Суд уже собирался выезжать из села, уже Чайченка выпустили, как вдруг отыскивается какой-то родственник покойника шинкаря, пришел объявить, что шинкарь называл в разговоре Чайченка своим врагом и говорил, что им двум тесно на свете. Вот опять и взяли Чайченка под стражу, пошли снова всех людей сзывать, а люди сказали, была ссора; через две недели повезли его в город, посадили в острог…
— Нельзя, — говорит исправник Марусе, — что ж делать? Не будет виноватого, мы будем виноваты: у нас самих начальник зверь сущий.
Маруся пошла за мужем.
— Прощайте! — говорит и матушке, и мне. — Продайте все, что есть у меня родительского, и перешлите мне деньги.
— Маруся! — говорит ей матушка. — Ты все продаешь, а у тебя детки…
— Я знаю… я не забыла их… ответила она.
Простилась с нами, обняла детей; в другой раз тогда я видела, у нее слезы пошли.
В острог ее не впустили.
— Мой муж там, — говорит она всем.
— Твой муж виноват — ему там и сидеть, а тебе нельзя.
— И я виновата.
— В чем виновата?
— Так и я виновата, как он.
— Полно! Иди прочь, — говорят ей.
Она не идет.
— Так ты признаешься, что ты виновата? — опять у ней спрашивают.
— Виновата.
Ей привязали веревку к руке, и солдат повел ее на допрос. На допросе она тоже: «Если муж виноват, то и я виновата». Ее и посадили между душегубцами, молодую, добрую душу. Два месяца и неделю высидела она там, где и муж, пока их выпустили. Деточки это время все у нас были Все, бывало, спрашивают: «Где мама?» Все кличут: «Мама!»
Вышла Маруся с мужем на волю. «На что тебе воля, бедная ты! — подумала я. — Чтоб больше видеть свое горе? Не обманешь сердца своего — оно сохнет, как травка без дождя, пока засохнет навеки…»
Чайченко не поправлялся; он не хотел ни с кем знаться, все что-нибудь во дворе работает: никуда нейдет; разве поздно вечером украдкою проберется в чужое село за водкою. Сильно стал пить… Я его видела два раза… Один раз он сидел на колоде во дворе, без всякого дела, сложивши руки, и все закрывал глаза, верно, у него голова болела… В другой раз видела — он спал… Маруся все так же угождала ему, любила его. Кого она уже любила? Того ли Чайченка? Боже мой! Боже мой! Полюбишь человека в красе, в силе, в цвету, когда знаешь его доброго, хорошего, а время все это изменит. Да и покажет совсем другое, нежели чему верилось, о чем думалось.
«Да к чему же эти мысли?» — скажешь себе, да и полно.
XX
Сватали меня два жениха, и вспоминала я тогда одного человека, Паисий назывался: когда умерла у него дочь, одна только и была, он шел по улице и встретил свадьбу, — посмотрел да и сказал: «А глупый народ все еще женится!»
Так вот, сватали меня два жениха.
Первый был бедный парубок, добрый, грустный какой-то — я не пошла за него. Не было у меня любви, чтоб грусть его разогнать; не было денег, чтоб ветхую хату покрыть. Он погоревал обо мне и женился на иной.
Другой жених у меня был богатый, веселый и упрямый такой, непременно хотел на мне жениться. Его мать не позволяла ему, просила, не хотелось ей своему молодцу сыну жены-сироты, а он мать заставил, чтоб она уговаривала меня сама. Я и за этого не пошла.
Он мне не по нраву был: ревнивый, задорный, грубый, он и любил, словно дрался.
Когда я уже совсем от него отказалась, то жила как под стражею: я его боялась встретить одна, так он на меня глядел страшно!
Мать бранила, что я замуж не иду, а батюшке все равно, все нипочем стало с той поры, как Катря их оставила. Воротился он откуда-то с дороги и простудился, что ли, заболел, видно к смерти уж! Матушка просит священника написать Катре, не приедет ли она с отцом проститься. Священник и написал.
В один день было ему очень тяжело; мать сидела подле него да и говорит ему: «Друг мой! Дитя наше приедет».
Он вдруг сам приподнялся с постели и глядит на нее. Мать опять ему говорит: «Катря наша приедет».
Хотел что-то сказать, шевельнул усом уже — но только вздохнул так, как будто что оборвалось у него в груди.
Ждала мать Катрю, а Катря не ехала. А тут смерть, видимо, приближалась к старику. Но мать никак не верила, что он ее покинет. Бывало, сам уже не поворотится, а голову все обращает, чтоб на дверь посмотреть. Глаза совсем неподвижны стали, а скажем к чему-нибудь: «Катря», он так скоро взглянет по хате. Одним вечером призвал к себе мать и говорит: «Друг мой верный! Завтра я умру», — и умер на другой день.
Я уж не знаю, как у матери сил достало оплакивать свое горе.
Через несколько дней после его смерти получили из монастыря письмо, пишут: «Буду молиться за отцову душу, если бог упокоит его; а деньги, что вы прислали мне, я отдала на церковь божию на поминовение, на отпущение грехов».
И живем мы опять, как по песку глубокому идем.
XXI
Была у нас в слободе бубличница, а у нее наймичка, смуглая, высокая девушка и неуклюжая, но хорошая работница; бывало, встретишься с нею и спросишь:
— Что вы делали сегодня?
