ЛЮБЛИНСКОЕ ПОЛЕ
I
Еще не явственным был рассвет, и спокойная Москва-река, и Братеевский мост, и многоэтажные кварталы по берегам, и воздух, и даже собственные руки — все виделось Морику сплошь синим. Далеко впереди пылал капотненский факел, но и его отсвет на небе, казалось, синел. И, глядя на Морика, на этого тщедушного, рано полысевшего человека, вцепившегося в стальные поручни моста, хочется предостеречь всех:
Не берите кредитов! Ценнейший мой совет! Не берите, даже если из Барселоны позвонила единственная, последняя и самая дальняя родственница. Даже если вы узнали, что эта каталонка может скупать по бросовой цене у тамошнего оператора мобильной связи телефоны и может переправлять их в Москву под видом зеленого горошка, чтоб меньше башлять таможне, и даже если есть покупатель на эти телефоны, и даже если покупатель обещал заплатить вдвое, и даже если… В общем, не берите кредитов! Ни при каких условиях!
Морику нужно было раздобыть сто тысяч. За семьдесят он заложил в банк свою двухкомнатную квартиру, тридцать занял у людей, пообещав отдать сорок.
Деньги перевел в Испанию. Каждый день звонил родственнице.
Уже тогда он мог лишиться всего.
Но телефоны прибыли. Через Анкару в Шереметьево-2. Шестьсот аппаратов в двух больших коробках, обмотанных скотчем.
Дома Морик распаковал коробки. В одной — новенькие трубки в пузырчатых пакетиках. В другой — зарядные устройства, аккумуляторы и оригинальная упаковка. На таможне, конечно, вытащили несколько аппаратов, но эти потери были заложены в будущую прибыль.
Два дня Морик придавал товару вид: упаковывал, менял наклейки, закупил гарантийные талоны. Одну комнату превратил в склад, другую — в сборочный цех. Дал рекламу в интернет, взял безлимитный тариф на мобильную связь, заказывал пиццу, пил пиво. Бизнес налаживался.
С первым клиентом встречались в кафе «Палладия» на Октябрьской.
За неделю ушло сто аппаратов.
А потом — как отрубило. Ни одного звонка, ни одной продажи. Морик облазил в интернете все барахолки, конференции. И тут, на самом посещаемом сайте, обнаружил роковой для своего бизнеса баннер. Оказывается, один из московских операторов выбрал его модель для рекламной акции, и теперь телефоны продавались вдвое дешевле, чем закупал их Морик.
Людям Морик долг отдал. И всё.
За железной дверью он пил полгода. Приходили приставы, участковый. Потом был новый год — никто не приходил. Потом весна… и ценных вещей оставалось все меньше, и садилась печень, и высохли цветы на подоконнике, а ведь их еще мать сажала, и как теперь жить, а главное — где?!
Поздний май. Ночь. Морик прощался с квартирой. Выпил на кухне бутылку водки, прикурил три сигареты, две из них опустил в пустые рюмки и, пока они тлели, говорил с ними. А из форточки зловонно веяло с мелиорационных полей, гавкали псы и искрились гигантские буквы над продуктовым рынком.
Вдоль отстойников Морик вышел к реке. И вместо мыслей в его голове застыла старинная карта, которую он видел в музее Москвы, и на ней черный треугольник на юго-востоке города, окруженный крестиками: холерное кладбище.
За последние десять лет набережная преобразилась. Укоренились кусты и деревья, и сейчас — цвели, фонарной дугой манил к себе Братеевский мост, шумели высоковольтки, захватила газоны еще не стриженная весенняя трава. И медленно, сторонясь друг друга, бегали по асфальтовым дорожкам толстые люди.
Морик поднялся на мост. Долго стоял посередине и смотрел в сторону Капотни, где река поворачивала, и за зеленым поясом, как какой-нибудь Байконур, вздымался нефтеперерабатывающий комбинат: ангары, трубы, маячки и с секундным периодом вспыхивающий факел.
За спиной проносились редкие фуры. Морик швырнул ключи от дома в воду, взобрался на поручень и спрыгнул.
II
На Люблинское поле я хожу не так давно, но началось это все-таки давно. Ну, не тогда, конечно, когда я жил на Волгоградском проспекте, около мясокомбината, от которого пахло жженой шкурой и копченостями. Хотя, наверное, тогда. Ведь тогда я научился жевать конский щавель.
Древнюю монету, что я украл в деревне, отобрал толстый мальчик, он был, по-моему, старшим братом Маши, а мы с Машей снимали трусы за вентиляционной шахтой метро, и мой лучший друг, Кирилл с пятого этажа, первым снял дополнительные колеса с «дружка». Мой отец подтолкнул его, и Кирилл поехал, а я побоялся и заплакал. Отец ударил меня и отвел домой. И из окна я видел, как Кирилл все еще кружится по двору. С тех пор он дружил с парнями, которые тоже умеют ездить на двух колесах, и кто-то из них сказал мне: «Крути педали, пока не дали!» А я всего лишь хотел спросить про шарики из подшипников. И только потом я узнал, что подшипники можно найти на шпалах заросшей заводской узкоколейки, где на склонах рос конский щавель. Я его полюбил. Надо было долго идти мимо долгостроя, где был и карбид, и свинец; долго идти по шпалам, чтобы, усевшись в зарослях, очищать трубчатые стебли и грызть… грызть и жевать сочный конский щавель.
Через пять лет, уже в Текстильщиках, было что-то похожее, было какое-то пристрастие.
Банда Шашкина охотилась за мной, потому что мой лучший друг, Олег, сказал Шашкину, что я бросил в него камень. Меня подстерегли, когда я забирал сестру из детского сада. Я пообещал, что отведу ее домой и вернусь. За мной проследил Косой-Вовочка. Шашкин сказал, что даст мне «по ебальничку», а я не знал, что это означает.
