране, чтобы вдруг свалилось все, как с неба: ешь, пей, гуляй — не хочу!

— Ну и дубина же ты! — высокомерно хмыкнул Федя. — Люди сами все блага создадут себе собственным трудом. Понимаешь?

— А почему раньше не создали?

Федя подумал и ответил не совсем уверенно:

— Наверное, потому, что не было еще учения о светлом будущем. Не было марксизма…

Как бы там ни было, а о будущем, помнится мне, спорили мы часто. Это надо понять: настоящего у нас не было, война отняла наше детство, обездолила, и надо было чем-то себя утешать и поддерживать.

Как-то зашел разговор о будущем на школьном уроке. Обратились с вопросами к нашей старенькой учительнице Анне Константиновне Поповой. Она как-то сразу погрустнела и тихо сказала:

— Вы-то доживете, а уж мне… Но какое оно будет, будущее… Наверное, такое, как пишут в книгах и газетах, — светлое и счастливое.

Больше Анна Константиновна ничего нам не сказала. Нам была известна ее тяжелая судьба: муж, тоже учитель, еще до войны был арестован за что-то и пропал без вести, а оба сына воевали на фронте.

Мой дедушка, Семен Макарович, всегда имевший на все жизненные вопросы свое личное мнение, когда я спросил его о будущем, не задумываясь, ответил:

— Как бог даст, так и жить будем.

— Значит, ты не веришь великим ученым и вождям, которые уже описали в своих книгах, какая будет жизнь в будущем? — подначил я шибко самоуверенного и строптивого деда.

— Ты… это, язви тебя, об чем? Об чем языком-то мелешь? — сразу забеспокоился он. — Ты гляди у меня… ишшо вякни где.

— Да ты что, дедушка? Я ведь просто спросил — интересно мне, а толком никто не знает.

— Ну, я тожеть толком не знаю, а если своим умишком пораскинуть, то выходит вот што: откель твоим ученым знать, какая она будет дальше, наша жисть? Говоришь, в книжках уже об этом написали? А я дак думаю — зря. Рази можно ее выдумать, человеческую жисть? Кто могет знать, как я желаю жить, а как не желаю? Люди ведь — не стадо баранов: одни желает так, а другой — эдак. А еслиф ишшо энтот ученый, што книжки-то про будущую жисть пишет, еслиф он отродясь не крестьянствовал на земле, не ростил хлебушка, да за скотинкой не ухаживал — дак как он может, скажи на милость, о судьбе моей загадывать? Ее ведь, судьбу-злодейку, и за день вперед не удумаешь, куда она повернет, а оне, гли-кось, на сто лет вперед все расписали. Прямо, как цыганки нагадали…

7

Да, хотя и были у меня кое-какие сомнения насчет «светлого будущего трудящихся всех стран и народов», как любит выражаться Федя Овчинников, — хотя и были некоторые неувязки вроде той, что коммунизм до сих пор нигде не построен только потому, что поздновато родился Маркс, — но все равно я в него искренне верил, в наше неотвратимое прекрасное будущее.

А вот дедушка Семен, чуял я, что-то в этом вопросе темнил, не договаривал.

— Ты, Серега, не думай, што я уж такой тупой лапоть, — как-то сказал он в другой раз, когда у нас с ним снова зашла речь о будущей жизни. — Я ить хотя книжек ваших не разумею, зато, почитай, цельную жисть прожил и мно-огое повидал, о чем только не передумал. И наслышан о многом. А потому понимаю я так: будущую жисть хотят изделать навроде нонешних колхозов, тока в мировом масштабе: стащить в кучу все личное имущество, движимое и недвижимое, и робить сообча. Вот тут я сумлеваюсь: будет ли толк? Ведь даже в своей семье, случается, порядка не наведешь, потому как кажин всяк по-своему — одному шти пересолены, а другому кажется недосол, у одного — такой характер, у другого — этакий… Это тока насекомая тварь бессознательная может гуртом жить и робить, к примеру, пчелы али те же муравьи, их, видно, господь бог так создал — всех на одну колодку, а человеки, оне — каждый наособицу, не найдешь во всем свете и двух совсем одинаковых. Возьми вон Гайдабуров, Ваньку с Васильком, уж куда, кажется, ближе быть, куда роднее — из одной утробы близнецами родились, рожами конопатыми схожи, как два яичка воробьиных, а карахтеры? Один — дьявол бессовестный, другой — андел безобидный, и сроду их мирова не берет, сроду грызутся, как кошка с собакой…

— Значит, по-твоему выходит, людей никогда нельзя объединить? — встрял я в горячечную речь дедушки. — По-твоему, так и будем всегда жить по пословице: человек человеку — волк?

— Пошто, говоришь, людей объединять нельзя? Можно… да тока лучше, ежели они сами объединяются, кому с кем интереснее, как вот, к примеру, раньше были сельские общины, артели там разные, кооперативы…

— А колхозы? — уел я деда. — Когда сгоняли в колхозы — не спрашивали ведь, кому с кем интереснее?

— Не спрашивали, это точно, — нахмурился дедушка и, как всегда, в затруднительные моменты, запустил пятерню в свою роскошную красную бороду. — У меня вон любимую лошадку, Громобоя, когда со двора свели, дак я как по родному дитю по ем убивался. Лучший бегун на всю волость был, а в колхозе моментом угробили, обратили в вислобрюхого пахотного конягу. Понимать надо: не свое…

— Как это — «не свое»? — снова вмешался я. — Да каждый первоклашка знает главный советский закон: общее — значит, мое.

— Это-то верно… Мое-то мое, да только… все одно чужое. Как там на фабриках да заводах — я не знаю, потому судить не берусь. А вот в нашем, крестьянском, деле… Как бы тебе объяснить? Крестьянское подворье — это вроде единая семья, понимаешь? И корова входит в человеческую семью, и лошадь, и бараны, и даже курицы — все члены семьи наравне с хозяевами и детишками… Скажем, стельная у меня коровка, последнее время ходит, вот-вот теленочка принесет. Дак я к ней, к своей семейной коровке, за ночь-то, поди, разов десять с постели соскочу да с фонарем наведаюсь, штобы, значит, не прозевать теленочка, штобы не замерз он, ежели дело зимой происходит, а то, может, и коровке самой при родах помощь потребуется. А в колхозном коровнике — все по-другому. Там не хозяин, а ночной сторож, чужой человек, ему все до фени, как говорят. Усек теперь разницу? Любая домашняя животная и должна быть не колхозная, а домашняя — иначе нарушается естество… Или другой пример тебе приведу. Каждую весну всем колхозам и совхозам спускаются сверху, с району, указания: когда начинать пахать, а когда — сеять. И штобы каждое хозяйство отчиталось потом по всей форме. Нарушить указ не моги никто! А скажи мне на милость, откуда ему, районному начальнику, знать о том, што, к примеру, моя полоска уже приспела и на ней можно сеять хлебушко? Это же самая тонкая наука — определить момент, когда надо начинать сев. Бывает, две полоски рядом, и все одно: на одной сегодня можно начинать, а на другой — тока завтра. Мой дружок, Тимофей Малыхин, дак тот, бывалоча, ишшо когда единолично-то жили, определял температуру и влажность землицы одному ему ведомым способом: снимет портки, да и сядет голым задом на пахоту. И всегда в точности скажет, поспело земля для посева или же нет. И што, районному начальнику этак делать? Да по всем полям, какие есть в районе? Дак у него и зада на всё не хватит!..

Из таких вот бесед я уяснил, что дедушка мой, Семен Макарович, вроде бы темнит насчет прекрасного и светлого будущего, увиливает от прямого ответа. Ну, его можно понять, — рассуждал я. — Ведь у деда свой недостаток — в рюмку любит заглядывать. Да кабы только заглядывать и кабы только в рюмку, а не в литровый ковшик. Да кабы еще кулаками после этого не махал и лаялся поменьше. Ясно, что с такими пороками (или, как опять же говорит Федя Овчинников, — «родимыми пятнами дореволюционного наследия»), с такими «пятнами» дедушке при коммунизме придется нелегко, вот он и темнит, вот и не проявляет особого желания.

Но если уж говорить по справедливости, то и до своей болезни дедушка не так уж часто запивал, а только, как он говаривал, «когда вожжа под хвост попадет». И запомнился он мне больше всего не этим, а памятен до сих пор тем, что любил и умел работать.

Приятно смотреть на ловкого циркача, спортсмена или виртуозного музыканта, — одним словом, любоваться мастером своего дела. Но и даже самый простой физический труд, если вкладывать в него душу, можно делать красиво и вдохновенно.

Помню, помню идущих по зеленому лугу косарей, молниеносные взблески литовок в разноцветной кипени цветов, дружные, широкие — во все плечо — замахи, да если еще грянет песня, вольная и просторная, как сама наша степь!..

Вижу, как дедушка Семен что-то мастерит в своей сараюшке, увлекся, ничего не видит и не слышит. Фуганок так и пляшет в его руках, разошелся в огненном танце, исступленно бросается на гладкую плаху, стремительно и в то же время плавно проносясь по ней из конца в конец, и снова взмывая вверх и отбрасывая назад золотистые кудри стружек.

Под мокрой на спине рубахою ходуном ходят глыбастые лопатки, красная борода потемнела от пота, а рубанок вжикает и вжикает — неутомимо и вдохновенно.

— Дедушка, тебя обедать кличут! — не могу я докричаться в закрытые решетчатые ворота сараюшки.

Дед, наконец, услышал, открыл засов и присел прямо на пол, прислонился к стенке.

— Еда — не волк, в лес не убежит, — сказал осипшим голосом, жадно хватая ртом воздух. — Еда, унучек, дело второе. Первое дело — работа!

Он маленько отдышался, поднялся на ноги:

— Подойди, я поучу тебя работать фуганком. Тятьки родного нет — на чужого дядю не надейся.

И опять, как тогда на памятном покосе, когда дед учил меня владеть литовкой, забирает мои руки в свои огромные, шершавые и твердые, как древесная кора, ладони, и мы вместе начинаем водить фуганком по желтой, исходящей смолянистым запахом, доске, и стружки, завиваясь красивыми спиралями, весело летят в мое разгоряченное и потное лицо…

Потом мы сидим прямо на земляном прохладном полу сараюшки, и дедушка Семен поучает:

— Работа, парень, ишшо никого не испортила, не встречал таких. Я так мыслю: разучи человека робить, он и впрямь в обезьяну превратится. Подумай сам — зачем ему тогда руки? Да и ум будет ни к чему. Он ведь, разум-то, от работы у человека взялся. Стал человек думать, где и как половчее да побыстрее сделать — вот от этого и разум у него народился. Значится, кто больше робит, тот и умнее.

— А говорят — от работы кони дохнут. И еще много плохого про работу говорят. Мол, колхозная работа дураков любит…

— Дураки этак и говорят! — сразу вскипает дедушка. — Умный ни в жисть так не скажет! — но тут же и остывает, сникает, сбавляет голос: — Оно, конечно, в колхозе работа цену помаленьку теряет, потому как неизвестно, на кого робишь. Вот и хитрят людишки. Зачем ее, землицу, к примеру, шибко уж так обихаживать, каждый комочек в ладонях разминать, ежели знамо тебе заранее, што какой бы ни вырос хлеб, его все одно подчистую выгребут, увезут куда-то «в государство» и у тебя не спросят. И это — самое худое, што можно только придумать для крестьянина. Все можно пережить-перетерпеть, а разучимся робить — гибель нам всем неминучая…

8

Как бы то ни было, а в войну и послевоенное лихолетье помог нам выжить труд.

Наверное, не погрешу против истины, если скажу, что сразу после окончания войны в деревне жить стало еще труднее, чем в саму войну. Когда гремели на западе бои, мы еще на что-то надеялись: вот кончится война, вернутся в деревню мужики, и жизнь помаленьку наладится, пойдет своим чередом. Но когда она, треклятая, кончилась, и в село вернулось «полторы калеки», а материально жить стало еще хуже — буквально задавили крестьян налогами, — тут уж мы, как говорится, «все жданки поели» — не на что стало больше надеяться.

Вот тогда-то и пал народишко духом, стал терять веру и в будущее, и во все остальное. С тех пор и началось самое страшное для земли нашей, когда крестьянские дети, безжалостно бросая опостылевшие родные гнездовья, потянулись — кто в города, кто в чужие края…

Но об этом — позже. А пока полыхала еще война на самом жестоком и смертоносном своем исходе, и мы, ребятишки, наши сирые матери да немощные старики, здесь, в глубоком тылу, продолжали бороться за жизнь, и так же, как на фронте, многие из нас погибали — от голода, холода, частых и грозных эпидемий. А мы, в отличие от солдат, не имели в руках оружии, чтобы защитить себя от этих беспощадных врагов.

Работа, взращенный трудовым потом кусок черного хлеба сохранили (хотя и не всем) наши жизни. Но если была бы только одна работа, то она вряд ли спасла бы наши души. А мы ведь — говорю от поколения детей военных лет, — большинство из нас, не только остались живы, но не ожесточились сердцем, сохранили человеческое достоинство, сострадание, милосердие к ближним и дальним, а главное — не разлюбили родину, не разуверились в своем народе. Наоборот! Да, всегда были и остаются колебания в выборе пути (что, наверное, свойственно любому пароду), сомнения в тех самых «сияющих вершинах», которые год от года становятся не ближе, а к сожалению (или к счастью?), все дальше… Но всегда в трудный час согревала сердце святая вера в свой народ, потому что — не побоюсь этого слова — посчастливилось увидеть его и познать в пору смертельной опасности, и мы, дети войны, с малых лет постигали широту духа, бескорыстие, великое терпение и трудолюбие русского крестьянина, его всегдашнюю готовность отстоять волю вольную.

Да, если были бы живы только хлебом единым, то жить, может, и остались бы, да не сохранили душу живу…


А память услужливо, одну за другой, рисует мне картины детства. Многие из них темны и печальны, но вспоминать всегда хочется о самом добром, что было тогда.

…Вот поздний вечер зрелого лета, вишневая полоска зари на горизонте, первые звездочки в меркнущем небе.

Степь. По степи медленно ползут несколько телег, запряженных волами. Рассохшиеся телеги скрипят всеми своими суставами, повизгивают давно не звавшими дегтя колесами. В телегах сидят усталые люди: женщины, несколько стариков и подростков. Они возвращаются с жатвы. Людей убаюкивает медленная езда, монотонный тележный скрип, они кивают носами при толчках на ухабах, а быки устало и нехотя переступают клешнястыми ногами, мотают большерогими головами и пускают в дорожную пыль паутины тягучих слюней.

И от всего этого веет древним, степным, чумацким.

— А и жалко, што нема з нами Мотри Гайдабуры, хоть бы заспевали трошки, — подает голос какая-то баба с задней телеги.

— Ей теперя не до песен, совсем сголодали Гайдабуры, — вздыхает кто-то в ответ.

— Ну, дак а сами чаво? Языки проглотили? — басовито гудит дед Тимофей Малыхин.

