Свежо предание — страница 21 из 47

Но вот — сегодняшний сон вмешался в эти планы. Волей-неволей придется думать об отце.

Отец. Папа. Когда-то он его ненавидел. Ненавидел — из верности. Будь она проклята, однобокая верность!

Надо было быть шире, не замыкаться в своей верности. Теперь уже не исправишь… Недаром он видел, как отец ел свое сердце…

Он ведь и умер от сердца. Если верить официальному свидетельству о смерти, причина — спазм коронарных сосудов. Может быть, и не так. Ведь и здесь, в Ленинграде, нельзя верить свидетельствам о смерти. Пишут: «сердечная слабость», «пневмония», «стенокардия», а на самом деле — голод.

Впрочем, отец не голодал. Его арестовали в тридцать седьмом году…

Ночью позвонила Валентина Михайловна.

— Костя, ради Бога, приходите скорей. Вы можете?

— Разумеется, сейчас приду.

Он уже все понял. Отец был крупный партийный работник. Член партии с одиннадцатого года. А на таких был форменный мор.

Собственно, все началось еще раньше, в 35-м году, когда стране пришлось ощетиниться в ответ на убийство Кирова…

Про убийство Кирова он узнал в институте, на лекции. Кто-то вошел, шепнул два-три слова профессору, и тот, ужаснувшись, роняя мел, замолчал. Вошедший поднялся на кафедру:

— Товарищи! Свершилось неслыханное злодеяние! Сегодня, первого декабря, в шестнадцать часов от злодейской пули предателя пал любимый вождь ленинградского пролетариата Сергей Миронович Киров!

Какой поднялся крик в аудитории! Сразу заревел никем не подготовленный митинг. Студенты, один за другим, взбегали на кафедру, поднимали кулаки, кричали, грозили:

— Товарищи, что же это такое? Революцию ударили в самое сердце!

— Месть подлым убийцам!

— Нет пощады врагам народа!

А потом — демонстрации. И он вместе с другими, с траурной повязкой на рукаве, глотая слезы, шел в рядах и кипел, и ненавидел, и клялся. Ветер раздувал траурные флаги. Черный креп — на заводах, улицах, трамваях, фонарных столбах… А газеты кричали, вопили:

— На предательский удар из-за угла революционный пролетариат отвечает всеми видами репрессий!

Если бы его спросили, и он бы ответил тогда:

— Да, репрессии. Ничего не поделаешь. Так надо.

Пятого декабря — да, именно пятого декабря! — пришел Юра.

— Газеты читал? — спросил он.

— Нет еще.

— Прочти, балда.

И Костя прочел постановление ЦИК СССР о внесении изменений в существующие процессуальные кодексы. По делам о террористических организациях и террористических актах теперь полагалось:

— следствие заканчивать в срок не более 10 дней;

— дела слушать без участия сторон;

— кассационного обжалования не допускать;

— приговор приводить в исполнение немедленно после его вынесения.

— Ловко закручено? — спросил Юра.

— Ну что ж? Это неизбежно. Мы вынуждены были так поступить. В ответ…

— Эх ты, теленок, — презрительно сказал Юра.

— Я тебя не понимаю. В такие дни…

— Да. Дни тяжелые, страшные. Ты еще не понимаешь всего их значения. Не видишь сути.

— Ну, положим. А что видишь ты?

— Я вижу, что это — грандиознейшая провокация, которую знал мир. Немцы со своим поджогом рейхстага — сущие сопляки.

— Постой, — сказал Костя и весь похолодел. — Не хочешь ли ты сказать… Ты, комсомолец?

— Пойди, доноси.

— Подлец ты! Сам доноси. Сукин ты сын. В такие дни, когда вся страна…

— Те-те-те, — сказал Юра. — Избавь.

Ушел и дверью хлопнул.

Нет, с Юрой они довольно скоро помирились. Он не мог сердиться на Юру, здесь было его слабое место. К тому же так хотелось быть счастливым! В те студенческие дни так легко было быть счастливым! Счастье просто перло отовсюду, зеленое, как молодая трава. Не думать ни о чем — просто зарастать счастьем.

А жизнь становилась страшнее — высылки, аресты, расстрелы. Расстрелять в быту называлось: шлепнуть.

Костя не много думал обо всем этом. Снаряды ложились еще далеко от его зеленого блиндажа…

…Высылали старого доктора, Василия Никитича…

Жалко, но что поделаешь. Был связан с каким-то врагом народа. Еще должен быть рад, что легко отделался. Репрессии неизбежны…

…Арестовали популярного в институте, всеми уважаемого профессора и нескольких студентов, занимавшихся в его кружке…

Странно, а ведь совсем не был похож на врага. Да, теперь враги отлично маскируются. Если с ними миндальничать… Ведь писали ж в газетах, что готовилось покушение на самого Сталина. Страшно подумать!

Еще несколько мелких, далеких арестов…

И на тебе, прямое попадание — отец.

Валентина Михайловна открыла Косте дверь. Ну, так и есть, беспорядок, следы обыска. Только что ушли.

У Валентины Михайловны распух нос. Она сморкалась и всхлипывала: «Боже, какой ужас! Ну кто бы мог подумать!»

Костя с жалостью и отвращением, поддерживая за локоть, усадил ее на диван.

Она причитала голосом деревенской плакальщицы, голосящей по покойнику, но литературными, грамотными фразами:

— И как я буду теперь жить? Нет, вы мне скажите, чем я теперь должна жить? Опечатали обе комнаты! Я уже не могу открыть ящик комода! Там же мои вещи! Я им говорю: должна же я во что-то одеваться? Или вы хотите, чтобы я вышла на улицу раздетой? Не слушают. Не принимают во внимание. Говорю им, кричу: это же не его, это мои, лично мои вещи! Ноль внимания! Говорю им русским языком: его вещи на другой квартире. Он же пришел сюда голый. Даю ваш адрес. Ноль внимания!

Накричавшись, Валентина Михайловна как-то обмякла на руках у Кости, уперлась сырым носом ему в плечо и только вздрагивала. От нее пахло пудрой и паленой шерстью. Костя гадливо съежился и спросил:

— Ну а он как?

— Он, он… Почем я знаю, может быть, он и вправду был в чем-то замешан. У него были совершенно неподходящие знакомства. Помните, бывал у него этот, с бородой, старомодная внешность, доктор, как его?

— Василий Никитич?

— Вот-вот. Зачем было поддерживать это знакомство? Саша сам виноват. Тысячу раз я ему говорила: Саша, выбирай свои знакомства. В наше время нужно быть осторожным. Даже в газетах пишут: враг хитер и маскируется…

До чего же гадко было слушать свои собственные доводы от этой… Но все же прав был он, Костя, а Юра — нет.

Валентина Михайловна уже перестала плакать. Она в последний раз высморкалась, встряхнулась, подошла к зеркалу и легкими, мотыльковыми движениями стала поправлять волосы, с забавной гримаской на подпухшем лице:

— Нечего сказать, хороша! Нет, я вам откровенно скажу, Костя, женщина не должна позволять себе слишком переживать. Красота — это наш капитал. Она дается один раз в жизни. Не правда ли?

Она напудрилась, подкрасила губы и вот уже сидела рядом с ним на диване, как еще не обсохшая после дождя, но уже опрятная птица.

— А вы, Костя, уже совсем молодой человек, кавалер. Надо сказать, вы очень похорошели… Я бы вас не узнала!

Она потрепала его по руке.

— Что вам от меня нужно? — угрюмо спросил Костя.

— Моральной поддержки! И еще совсем пустяшного одолжения. Вы должны мне дать официальную справку — заверенную в домоуправлении, что ваш отец пришел сюда голым. Костя встал.

— Вы настоящая сука, — сказал он. — Я ухожу. И никакой справки вы у меня не получите.

Он имел удовольствие видеть на ее лице быструю смену выражений: игривое — испуганное — оскорбленное — гневное… Повернулся и вышел. За спиной он услышал разъяренный визг. Это была уже не плакальщица. Кричала уличная баба, вцепившаяся в волосы сопернице. Только это был грамотный крик. Крик с придаточными.

* * *

А потом?

Потом об аресте отца узнали в институте и потребовали, чтобы Костя официально отрекся. Тогда это было принято — отрекаться от родственников, разоблаченных как враги народа. Он этого не мог. Старался, но не мог поверить, что отец — враг народа. Он мог ненавидеть отца (и раньше действительно ненавидел), но… нет. Уговаривали его — он молчал.

И вот — комсомольское собрание в знакомых, родных до каждого гвоздя стенах института. И все против него. Те самые, с которыми он жил, сдавал экзамены, ругал дрянные обеды в институтской столовке, у которых стрелял по трешке до стипендии, с которыми сам делился последним рублем. Те, с кем шел рядом после убийства Кирова. Братья.

Теперь у них другие лица — оскаленные, враждебные.

Вот говорит Лена Рыбина — девушка, которую он одно время немного любил. И она, кажется, была к нему неравнодушна. Теплая, курносая, с чистыми глазами. Вот она взгромоздилась на кафедру — еле нос торчит — и подняла над головой крохотный кулачок… За него? Нет:

— Товарищи, сейчас мы, как никогда, должны быть бдительными. Остервенелый враг…

Вывод — исключить. Искренна ли она? Да. Верит в эти слова. Она не сама их придумала — так думают и говорят миллионы. Он сам так думал, пока…

На кафедре — Марат Емельянов, в просторечии — Маратка. Парень неглупый. Часто они с Костей говорили по душам, валяясь под соснами в институтском парке. Много у него там было — в душе. Что-то он скажет?

Маратка говорит хитрее, не так прямо. У него выходит, что Костя Левин — парень неплохой, но классовая бдительность у него притуплена. Парню надо помочь. Надо разъяснить ему его ошибки. Он здесь наотрез отказался осудить своего отца, матерого врага народа. Ему кажется, что он поступает благородно. Но наше ли это благородство? Нет, товарищи. Это — классово чуждое благородство. Благородство разбойников Шиллера и других подобных подонков. Нет, товарищи! Наше пролетарское благородство — другое. Это — благородство Павлика Морозова, который не остановился перед тем, чтобы разоблачить родного отца, а в случае надобности и убить…

— Это его убили, — подсказывает кто-то из зала. Марат сверкнул глазами:

— Я говорю: в случае надобности. Говорю и подчеркиваю.

— Так что же ты предлагаешь?

— Если не признает своих ошибок, не осудит врага народа публично, перед лицом своих товарищей — исключить.

Один за другим поднимаются на трибуну, и все, как один: исключить. Исключить. Все против него. А если кто и «за» — тот молчит.