— Нет, просил тебя не приходить, Катря, он мужчина — тверже. А ты, если его любишь, так послушайся.
— Я его не послушаюсь.
И долго она после этих слов сидела неподвижная над дорогою, словно из камня высеченная. Я примечаю, Маруся что-то как будто не все сказала: глаза опустит, палочкой землю долбит, видно, у ней мысли так и ходят по головке.
Пришли мы домой. Я улучила часок, тихонько побежала к ней одна.
— Маруся! — говорю. — Что-то мне не верится: бог его знает, того Чайченка!
— Как это? — спрашивает она.
— Не любит он истинно Катрю — не правду ли я говорю скажи?
— Да я не знаю, серденько, — отвечает она, раздумывая.
— А я так знаю, что ты не все Катре пересказала. Ведь не все?
— Нет, не все.
— Вот видишь. Зачем же от меня крыть?
— Да я ничего не крою. Я что там слыхала, не утаила ни слова, а то, знаешь, мои мысли…
— Да хоть и твои! Расскажи же их, свои мысли!
— Видишь, как туда пришла, меня встретила его мать, грустная такая, даже сгорбилась, едва ступает. А когда сказала я, зачем пришла, — у нее только выкатилась слеза одна, словно последняя. Ничего не отвечала она на мои слова. Вошел и Чайченко в хату… Верно, он в больших думах и заботах, сестрица. Так поблек в лице… И показалось мне, может, только показалось, что он не обрадовался, когда услышал о Катре… Не говорит мне ничего, не спрашивает. Тогда я уж сама все пересказала, и что Катря хотела к ним прийти; а он быстро перебил речь мою: «Пускай не приходит, скажите, пожалуйста, скажите!» — попрощался со мною и вышел.
— А старуха? — спрашиваю.
— Я немного постояла да хочу домой идти, а она мне говорит: «Ласточка моя! Велика печаль у меня на сердце; да, может, еще над нами судьба сжалится! Скажи ты Катре, чтобы она не сокрушалась так, может, еще все переменится на добро».
Я с тем и ушла домой. Не годилось мне старую женщину расспрашивать.
— Что там у них за тайности такие? Что-то, кажись, нехорошо. Не сказать ли о всем этом Катре?
— Да что ж ты ей скажешь? Хуже сделаешь; нечего говорить, когда сами порядком не знаем.
— Я скажу, что Чайченко не любит Катрю; пусть же она сама о том ведает. Когда-нибудь правду узнает, так пусть лучше теперь. Скажу ей, да и кончено! Она сразу не поверит мне; да что делать? По мне — горькая правда лучше сладкой неправды.
Думала я и передумывала долгонько: нет! Таки скажу ей! Я такой часок подстерегла, что она наплакалась уже вдоволь и истомленная тихо сидела.
— Катря, — говорю я, — верно ли ты знаешь, что Яков тебя крепко любит?
Она взглянула на меня, как на глупого ребенка, и усмехнулась.
— А что, — говорю-таки ей, — если он тебя и забыть может? Такому не в диковинку, я думаю, красавицы.
Она еще веселей усмехнулась.
— Ты еще ничего не смыслишь, — говорит.
— Может, лучше тебя смыслю; со стороны все видней.
Припоминаю ей, мало ли мы таких знаем, что любили, да и разлюбили; что покинули, да еще и насмеялись, что иные ищут любви так себе, для забавы; а есть и такие, что вот как добиваются той любви, а для чего? Для того, чтоб потом бросить, чтоб куда ни шла несчастная — слезами дорогу поливала… Все житейское ей выставляю, как на ладонке, перебираю по ниточке. Куды! И не говори ей! То другие, дескать, так делают. А разве был когда, а разве есть где такой, как мой? Расскажу ей про измену какую, она отвечает: «Никогда бы в жизни не полюбила я такого парубка».
— Жаль, что твой Яков не идет к нам и не хочет, чтобы ты приходила. Почему хоть мать его не наведается?
— Это он знает… он мне скажет…
Я и замолкла, — вижу, напрасно слова теряю.
Если бы она хоть рассердилась, а то принимает мои речи так, будто я говорю, что Чайченко не человек, а дерево, и смеется она над моими словами. «Ничего не смыслишь!» — говорит.
В хате нашей, словно в тюрьме, грустно стало: отец ходит сумрачный, как дозорный; мать плачет потихоньку, сама себе; Катря не видит материной печали за своею.
— Матушка! — прошу я. — Успокойтесь хоть немного. Или вы Катре не потакайте, или уж не плачьте!
— Вам добро на свете, вот таким, скорым! — ответит она грустно. — Вы как раз себе порешили: так тому и быть! Да так напрямик и идете; а я, горемычная, я не знаю, что мне делать? Не хорошо поблажать Катре, да как и удерживать? Только вспомню, сердце кровью обольется, как она, моя горлинка, убивается. Кто его знает — что и лучше! Тут мое рождение, моя единая утеха погибает, а тут он гневается и на глаза почитай не принимает… Как против мужа пойдешь…
IX
Кроме Шеляга никто еще Катри не сватал; а Шеляг на той же неделе, как он съел от Катри гарбуз (эмблема отказа), высватал себе другую девушку и повенчался. Да, бывало, нарядит свою женушку, точно богатую купчиху, — монист дорогих, золотых дукачей навешает, как в лавке, а она, коротенькая такая крошка, пыхтит даже, бедная, под теми нарядами. Он же все ее мимо наших окон водит. Сам в сивой шапке, как решето; алым кушаком десять раз почитай обмотан; да таким алым, что глаза режет; сапоги скрипят. Идет — посматривает поверх нашей кровли: что это, дескать, за курник, что я его хорошенько и не вижу? — таким, бывало, глазом посматривает. Отцу нужно было идти в дорогу. Когда выходил: «Будьте здоровы!» — только и сказал, и пошел себе… Мы за ним, потихоньку — провожаем его; а он точно сам себе в степи идет. Когда уж проводили за слободу стала мать горько плакать, он немного приостановился и говорит: «Вы делайте себе, как знаете; любитесь, коли охота есть; а я на своем слове крепок: я за Чайченка дочери не отдам, пока жив. Я знаю почему. Будьте здоровы!» Приподнял шапку да и пошел мерными шагами. А мы вслед ему глядим, стоим как морозом побитые.
— Мое милое дитя! — промолвила мать. — В недобрый час ты полюбила! Господи! Пошел, едва простился — когда это бывало!
Глядела вслед за отцом и плакала; а он все дальше да дальше, а там за гору зашел; только еще слышалось, как погонял: ге-еее-ей!
Мы еще стояли, прислушивались, как бы ждали, что вернется, поцелует нас, разжалобится над нашим горем, хотя и знали, что этому не бывать, как цвету в поле зимою.
— Пойдем, дети. Видно, горю не пособить.
— Я хочу Якова видеть, мама!
— Ох, дитя мое! Разве не слыхала, что отец сказал?
— Слыхала.
Она не плакала, шла молча и на все, что ей мать ни говорила, как ни упрашивала, как ни ласкала, — одно твердила: «Я хочу Якова видеть!»
— Когда так, — говорит мать, — лучше сама пойду и обо всем разведаю.
— На что мне обещания да ожидания! Не запрещайте мне, мама. Я несчастная! Я на все пойду…
Мать видит, что ничего не поделаешь, собралась вместе с нами в Любчики, не теряя время. Шли мы. Мне и матери было тяжко; а Катрю обняла какая-то безумная радость — все она припоминала, говорила, не умолкая. Вспоминала, как мы были на свадьбе в Любчиках, всех знакомых девушек любчевских и парубков, все наши шутки и выдумки, точно она была где-то в тесной темнице, да теперь освободилась и опять перед нею веселое житье, и забегает она уж вперед его мыслями приятными. Мы зашли прежде к своей родственнице. Нам обрадовались, принимают, расспрашивают. Все у них в хате, как и прежде было, — тихо да мирно. Муж ее приветливый, она сама веселая. Мы застали его над работой. Словно они лето провели, хорошей зимы ждали. Здоровенный серый кот мурлыкал, жмуря глаза против солнца: видать, и ему хорошо жилось на свете. Высокорогие волы смотрят сквозь загороды важно во двор; белые гуси спешат с горы к воде, а пегие уточки, крякая, пробираются через садик во двор. Во дворе куры везде разбрелись, гребут ножками, присматриваются к земле; гордые петухи, точно хваты уличные, расхаживают. Куда ни заглянешь — везде полно всего, все движется, копошится. Сад уж без листьев, но и там не пусто: выветриваются полотна, разостланные по земле; развешаны нитки на деревьях; сушатся на солнце груши, яблоки; в огороде на грядках желтеют огурцы, оставленные на семена; лежат, как бочонки, тыквы…
Мать стала прощаться, видит, что Катря давно уж стоит у дверей; а родня просит: «Побудьте у нас; что же так как огня пришли выпросить».
— Мне бы хотелось еще Чайчиху проведать, — говорит ей мать.
— Да ее дома нету.
— Где ж она?
— А еще намедни поехала в Хмелинцы к сыну.
— А сын зачем там?
— Кто его знает: он давно уж где-то шатается… наши люди видели его в последний раз в Хмелинцах — так вот и старухе, бедной, надо туда ж волочить ноги, — ведь они сами родом из Хмелинцев, у них там какая-то и родня есть.
Вот что мы услышали.
После того и хата белая, и хозяева милые нам стали тяжки. Слушаем, как они рассказывают, хвалятся житьем своим и людьми, да кто не знает, каково слушать легкие речи о чужом счастье в тяжелый, горький час? То же, что слушать невольнику, что хорошо на воле жить.
Пошли мы домой. Катря повернула к Чайченковой хате, — склонилась на плетень и поглядела в пустой тихий двор, а сама как белый платок.
— Завтра я опять приду, — проговорила тихонько. Только мы отошли немного от села, перекрестной дорогой идет человек при возах. Тотчас мы узнали Михайла Иваненка. Как его не узнать? Волосы у него как лен, когда выгорят от солнца, а сам обветренный, загорелый, а усы, как кто развел известки да мазнул по губам. Высокого росту, сухощавый, бодрый; глаза все раскрывает, словно дивится чему-нибудь. Этот Иваненко не в меру любил ярмарки, купил-продал — вот вся его жизнь! Еще только засевал ниву и уж подумывал: соберу, даст бог, — свезу на ярмарку! Несчастье — вол издохнет — нечего делать. Хоть будет чем поярмарковать! Вчастую, бывало, и проторгуется — не унывает. «Что ж, — говорит, — конь о четырех ногах, да спотыкается; а торговля не стоит; не то товар, что лежит, а то, что бежит».
Жена его, бедная, хорошо эту пословицу знала: с тех пор как он женился, уж третью хату перепродал. Как его нет дома — жена все жалуется людям: «Какие были хаточки — жить бы да бога хвалить! Нет, выгодно, говорит, дают! продал. Теперь убираю эту пустку. Да нет и охоты убирать — продаст тотчас, не пожалеет и лет моих, что я бьюсь, хлопочу неустанно». Если ж он дома, то как ей ни желательно с ним поссориться, нельзя никак придраться к нему. Он ей привезет и