И на какой-то из подвод возникает невнятный голос, его поддерживают другие, песня начинает шириться, набирать силу, и вот уже стройно звучат давно спевшиеся сильные голоса, и звонким эхом вторят им тоненькие подголоски, распугивая сумерки и вековечную степную тишину:

Отец мой был природный пахарь,

А я работал вместе с ним.

Отца убили злые чехи.

А мать живьем в костре сожгли…

Но здесь ли, не в этих ли печальных полях родилась в пору горького лихолетья эта нехитрая песня? Мне неведомо. Но скажу: нигде и никогда после, ни в каких концертных залах она не звучала для меня с такой неподкупной правдою и хватающей за сердце болью:

Горит, горит село родное,

Горит вся родина моя!..

Смолкнет песня, и снова тихо в степи, лишь поскрипывает, покачивается, как огромная колыбель, набитая людьми телега, и кто-то уже похрапывает сбоку и за спиной, и самого неодолимо смаривает сон, и начинает казаться, что наша общая телега-ковчег тихонько плывет и раскачивается не на пыльной стенной дороге, а высоко-высоко, под самыми высыпавшими на небо молодыми звездами.

Во сне это, наяву ли, и со мною ли все это было когда-то? Бог весть…

Сейчас уж не услышишь на селе и в поле песен. Некому больше петь? Не о чем стало петь…

Ушли годы, а с ними и праздники. Праздники души. А ведь за эти праздники души еще в пору моего детства — ой как крепко кое-кому попадало! Приезжало районное и прочее начальство, сгоняли всю деревню и клуб, и вот огромный мужичище, обязательно в черных галифе и белых бурках, обязательно обладатель луженой глотки, гремел кулаком о фанерную трибуну и орал зычным голосом:

— Пасхи? Масленицы? Троицы? Кто посмел травить народ этим религиозным опиумом? Выявить зачинщиков этих поповских гулянок и срезать у них за месяц трудодни! Чтоб не повадно было разлагать народ! Ишь ты — пекут пасхи из лебеды! Яйца красят! Масленицу они, видите ли, сжигают! Скот кормить нечем, а они куклы из соломы жгут! Нашли время для забавы. Прекратить!! Мало вам праздников советских?!

— Дак советские-то праздники пусты, никакого в них действа… Раньше хоть водку пили, а ноне — где ее взять? — пискнет из задних рядов какая-нибудь ушлая бабенка.

— Молча-ать! — грохнет кулачище. — Не по нутру вам советские праздники? По боженьке соскучились? Скоморошничать тянет?..

…И все равно: именно «старинные праздники», как называют их в народе, остались самыми светлыми воспоминаниями детства. Я вот часто думаю: почему у нас так боялись, да и теперь боятся, этих праздников? Опасаются, чтобы народ не заразился религией? Но если даже и теперь с тупой посорожьей яростью продолжать борьбу с религией, видя в ней причины всех наших пороков и грехов, то и в таком случае стоит задуматься: а при чем здесь «старинные праздники»? Какой такой в них заложен «опиум» и «дурман»?

Взять ту же масленицу. Ведь это самый народный, самый развеселый праздник наступления весны! Да еще когда был достаток, — пеклись традиционные блины и варились сибирские пельмени, проносились по улицам тройки лихих коней, велись удалые битвы при взятии снежных городков, сжигались «масленицы» — огромные разряженные соломенные куклы — да ведь это все скорее от языческой древности, чем от православия и церкви.

А Троица? Она до сих пор звучит в моем сознании вот этой немудрящей частушкою:

Скоро, скоро Троица,

Земля травой покроется.

Скоро миленький приедет,

Сердце успокоится…

Да, по церковным понятиям это большой религиозный праздник — Святая троица. Но кому было дело до всяких там церковных учений и канонов? Для нас, как, наверное, в древнюю пору для наших предков-славян, это был скорее языческий праздник земледелия: к этому времени обычно заканчивались посевные работы в поле, завершалась «весенняя страда»…

Ах, Троица! Память о ней озарена зеленым сиянием душистых трав и дерев!

Накануне этого праздника, ранним-ранним утром, бабушка Федора уже будит меня своими шутками-прибаутками:

— Подъем, паря! Этак всех невест проспать можно. Кто рано встает — тому бог подает, — и сует в мою вялую со сна руку какую-нибудь постряпушку или крашеное яичко.

Я выхожу на улицу — и будто окунаюсь в прохладный зеленый омут. Лучи еще низкого солнца еле процеживаются сквозь густую листву тополей в нашем палисаднике, трава сизая от холодной росы, ступишь босой ногой — и сразу мурашки по всему телу, и аж волосы на затылке зашевелятся.

Но надо идти в лес и в поле. По всей деревне уже слышны ребячьи голоса, посреди нашей улицы грохочет и пылит ручная тележка с оглоблями и на двух колесах.

В тележку «запряжен» Ванька Гайдабура, он, дурачась, подпрыгивает и ржет по-лошадиному, а за кучера восседает его брат Василек и совсем не в шутку нахлестывает его прутом.

— Проспорил, змей полосатый, дак вези, не уроси! — кричит Василек и при этом так ловко достает «конягу» по голым лыткам, что Ванька взвизгивает поросенком, «выпрягается» и с кулаками кидается на седока.

С этими ребятками не соскучишься. Я спешу на помощь, с трудом растаскиваю братьев-близнецов, и мы втроем уже мирно выходим за околицу, толкая впереди себя тележку.

— Ребя, я знаю, где богородской травы — навалом! — хвастает Ванька-шалопут. — За Осташкиным околком…

Богородская трава — это обыкновенный степной чабрец, такой пахучий, что кружится голова. Мы набиваем чабрецом свои холщовые сумки, с которыми ходим в школу, потом собираем и складываем в корзинки, чтобы не помять, разные цветы: синие колокольчики, исходящие тончайшим ароматом кукушкины слезки, в сыроватых ложбинках желтые блестящие лютики, белую кашку, цветы одуванчиков.

После этого в Осташкином околке ломаем березовые ветки и укладываем их на тележку. Все это — украшения к Троице. Богородской травой застилают в избе полы, букеты цветов ставят на столы и подоконники, а березовыми ветками украшают весь двор, плетни, прясла, ворота.

И так обязательно в каждом подворье. И тогда вся деревня становится непривычно зеленой, и держится над ней густой банный дух, источаемый привядшею березовой листвою.

А потом будет дивный вечер за околицей села, у большой, наряженной березы, будут гуляния, песни у костра (я еще застал, хотя и в остаточном виде, молодежные хороводы), — но это все для взрослых, и потому Троица помнится мне опьяняюще душистой богородской травою, пестротой весенних первоцветов, чистым духом березовой листвы…

Но кроме ярких старинных праздников были еще (хотя тоже доживали свой век) позабытые нынче обычаи и обряды. Свадьбы и крестины, новоселья и именины, — сколько выдумки, самодеятельности, где все участники и нет сторонних зрителей!

Это все, я думаю, и помогало в любое лихолетье не ожесточиться сердцам, сохранить в народе «душу живу»…

9

Теперь я должен рассказать и об этом. Потому что это было, это я видел своими глазами. А недосказанность — та же ложь.

Их привезли зимой, в самые крещенские морозы. Много подвод остановилось у конторы, на розвальнях, запряженных лошадьми, были навалены какие-то люди, закутанные с головами в овчинные шубы.

Мы, ребятня, сбежались со всей деревни: как же прозевать такое событие? Люди на розвальнях сперва не двигались, казались неживыми.

К подводам подошел молодой мужик в черной борчатке — красиво сшитой шубе со складчатым и узорчатым подолом. Он что-то крикнул на чужом, гортанном языке. Тогда шубы на возах зашевелились, из огромных мохнатых воротников стали то там, то здесь возникать лица — круглые, узкоглазые, с приплюснутыми носами. А по цвету — желтые.

Словом, обличьем эти неведомые люди напоминали казахов, которые испокон жили в нашей деревне, благо район граничил с Казахстаном. Казахи всегда дружили с русскими, бывало, доходило дело до совместных браков. А мы, ребятишки, даже и не замечали, кто какой национальности: казашата были простодушные и бесхитростные, не подводили товарищей, и когда, случалось, мы дрались улица на улицу, они никогда не объединялись между собой, а бились с обеих сторон лихо и самозабвенно, особо не задумываясь над «национальными вопросами».

Так вот, эти странные люди внешностью напоминали казахов. Они зашевелились от окрика мужика в черной борчатке, видать, их начальника, стали приподниматься и сползать с розвальней на снег, а тех, которые продолжали лежать неподвижно, этот начальник грубо стаскивал за шиворот или даже пинал ногами.

Такого обращения с людьми мы никогда не видели, и стояли, разинув рты. Приезжих стали загонять в контору (кроме начальника в борчатке здесь было несколько русских милиционеров, которых мы сразу не распознали, потому что они тоже были укутаны в огромные тулупы).

Вначале приехавшие показались нам до странности одинаковыми в своих желтых шубах, даже на одно лицо. Но потом, приглядевшись, мы определили, что были среди них мужчины и женщины, старые и молодые, даже маленькие детишки были. Их, с головой и ногами закутанных в овчины, взрослые небрежно брали в охапку и несли с собой вместе с какими-то кожаными мешками и кузовами.

И что нас еще поразило — никто, даже детишки, за все время выгрузки не издал ни единого звука, будто это были совсем не люди, а какие-то бессловесные твари. Удивило и то, как они могли все уместиться в нашей маленькой конторе. Наверное, набились, как сельди в бочку.

Да, было чему удивляться с непривычки. Уже к вечеру стали известны некоторые подробности: приезжие оказались калмыками откуда-то с нижневолжских степей. Как объяснил вездесущий Ванька Гайдабура, это были предатели Родины и враги народа. Не больше, не меньше. За предательство их выгнали из родных мест и пригнали к нам, в Сибирь.

— Говорят, оне колодцы закапывали, когда наши бойцы в ихних степях отступление вели. Штобы, значит, бойцы гибли без воды. И скот весь прятали, морили их голодом… Не верите? Вот вам крест во все пузо! — и Ванька «осенил» крестом свой тощий живот.

Несколько дней калмыки жили в конторе, пока для них оборудовали давно пустовавший колхозный свинарник, что стоял на отшибе деревни. Свинарник был литой из самана, в нем наскоро слепили кое-какие глинобитные печи, сделали в два яруса нары, вместо матрацев и всяких там одеял-подушек привезли несколько возов соломы — живи, не хочу!

Всему населению — и нам, ребятишкам, особенно — общаться с калмыками запретили строго-настрого. Ходили слухи, что их шубы, которые они не снимали с себя ни днем, ни ночью, кишели вшами, и потому, мол, от калмыков можно было запросто схлопотать любую заразу. Говорили также, что париться в бане им не позволяет религия, и когда в райцентре погнали их мыться в общественную баню, то они не пошли туда даже под угрозой милицейских пистолетов.

Да, слухи ходили одни причудливее и страшнее других. Будто чай калмыки пьют соленый и добавляют в него топленое баранье сало, мясо едят только сырое, а вот теперь, за неимением мяса не прочь полакомиться зазевавшимся русским дитем.

Все эти россказни необычайно разжигали наше любопытство, но пойти к калмыкам мы, естественно, боялись, а сами они нигде в деревне не появлялись: им возили в их жилище какую-то пищу, какое-то топливо, и мы лишь издали могли наблюдать, как беспрерывно дымили над бывшим свинарником две трубы, да изредка выползало наружу закутанное в шубные лохмотья существо — нагрести в ведро снегу, чтобы натопить из него воды, или же «до ветру».

Другим препятствием общения с калмыками, кроме страшных слухов, был тот самый начальник в черной борчатке. Он, правда, жил и райцентре, так как опекал не только «наших» переселенцев, а и живущих в других селах, но к нам наведывался часто, бывал у калмыков и в конторе, о чем-то хлопотал и даже выступал, говорят, на колхозных собраниях. Он почему-то всячески старался, чтобы сельчане не общались с переселенцами. Кажется, он считался у них даже не начальником, а точнее сказать — надзирателем.

Это был молодой калмык, по-своему красивый, злой и резкий.

А время шло, о переселенцах вроде бы стали забывать, но ближе к весне снова поползли тревожные слухи. Будто калмыки мрут с голоду, как мухи, а поскольку рыть могилы нет у них сил, то трупы заворачивают в войлочные потники и зарывают на кладбище прямо в снег.

Будто в соседнем селе — Андреевке калмыки увели корову у одинокой старухи, которая жила на самом краю села. Зашли ночью во двор, избяную дверь приперли колом, вывели из сарая корову и ушли. Старуха все видела в окно, когда воры ушли, она подняла шум, разбудила соседей, которые освободили старуху из заперти, подняли все село. Какие были мужики, повскакивали на коней и догнали воров с коровою уже далеко за селом. Над калмыками учинили самосуд, их так избили, что один старик умер на месте. Приезжал будто их начальник, разбирался и решил замять дело, в суд не подавать, — говорят, больше опасался за свою репутацию: ведь ЧП произошло по вине калмыков.

А однажды я сам стал свидетелем страшной сцены, которую мне, сколько жить буду, никогда не позабыть. Не помню уж, зачем занесло меня аж на другой конец деревни. Оттуда проглядывалось наше сельское кладбище — в редких березах и занесенных снегом черных крестах.

И вот я увидел маленькое, горбатое и лохматое существо, которое медленно двигалось впереди меня по направлению к кладбищу. Преодолевая робость, я прибавил шагу, приблизился. Это оказалась калмычка в вывернутой кверху шерстью шубе (говорили, что так они вымораживают вшей).

Калмычка несла за спиной большой кожаный мешок — потому и показалась мне издали горбатой. Надо сказать, что у них большинство вещей были кожаные, из овчин: не только шубы, штаны, обувь, но и постельные принадлежности, кое-какая утварь. Даже воду и другие жидкости они держали в специальных, искусно сшитых мешках.

Так вот, за плечами у калмычки обвисал большой кожаный мешок. В нем было что-то тяжелое, он горбил и гнул женщину к земле.

И вдруг я, шагая тихонько сзади, заметил: в мешке что-то шевельнулось. Что там могло быть? Украла у кого-нибудь ягненка или гусака? Но почему тогда тащит не домой, а на кладбище?

А в мешке что-то завозилось сильнее, явственно раздался писк и вроде бы надсадный кашель. Калмычка резко сбросила мешок с плеча на дорогу. Потом приподняла и снова бросила. И только после третьего броска мешок совсем затих, перестал шевелиться.

Я стоял, окаменев от ужаса. Калмычка увидела меня, показала на мешок, невнятно забормотала:

— Дочка мой… Мучился, мучился, никак не помирал…

Я повернулся и побежал. Домой ли, или еще куда — больше ничего не помню…

А вскоре произошла и такая встреча. В школу к нам пришли два калмычонка. Во время какого-то урока раскрылась дверь, и они вошли в класс. Они были в своих обычных лохматых шубах и приблизительно нашего возраста.

Класс выжидательно притих. Растерялась и наша старая учительница Анна Константиновна. А калмычата подошли и протянули к ней руки.

— Мы хотим кушать, — сказал один.

— Мы ходим кушать, — слабым голоском, словно эхо, повторил другой.

— Ребята, — обратилась к классу учительница, — может быть, у кого-нибудь, что-нибудь?..

Кто-то из девчонок поднес калмычатам две вареных картошки, а кто-то отдал кусочек ржаного пирожка. Они поделили все поровну, проглотили, не жуя, подождали маленько. Но еды больше ни у кого не оказалось. Они постояли и ушли, тихо прикрыв за собою дверь.

Потом они стали приходить в школу каждую неделю, но в класс больше не заходили, а ожидали в коридоре перемены, и мы отдавали им все, что удавалось принести из дома. Они уже не съедали наши жалкие подачки, сухари и вареные картофелины, тут же, а складывали в сумку и уносили с собой.

Там есть еще ребятишки, — объясняли они и показывали в сторону своего жилища.

Они хорошо говорили по-русски, рассказали, что у себя на родине ходили в русскую школу.

Мне кажется, вначале мы не питали к ним никаких других чувств, кроме простой человеческой жалости. Но постепенно отчуждение стало проходить. Да, может, и впрямь предатели, — рассуждали мы, — но взрослые, а не эти же мальчишки.

Дети вообще сближаются между собой быстрее и понимают друг друга лучше, чем их родители. Но странное дело: сами ребята говорили о своих сородичах всегда плохо и даже не хотели называться своими калмыцкими именами. Один назвался Колею, другой — Васей. Ну мы их так я стали звать.

Коля был постарше и покрепче, а Вася — одна тень, а не человек. Идет, идет, и упадет, споткнувшись на ровном месте.

Однажды Ванька Гайдабура начал уговаривать нас посетить жилище калмыков. Признаться, мы еще немножко робели, да и Коля с Васей, когда узнали, не проявили особого гостеприимства:

— У нас шибко плохо, — сказал Коля.

— Шибко-шибко плохо, — эхом повторил Вася.

Но Ванька все-таки уговорил, и человек пять пацанов из нашего класса решились.

То, что мы увидели в бывшем свинарнике, ошеломило даже нас, успевших и горя хлебнуть, и наглядеться всякого. Я и теперь не могу об этом вспоминать без душевного содрогания.

Представьте большое помещение с низким потолком и крохотными окошками. Даже днем полумрак, чадят едким дымом две растрескавшиеся глинобитные печки, которые почти не дают тепла, поскольку слеплены как попало, без всяких там «колодцев» и «колен», — дым вместе с теплом выходят напрямую. Холодно, сыро. На полу липкая грязь, и вонь такая, что некоторых из нас, вошедших со свежего воздуха, слегка подташнивало. Почти все обитатели лежали на нарах, в мокрой гнилой соломе, накрытые шубами и просто овчинами. Да и всех-то осталось не так уж много, а маленьких детей не стало совсем — повымерли.

Никто нас не встретил и не приветил. Мы потоптались у порога и поспешно, толкаясь в дверях, выбежали на волю.

Шли домой и всю дорогу непривычно молчали. Ну, не то что находились в глубоком раздумье… Просто начали понимать нечто такое, о чем до этого не задумывались: не мы одни живем худо, и не только бедность всему виной. Есть какая-то неведомая сила, перед которой все мы беззащитны…

А при очередной встрече с Колей и Васей в школе на перемене как-то сам собою возник разговор.

— Вы правда предатели Родины? — напрямую спросил у калмычат Ванька Гайдабура.

— Правда, — потупившись, ответил Коля.

— Мы — предатели, — тихо и покорно повторил Вася.

— И скот прятали, и колодцы закапывали, чтобы уморить советских бойцов?

— Ага.

— А сами вы это видели? — спросил я.

— Нет. Мы не видели, — сказал Коля.

— В нашем селе никто этого не видел, — подтвердил Вася.

— Как же так? Сами не бачили, а говорите! — возмутился Ванька.

— Не мы говорим. Все так говорят, — в Колином голосе прозвучала обреченность. — Большой начальник так сказал, когда нас выселяли из дому. Большой начальник врать не будет… Калмык плохой человек.

Вот и поговори с ними! Это как же надо запугать, под какими угрозами внушить такое?!

Как-то в разговоре у Коли вырвалось:

— Эх, был бы я русский! Родился бы в Сибири!

— У вас плохая Родина? — спросил кто-то из нас. — Там ведь, говорят, такая же степь, как здесь.

— Нет, — Коля упрямо мотнул головой, — наша степь лучше. У нас лесов нет совсем. И даже кустов. Все-все голое. Песок да типчак.

— Потому и лучше?

— Потому и лучше, — уверенно подтвердил Вася.


О посещении калмыцкого жилища мы договорились сразу же рассказать дома взрослым. Нельзя же было все так оставлять, что-то же надо было делать.