И были плоды шиповника и березовые листья. Олег научил меня. Надо было выковырять спичкой семена из шиповника, набить его березовыми листьями и проткнуть соломинкой, соломинку взять в рот, вдыхать через нее и выпускать сладкий березовый воздух через нос. И мы вдыхали и выдыхали, и было хорошо, и мы ходили на станцию «Бойня», видели как бульдозерами сгребают кости, швыряли камни в электрички, смотрели в видеосалоне Брюса Ли и Предатора, носили с собой палочки как китайцы, засучивали рукава курток, изредка сосались с пацанками на телефонной подстанции, курили королевские бычки, те, что с золотыми кольцами у фильтра, и простые бычки курили…
Но на зиму я припас березовых листьев и хранил их в спичечном коробке, а когда очень хотелось, делал из фольги трубочку, набивал: и вдыхал, и выдыхал.
Потом из Степанакерта приехала моя бабушка. Она была больной, у нее тряслись рука и голова, она еле ходила, но всегда что-то делала: мацони, джингалавац, куркут. А отец играл в нарды с дядями и говорил: «шеш-беш», а бабушка стирала и готовила лепешки с зеленью, а я ходил в школу и рассказывал о бабушке друзьям. Друзья смеялись, и однажды мой лучший друг позвонил и закричал в трубку: «Старая блядюга! Старая блядюга!»
У бабушки был темный пузырек с маленькими таблетками, их там было сотни, и каждый день по дороге в школу я съедал по десять-пятнадцать штук, они были сладкие, и я их жевал по одной.
Я был в кино, и несильно порезал себе бок, был на чердаке и сильно порезал себе ногу, купил в Елисеевском свою первую бутылку водки и пил ее на геометрии, на алгебре, на географии, на истории. Историк отсадил меня за последнюю парту, сказал, что там теперь будет мутанарий, потому что я мутант, а потом он заметил, что я под партой звякаю бутылкой…Я убежал, и меня изловили друзья, повели к лучшему другу Даниле, и лучший друг блевал, я плавал в собачьих прудах в Сокольниках и изрезал пятки. Кровь хлюпала в ботинках, и мама, открыв дверь, перепугалась и потащила меня в ванну, тогда она, наверно, последний раз видела меня голым, и отец почему-то не ругался, а я твердил, что перепил растворимого кофе и на следующий день не пошел в школу, но таблетки продолжали пропадать из бабушкиного пузырька, пока не кончилась война в Нагорном Карабахе и бабушка не увезла пузырек в Степанакерт.
Когда умер отец и его гроб поставили на кирпичи на столе в гостиной, мне уже было двадцать лет. Первым делом я забрал отцовские сигареты и курил их, не прячась. Потом я плакал и дал себе слово заботиться о семье, стал серьезным и пошел работать в СУ-160, напился с рабочими в Новый год и говорил, что тут я надолго, потом я решил зарабатывать больше денег, а мои друзья курили гашиш и пили водку. Потом я держался за руки с любимой в Александровском саду, а мои друзья курили гашиш и пили водку. Мы с любимой осуждали их и любили друг друга. А потом это прошло. Я перестал быть серьезным и перестал осуждать друзей. Я отовсюду уволился и пошел на Люблинское поле.
III
Шалаш у Вадима получился крепким, и, что важно, — водонепроницаемым. Ведь раньше, если начинался ливень, приходилось бежать домой по полю, утыканному арматурой, с бурьяном выше роста, к тропинке, через дорогу… А шалаш засыпан травой и сверху, и по бокам — до темноты. Когда льет долго, крыша, проложенная целлофаном, оседает, и гнутся под тяжестью воды два сучковатых шеста, между которыми — вход.
Сидеть можно или на корточках, так как вода заливает пол, или на низкой яблоневой ветке с истертой корой. На этой ветке люди сидели, когда шалаша еще не было, но потом вдоль дороги прорыли широкую и глубокую, как котлован, траншею и теперь зайти на поле можно было только в нескольких местах, там, где въезжали грузовики. По краю траншеи был навален грунт, и получалось, что от дороги и от полосы кварталов промзону отгораживали холмы, поросшие кустарником.
Чтобы пол во время дождя оставался сухим, Вадим окопал шалаш. Отыскал дома совок, которым его мама набирала во дворе землю для домашних цветов, и вырыл вокруг шалаша канавку.
Теперь каждый день в самый солнцепек он укладывался внутри и спал.
Однажды, лежа в шалаше, он засмотрелся на зеленую гусеницу, объедающую пятиконечный лист на потолке.
В жаркой пахучей тени время отмеряется вспышками факела. Прожилки в зыбком тельце гусеницы становятся отчетливей, они так похожи на прожилки в разлапистом зеленом листе с пилообразными краями, который незаметно исчезает в ее черных челюстях. И звук факела все громче, и он меняется, и, похоже, что какой-то исполинский хозяин в гневе бьет сапогом об землю. И хозяин так огромен, что круглые высотки у метро Марьино могут достать лишь до верхнего края подошвы его сапог. А звук так силен, что автобус, в котором едет Вадим от Братиславской, кренится набок. И Вадим уже не ребенок, а взрослый, и не такой взрослый, каким он всегда мечтал стать, а рыхлый мужчина, мурлыкающий какую-то дурацкую песенку, о том, что он «едет домой — греть свое тело», потому что уже не лето, а зима — мороз, и автобус, опираясь на два колеса, вильнул на Перерву, и в чистых окнах видны огни Марьинского парка, и вот она — еще одна волна от топота хозяина, и она идет сквозь дома, и она выше пожарной каланчи у «Ашана», и она, как желтая песчаная цунами, и в ней — приказ: