А глаза у нее начали уже смыкаться. Говоря, она как-то невольно положила две большие подушки в полосатых, черных наволоках, которые я принесла из брички.
— Не надо мешкать, — еще раз промолвила она, вздыхаючи… — О… о… о… — вымолвила еще раз, уже совсем уронила голову и захрапела.
Заснула. Над нею жужжали мухи, кусали ее — спала.
Катря сидела, опустивши голову, молилась верно, шептала что-то, а на лице у нее выступал румянец живой.
Я подошла к ней и говорю: «Катря! Или ты меня забыла совсем, что не узнаешь меня?»
Румянец сбежал с лица ее, она обернула свои глаза и ответила: «Помню».
— Отчего же ты такая неласковая, что не заговоришь со мною?
— Все слова праздны. Надо молиться.
— Катря! Знаешь ли ты, Маруся замуж вышла?
— Вышла, за Чайченка. Боже благослови, она очень несчастна; воля божия.
— Вспоминала ли ты об нас, Катря? Вспоминала ли здешних людей? Меня?
На все мне отвечает, точно молитву читает по Псалтырю:
— Я молюся за всех людей.
— Спасибо. А ты меня уж теперь совсем не любишь?
— Господь всех повелел любить, даже врагов.
— Так ты меня любишь как врага, что ли? Неужели у тебя нет никого доброго сердцу? Близкого душе?
— Мне все равны. За всех молюсь.
— И все враги тебе?
— Каждый человек другому человеку враг, враг великий, — промолвила она будто с гневом, блеснула глазами, губы задрожали; вижу: это прежняя Катря, так и пахнуло от нее огнем, по-старому!
— Так всех надо бросать?
— Бросать! бросать! бросать! В боге спасенье. Боже мой! Боже мой! Помилуй нас, — она почти вскрикнула.
— Аминь, — ответила с лавки сестра Мелания глухо; заспала она свой звучный голос.
— Аминь, — говорит еще раз; да так при этом зевнула, что у меня рукава распахнуло, а мухи катились со стола, как семечки от ветра.
Долго она еще потягивалась на лавке, потом встала и оделась в рясу.
— Пойдем к батюшке, — говорит Катре. И пошли. Мне также велела идти за собою, чтобы показывать дорогу. Домик его около самой церкви стоял, с двумя трубами, с крылечком под навесом.
Священник встретил нас, ввел в комнаты, просил садиться. Сестра Мелания засела в тесное кресло; Катря стала около нее, а я за Катрею. Священник стоял перед сестрою Меланьею.
— Садитесь же, батюшка, — сказала она.
Батюшка сел возле нее и закашлялся.
— А что это на вас кашель напал, батюшка? — спрашивает сестра Мелания. — Напейтесь-ка вы липового цвету ввечеру, на ночь. Да вы что-то желтые такие? Не желтуха ли у вас? И поседели вы совсем; а еще, кажется, не очень стары, верно, головными болезнями страдали?
Батюшка был умный человек, но очень смирный, он оторопел, слушая ее быстрые речи, и вместо ответа на все головою кивал.
— Вот мы приехали к вам с вашею прежнею прихожанкою, — начинает другой разговор сестра Мелания, — она мне поручена. Ей наследство от родителей осталось, как известно вам. Она все пожертвовала на монастырь. Теперь мы приехали все оглядеть, все в порядок привести и матушке игуменье донести. Вы знаете, что ей досталось, покажите мне, прошу вас. Потрудимся с вами вместе для господа бога нашего.
И вот поехали по степям, по нивам, оглядели все; созвали людей, чтобы оценить. Сестра Мелания шарила везде, по всем углам и закоулкам, хлопотала, бросалась из стороны в сторону, приглядывалась, прислушивалась.
Катря ходила за ней следом, не глядя никуда. Знакомые, родные места около нее цветут, — она как не видит. Нигде не приостановилась, ни разу не оглянулась. Когда мы воротились домой, много людей пришло в нашу хату, здоровались с Катрею, расспрашивали ее. Она точно отроду никого из них не видала и не знала, кто они такие и зачем сюда пришли.
Открыли сундуки, сосчитали деньги, которые там нашлись. Священник все записывал. Сестра Мелания тоже черкала перышком на особой бумажке. Катря стояла в стороне: ей одной не было дела до того.
Люди мало-помалу разошлись.
— Вы хорошо знаете, батюшка, что хата оставлена этой девушке? — спросила сестра Мелания.
— Хорошо знаю, — отвечал священник.
— Да ведь она далекая родня, а есть родная дочь…
— Такая была воля покойных. Они воспитали и любили ее, как свою дочь.
— И другим известно это?
— Как же, свидетели есть.
— А! — сказала.
Больше уж об этом не спрашивала.
XXII
Пришла к Катре Маруся, грустная, неспокойная.
— Знает? — спросила у меня.
— Знает, — говорю. — Да ей все равно теперь, что бы на свете ни делалось; иди в хату.
Катря сначала не узнала Марусю, а на ее привет ответила: благослови господи!
— Это Маруся, — говорю я ей.
Тогда уж она узнала и опять тоже повторила: боже благослови!
Маруся стоит перед нею, смотрит на нее.
— Садись, Маруся, — говорю я ей.
Маруся не захотела или не слыхала, все стояла и смотрела на Катрю. А Катря сидит, как из дерева вырезанная.
— Катря! — промолвила Маруся. — Отчего ты мне слова не скажешь?
— Что же? — спрашивает Катря. — О чем говорить?
— Как не о чем? — говорю я. — Посмотри-ка, Маруся совсем почти седая стала. Слава богу, пережили немало всего!
Катря поглядела и сказала: «Поседела».
Побыла еще Маруся, постояла молча, прощается. Катря ее перекрестила.
— Катря, — сказала Маруся, — у меня дети есть…
— Боже их благослови! — ответила Катря, по своему обычаю.
Маруся и пошла домой.
На третий день по приезде Катря с сестрою Меланиею оставили нас.
Катря так простилась, как здоровалась, хотя бы у нее лицо опечалилось! Хотя бы она разик оглянулась!
— Как изменилась! — промолвила Маруся, глядя вслед бричке.
— А какая была!.. — говорю.
— Да!..
Постояли еще, поглядели вслед. Маруся пошла домой, и я с нею, проводила ее, посидела немножко, на деток-чернавчиков поглядела. Яков все хворал. Давно уж он ничего не делал, не мог работать. Обо всем заботилась сама Маруся.
Много было у Маруси дела в доме, много и печали было в сердце.
Весело, если есть о ком порадоваться, да благо и то, если есть о ком поплакать! Ей-богу, и то благо: горькая, но живая вода! А то не плачь, не радуйся… живи!..
Выхожу я, Маруся до ворот меня провожает, а за нею детки бегут, переваливаются.
— Погляди, — говорит она, — погляди, серденько, — все трое в него, в Якова.
Я присела, целую их, а они, кто с палочкою, кто с кусочком хлеба, кто с песком в горсточке, кудрявые, глядят как орлята…
И вот живу я в своей хате. Соседи ко мне приходят, а я к ним, переведываем один другого. Совет ведем, как придется огороды засевать; с ними же и отдых наш в праздник.
Час за часом идет, все к вечеру ближе…
С.Д. Хвощинская(Ив. Весеньев)ГОРОДСКИЕ и ДЕРЕВЕНСКИЕ
Часть первая
I
Лето прошлого года Настасья Ивановна Чулкова, вдова пятидесяти пяти лет и помещица пятидесяти уже временнообязанных душ в селе Снетки, могла бы назвать самым замечательным летом своей жизни и записать его таковым в своих мемуарах, если бы только она вела мемуары. Во-первых, над нею в самом воздухе ее жилища пронеслись новые струи воспитания, которым веет со всех концов нашей отчизны; во-вторых, в ее жилище совершилась борьба старых и новых понятий, и Настасья Ивановна боролась сама и даже одержала победу, сама того не зная; в-третьих, она чуть-чуть не стала развитой женщиной на удивление себе и на зависть мелкопоместным соседкам. И что же? Неблагодарная не только не порадовалась, а назвала все это «напастью».
