— А вдруг произойдет? Несладко тебе будет. Юра внезапно оглянулся и замолчал.
— Ты чего?
— Ничего, так.
— Послушай, Юра. Что происходит кругом? Ты что-нибудь понимаешь?
— О чем ты?
— О космополитах.
— Кое-что понимаю.
— И что?
— Вопрос сложный. — Юра говорил нехотя, через силу. — Обстоятельств здесь много.
— Почему это стало возможным у нас? И почему сейчас именно?
— Думаю, есть объективные причины.
— В чем они?
— Младенец! Израиль. Государство израильское. Какое-то отечество появилось у вашего брата…
— Какое там, к черту, отечество? Для кого из нас оно отечество? Да пошли меня туда…
— Знаю, знаю. «Из перерусских русский», как кто-то про кого-то сказал, кто и про кого — уже не помню. Живописная фраза. Но все-таки с фактами надо считаться.
— Какие факты?
— У многих евреев — родственники за границей, теперь — в Палестине или к ней тяготеют… Вот и получились вы в своей стране иноземцами.
Костя выругался.
— Не принимаю я этого. Да просмотри меня всего насквозь… Я и языка-то еврейского не знаю, никогда не слышал. И таких большинство.
— Любезный, неужели ты думаешь, что кого-нибудь интересует твоя личность? Ты — единица в некоей рубрике, и дело с концом.
— Не верю я, не могу поверить…
Скрипнула дверь, и оба вздрогнули. Вошел Николай Прокофьевич. Старик за последнее время частенько стал заходить к ним, слушал споры, давал советы… А советы были дельные. Башковитый старик. Оба привыкли к нему, не боялись.
— О чем спор? — спросил Николай Прокофьевич петушиным голосом.
— Об антисемитизме, — брякнул Костя.
— Ух ты! Так-таки об антисемитизме? И что же вас заинтересовало?
— Исторические корни антисемитизма, — напыщенно сказал Костя.
— Вообще или в нашем отечестве?
— Главным образом в нашем отечестве.
— Гм, — задумчиво сказал Николай Прокофьевич. — Трудная тема. У этого дерева много корней. Глубокие корни. Проследим, например, один корень. В нашем отечестве, как вы знаете, в семнадцатом году произошла революция. Слыхали? И вот после революции, как грибы после дождя, полезли кверху евреи…
— А отчего?
— Отчего? — Он поднял вертикальный палец. — Очень просто. Русская старая, потомственная интеллигенция была частично уничтожена физически, частично оказалась в эмиграции. Оставшаяся часть — пришипилась, съежилась, понемножку саботировала, вы этого помнить не можете, а я помню. Сам саботировал. Все мне казалось, что беспорядку много. После — привык. Знаете, в беспорядке даже особый шарм нахожу.
— Ну а евреи? — спросил Костя.
— Погодите, всему свой черед. Знаете ли вы, что, если бы не хронический беспорядок, мы, может быть, и войну бы не выиграли? Попробуй-ка немецкого рабочего перебросить с его заводом куда-нибудь в Сибирь. Морозы, жилья нет, брр… Немец — культурный человек: лапки кверху — и сдох. А наш рабочий, к беспорядку привычный, воспитанный на авралах да на латании дыр, копает себе земляночку, разгружает станочки, смотришь — через месяц-другой работает завод, продукцию выпускает. Мы, русские, как клопы. Нас вывести нельзя. А знаете, до чего живуч клоп? Где-то я читал, что в покинутых зимовках на Севере через десятки лет находили живых клопов. Каково? Мороз шестьдесят градусов, жрать нечего, а живет. Молодец клоп! Кстати, с чего я начал?
— С евреев. От еврея до клопа, — сказал Юра.
Николай Прокофьевич строго покосился на него горячим глазом.
— Ну, вот, я и говорю, что после революции сильно стали прорастать евреи. Были у них преимущества перед нашими. При равной худородности — большая культурность. А народ вообще способный…
— Николай Прокофьевич, а разве бывают народы способные и неспособные? — спросил Костя.
— К сожалению, бывают. А с евреями — статья особая. Вековые-то преследования даром не прошли, выковали и характер, и волю, и сплоченность. Любовь к детям. Любовь к родичам. Это ведь коренные черты еврейские. И мудрость… Приходилось вам говорить со старым евреем, который все понимает?
— Приходилось. У меня такой дедушка.
— Это — мудрость особая. Горькая такая, спокойная… с юмором. Разговариваешь с ним и сам себя чувствуешь этакой балаболкой… Я ведь, в сущности, пустой человек… А? С чего я начал?
— С антисемитизма, Николай Прокофьевич.
Старик трубно высморкался.
— Это со мной бывает. Говоришь-говоришь и забудешь, куда вел. В Средней Азии есть такие реки: никуда не впадают, все по арыкам расходятся. Вот эдак и я. По арыкам пошел.
Ну так вот. Восстановим ход мыслей. После революции в большую силу вошли евреи. Это я, впрочем, уже говорил. И не один раз. Старческая болтливость. А дело-то в том, что досада, раздражение против евреев все время в народе копились. Знаете такое рассуждение: почему он, а не я? Чем он лучше меня? Страшная штука. Русские, в сущности, делятся только на две категории: антисемиты и погромщики.
— А кто же вы, Николай Прокофьевич?