— Я воду носила, бублики пекли, — ответит она, улыбаясь.
— А завтра что будете делать?
— Воды принесем, бубликов напечем.
— А послезавтра?
— Будем воду носить, будем бублики печь.
Умер у бубличницы муж. Она немного посуетилась, пока его хоронили.
— А что у вас? — спрашиваю я наймичку.
— У нас хозяин умер и схоронили.
— А теперь как поживаете?
— Воду носим, бублики печем, — все одно говорит девушка преспокойно; сама стоит свежая; смотришь на нее и дивишься, как это она живет спокойно и довольна тем, что все бублики печет?.. Бывают на свете и такие люди!
Да не лучше ли всем людям быть бы такими? — ни печали, ни огорчений!
А то все горе да горе, как широкое море, туманное, — ни перейти, ни переехать его.
Выкормили меня, не дала добрая родня погибнуть ребенку-сироте, и вот — живу я, да плачу вместе с ними, да в землю их хороню.
За отцом скоро и мать сошла в могилку — как будто согласились старики.
А мать все о дочери, как голубка, ворковала, чтоб увидеть ее. Я хоть всю жизнь при ней выросла, угождала ей — да не то, что родное! От Катри получили опять такое же письмо; священник писал, что мать больна. «Буду молиться за материну душу, если бог ее примет; а деньги, что прислали, отдала на поминанье, будут поминать, будут грехи отмаливать…»
— Дитя мое милое, я уже не увижу тебя! — промолвила матушка, хоть бы заплакала, ей легче б было, а то нет — выплакала уже свои очи за дитя родное…
— Похорони меня, серденько, — говорит мать моя, — похорони хоть ты меня… Тебе оставляю хату и усадьбу Помяни меня, родная моя. Да сядь ко мне, поближе, поближе, дочка: одной не хочется умирать…
Перед смертью говорила:
— Может, когда-нибудь ты увидишь Катрю мою, может, она будет больная, немощная — послужи ты ей тогда, сердце мое, не покинь ее!
И умерла.
Похоронивши, священник уведомил Катрю, что мать умерла, что ей наследство осталось — поля, степи и деньги.
Тогда ответили, что Катря сама приедет, устроит, что ей досталось.
Приезжает скоро.
Как теперь, вижу крытую бричку — тащится прямо к нашему двору. Было утро ясное, душистое, ночью шел дождь, освежилось все, и все заблестело. Я выбежала за ворота навстречу.
— Катря! Это ты, сестрица! — Не бросается ко мне навстречу, верно, я ошиблась? Прежде вылезла из брички дородная и румяная монахиня и стала меня крестить. За нею слезла Катря… Катря тоже меня перекрестила; она едва на меня взглянула и вошла за монахинею в хату. Я вошла за ними.
«Неужто забыта вся дружба?» — думаю. Сердце у меня так было встрепенулось ей навстречу, так забилось сначала, а потом сжалось больно…
— Ах, как мы изморились! — начала говорить румяная монахиня, скидая с себя рясы одну за другой. — Уж ехали мы, ехали, да и терпенье потеряли!
Голос у нее был такой, что только бы ей с глухими говорить: как военная труба.
Катря стояла около стола и перебирала четки. Еще была хорошенькая; личико маленькое стало, как у ребенка, только глаза впали и худа как ниточка. Она точно застыла, скорей на покойницу была похожа, чем на живую девушку. Глазки, что так бегали у нее, теперь едва поворотит, и на что смотрит, будто не видит того, да еще одетая в черную, длинную рясу, в черном покрывале!
Хоть бы она о чем-нибудь меня спросила; хоть бы слово ко мне промолвила!
Монахиня опять говорит:
— Как мы изморились, господи боже мой! Едва дышим. — И потом прибавляет: — Уж солнышко высоко, уж время завтракать.
Глянула она на Катрю; Катря стоит, как не слышит. Она ее тихонько потянула за рукав.
— Сестра, — говорит ей, — надо бы нам чем-нибудь подкрепиться.
— Как угодно, сестра Мелания, — ответила ей Катря.
Я едва расслышала, так тихо она говорит.
Где ж ее голос? Соловей ты наш! Утеха наша бывшая!
— Девушка! — кличет меня сестра Мелания. — Подойди-ка поближе! Как тебя зовут?
— Химой зовут, — отвечаю я.
— Хима, не дашь ли ты чего-нибудь позавтракать?
— Сейчас сготовлю, — говорю ей.
— Хоть бы холодного чего, чтоб поскорей только.
Начала я готовить завтрак, а монахиня за мною и в камору, отмеривает пшено в горшок, муку насыпает в чашку, сметану несет, хлеб режет, сливянку разливает, нашла и вынула скатерть, стол накрывает, такая проворная! Так и хватает все кругом, что под рукою. Катря стояла около стола, сестра Мелания отодвинула ее, когда стала накрывать стол. Катря тогда села на лавку.
Изготовили, стали завтракать. Сестра Мелания села и сказала Катре сесть подле себя. Катря послушалась, села за стол, а есть ничего не ела, кроме крошечного кусочка хлеба с водою. Зато сестра Мелания все уписала. У нее были, наверное, все тридцать два зуба, зубы белые и здоровые, работящие. О, какие зубы! Все она ими молола, как добрыми жерновами.
После завтрака сестра Мелания говорит Катре:
— Сестра! Надо все хорошенько теперь в порядок привести, чтобы тут нам не замешкаться…