— Ах, нечистая сила! Ах ты, дьявол безрогий! — не дослушав мой рассказ, напустилась на меня шебутная бабушка Федора. — Да какой же леший вас надоумил туда итить? Там же зараза всякая! А ну, раздевайся, сымай портки — вшей смотреть буду!

— Да мы только постояли у порога, — оправдывался я, зная по опыту, что слова у бабушки не расходятся с делами.

— То-то, што у порога! — смягчилась бабушка. — Говоришь, и мертвые рядом с живыми на нарах лежат? Брешешь, поди-ка, все? Да это как же можно? Ведь какие онe ни есть — это же люди, твари господни… Это куда же начальство-то смотрит?

Бабушка Федора подняла шум по деревне, и, видать, не одна она, потому что вскоре собралось собрание, на котором решили оставшихся в живых калмыков разобрать по домам.

Не помню уж, как их делили, но нам достался крохотный старичок с рыбьими глазами. Да, да, у него были, как у рыбы, совершенно круглые, белесые и неподвижные глаза.

Он уже не мог ходить, мы с дядей Лешей привезли его из бывшего свинарника на санках, и дядя сразу отнес его на руках в заранее натопленную баню. Он сам его помыл, а шубные клочья, заменявшие одежду старика, прожарил на раскаленной каменке.

Бабушка Федора приготовила поесть из заветных запасов, хранимых ею про самый черный день — на случай чьей-то болезни или — мало ли чего? Помнится, даже бутылку костяники с сахарином достала из подпола.

Сама она старичка и кормила. Дала ложку овсяной каши, блинчик с постным маслом и чайную ложечку костяники. Старичок просил еще, протягивал к бабушке руки. Но она отрезала:

— Будя с тебя. Нельзя с голодухи много — кондрашка хватит.

Старик стал помаленьку поправляться. Застывшие рыбьи глаза его словно бы оттаяли, стали двигаться, и в них появился живой блеск. Правда, он еще сам не поднимался, но разговаривал, смешно коверкая русские слова. К нему иногда приходили Коля с Васей — они жили на дальней улице, у Овчинниковых. Это был их дедушка, а родителей у них не было. Старичок сильно радовался, пытался заговорить с ними по-своему, но они не желали и говорили только по-русски.

— Ай, плохой ребятишки, — укоризненно качал головой старик, сидя на припечке в постели, — родной язык не любит… Себя не любит? Бей себя, бей! На палка, — и он протягивал ребятишкам какой-нибудь предмет, например, ложку.

Видимо, так он пытался воздействовать на вышедших из повиновении внуков, внушить им патриотические чувства.

Как-то я задал старику болезненно волнующий меня вопрос:

— Дедушка, правду говорят, что вы, калмыки, — предатели?

Старик затравленно глянул на меня, но тут же успокоился, поманил пальцем, чтобы я подошел поближе, и тихо сказал:

— Запомнишь? Да, у калмыка был предатель. У русского тоже был маленько предатель. У казаха был, у киргыза был, у немца был предатель. Маленько… Но весь народ — не предатель… Народ… хороший, вот тако-ой! — старик широко развел руки, видимо, не находя слов.

С калмычатами я скоро подружился. Они оказались славными парнишками: простодушными, ненавязчивыми и всегда верными своему слову. Они оба знали наизусть «Памятник» Пушкина, где поэт выражает надежду, что его будет помнить и чтить на Руси, кроме всех других пародов, «и друг степей — калмык». Они знали, что Пушкин некогда посетил их степи, и на полном серьезе утверждали, будто он там был женат на самой красивой калмычке, и что поэтому у них на родине многие калмыки «точь-в-точь похожи на Пушкина» — даже кудрявые и с «бакенами».

Все это не вязалось с их отрицанием хоть каких-нибудь достоинств своего народа, о котором калмычата отзывались плохо.

— Калмык хитрый, — говорил Коля.

— Всех хитрей, — вторил ему Вася.

— А вы? Вы же не хитрые, — начинал возмущаться я.

— И мы хитрые.

— Ну, и в чем ваша хитрость?

— Потому что мы дураки, — как бы подводил черту Коля.

Может, грешно так думать об этих открытых и наивных ребятишках, но сама собой напрашивается мысль: возможно, самобичевание было у них одной из форм самозащиты?

А к весне калмыки так же внезапно, как и появились, куда-то исчезли. Приехали из района на подводах, собрали их по дворам и увезли. При этом молодой их начальник-надзиратель и приехавшие за ними русские милиционеры были почему-то сильно недовольные и злые…


Но все это было аж когда? А речь в этой главе идет о последней военной весне… И рассказать-то я хотел всего-навсего об игре в шарик — мужественной и почти напрочь позабытой игре моего детства. Но вон куда увели воспоминания…

…А калмыков мы больше никогда не видели. Осталась лишь неизбывная и горькая память о них. И еще сожаление о том, что не знаю я подлинных имен тех прежних дружков своих — Коли и Васи, не знаю их фамилий. Где они сейчас, что с ними? Если, конечно, остались живы.

И теплится слабая надежда: вдруг да попадется кому из них эта книжка моя.

Ведь дело-то было, и правда, давно…

Глава 9