— Я? Что за вопрос! Конечно, погромщик. Антисемит — он идейный. Это человек страшный. Немцы — те антисемиты. С системой. А погромщик — тот попроще. Он — человек добрый, он евреям зла не желает, а вот увидит, что по переулку пух из перин летает, — и он туда. И заметьте, у каждого погромщика есть свой любимый еврей. Мойша там или Ицка, которого он во время погрома себе под кровать прячет. Так что вы, Костя, рассчитывайте. В случае чего — милости просим.
— Спасибо, Николай Прокофьевич.
— Знаете, как по-старинному благодарят? Один: «Салфет вашей милости!» А другой: «Красота вашей чести!» Это я недавно в одной книге прочел. Так о чем же я? Снова забыл. Ах да. Антисемитизм все время тлел в народе потихоньку, только ходу ему не давали. Теперь — дали. Ох, страшное дело, когда крикнут народу: ату его!
— Да не крикнули же, Николай Прокофьевич!
— Шепотом крикнули. Я ведь об этом думал. Знаете кривую Пеано?
— Нет, не знаю, — сказал Костя.
— И вы не знаете? — прищурился Николай Прокофьевич.
— Тоже не знаю, — сказал Юра.
— Молодежь! Сливки технической интеллигенции, а общее образование — как у кормилицы. Так слушайте. Итальянский математик Пеано (чур меня, не к ночи будь помянут, типичный иностранный ученый!) построил особую кривую. Эта кривая заполняет квадрат, то есть проходит через любую точку внутри квадрата.
— Разве так может быть?
— То-то и есть, что может. Да я вам покажу, как она строится. Дайте-ка лист бумаги.
Старик начертил квадрат.
— Вот, изволите видеть, как она строится. Рано или поздно такая кривая пройдет через любую точку квадрата.
— Вижу, — сказал Юра. — Действительно, забавная штука. Не вижу только связи с нашим разговором.
— По арыкам пошли, Николай Прокофьевич? — спросил Костя.
— На этот раз не по арыкам. Кривая Пеано имеет к нашему разговору прямое отношение!
— А именно?
— Видите ли, до революции была черта оседлости. Заметьте — черта, кривая. Это была обычная, честная кривая. По одну сторону от нее евреям можно было жить, по другую — нельзя. Теперь у нас тоже есть черта оседлости. Только это — не обычная кривая, а кривая Пеано. Она проходит через каждую точку территории. И ни в одной точке не ясно — можно там жить или нельзя?
Божья коровка, из небольших, ползла вверх по травинке перед самым его носом. Травинка гнулась. Дойдя до конца, божья коровка каждый раз падала на землю лапками вверх, некоторое время барахталась и снова начинала свое восхождение.
Костя взял ее, посадил на палец и подул ей в крылышки. Она затрепыхалась, выпустила из-под желтого панциря черные слюдяные занавесочки и улетела.
Если смотреть так близко, олений мох — ягель кажется лесом. Каждый стволик — крохотная березка, покрытая инеем. Спичка, которую он бросил, закуривая, лежала в этом лесу, как бревно.
…Маленький мир со своими происшествиями, со своим маленьким, медленным временем. Божьей коровке тоже, верно, казалось, что она занята делом. Когда она ползла вверх и падала, происходили события и текло ее собственное, божьекоровское время.
Давно же он не был в лесу, не видел этой сухой, теплой, колючей земли с пепельной подкладкой. Бесплодная, прелестная северная земля. Он осторожно поцеловал ее и оглянулся — не видит ли Юра?
…На пляже было пусто — ни души на всей дуге, сколько видит глаз. Ноги тонули в сухом, податливом, сероватом песке. В песке было много палочек, сухих черноватых водорослей, и все это пахло морем. Подумаешь, море: мелкое, ручное, смиренное, а пахнет…
Они разделись.
— Постой, Юра, что это у тебя? Ты был ранен?
— Ну да. А что?
— Почему ты мне не говорил никогда?
— А чего говорить? Подумаешь, заслуга какая! Не повезло, стукнуло. Это не заслуга, а вина.
— Глуповато.
— Почему? Ранен — виноват. Заболел — виноват, так тебе, сукиному сыну, и надо. Попал в тюрьму — виноват. Умер — трижды виноват.
— Это какая-то ересь, да еще книжная.
— Есть отчасти. Мы ведь до того сформированы книгами, что иногда трудно разобрать, где мы, где они…
«Был ранен, а мне не сказал, — думал Костя, — как же я теперь спрошу его, что с ним?»
Они долго шли в море — по колени, по бедра, по пояс — и наконец вошли в теплую, светлую, сладкую воду. Юра плыл сильным, щегольским кролем, Костя — спокойным брассом, рассекая воду перед лицом горизонтально сложенной лопаточкой рук. Ему было жаль погружать голову, он оставил глаза над водой, и перед ними было все море — атласное, полосатое, теперь уже вечерне-сиреневое. Море на уровне глаз. Он видел и словно дышал глазами. Видел дымки черноватых туч над серьезным оранжевым краем неба, и лиловую голубизну вверху, и спящую чайку, строго белевшую на валуне, — видел и не мог надышаться.
Заплыли далеко. Юра вынул из воды мокрую кудрявую голову и лег на спину. Костя лег рядом и спросил:
— Хорошо?
— Очень, — неожиданно просто ответил Юра.
…Юра, говорящий просто! Бедный, с ним действительно нехорошо…