Настасья Ивановна не знала цены развитию, которое даром давалось ей в руки, как не знала цены саксонскому фарфору, наивно предпочитая ему чашки гжельского производства, как не поняла вкуса в трюфелях, которые ела один раз в жизни, думая про себя, что подосинники снетковой рощи будут не в пример лучше. Грубых вкусов своих она не выражала при всех, но зато с людьми, которые были ей по душе, смиренная и откровенная, она каялась в этих грехах своих. Она сознавалась сама, без чужих понуждений; не ясно ли отсюда, что она была способна совершенствоваться? И потому очень жаль, что до событий прошлого лета судьба не послала Настасье Ивановне человека, который подготовил бы ее к событиям, предупредил бы, что громко говорить, будто, например, борьба за убеждение есть напасть и наказание божие, — гораздо стыднее, чем во всеуслышание предпочесть трюфелям подосинники. Тогда Настасья Ивановна не проиграла бы окончательно в глазах людей, тоскующих о нравственном развитии ее родного уезда. Им и в самом деле скучно стоять во главе движения, когда позади никто не движется.
Но родной ее уезд, а с ним и сама Настасья Ивановна, еще плохо двигались по пути прогресса, хотя были, как говорится, на слуху. Губернский город лежал от села Снетки не далее двадцати верст, на шоссе, — значит, не в захолустье. Настасья Ивановна часто езжала в город, где у нее были родные между мелкими служащими. Они вернее своих крупных начальников знали, что делается во всех присутственных местах, все новые распоряжения, все перемены в административном хозяйстве; как первые исполнители предписаний строжайших и нестрожайших, то есть гончие собаки дела, они раньше и чаще других заглядывали в темные закоулки, куда должны были низойти следствие, суд, приговор или вообще перемена быта; они вернее своих старших могли наблюдать, как новые радости и невзгоды, новые прибыли и убытки отзываются на крепко сложившейся сельской и городской жизни. Пред этими темными и бедными людьми не стеснялись ни домашняя радость, ни ругательство. И потому немудрено, что они знали и рассказывали множество анекдотов, то есть просто страниц, вырванных из живой жизни, — страниц, которые прячутся от глаз сановитого наблюдателя, которые иногда вернее могли бы раскрыть дело, чем тысячи исписанных листов канцелярской и всякой бумаги. Настасья Ивановна беспрестанно слышала такие анекдоты и сама в продолжение своей замужней, а потом вдовьей жизни давала повод к анекдотам, как владелица поместья, над которым в разные времена прошли и свои порядки, и невзгоды, тяжбы, ссоры с соседями, межевание, рекрутчина и ополчение, пожары, следствия со становыми, исправниками и мертвыми телами, урожаи и неурожаи и наконец, воля. Настасья Ивановна и сама знала и рассказывала множеств анекдотов. Но она принимала и передавала их как факт — не более. Она не углублялась в них, не извлекала оттуда никакого нравственного значения, то есть именно не делала той работы, которая, говорят, ведет человека к саморазвитию. Положительно, у этой женщины, представительницы одного древнего дворянского рода, еще не было пробуждено вникновение и желание анализа. Отец и мать ее тоже никогда не анализировали. Иван Терентьевич и Меланья Кузьминишна были в свое время землевладельцами, землепашцами и землелюбцами в полном смысле этого слова. Они родились и умерли, не побывав в губернском городе. Только раз оторвались они от снетковской почвы, это — совершив бегство от первого француза, на месяц, в другую губернию. Настасья Ивановна родилась и воспиталась на этой почве. Тут же она и вышла замуж и овдовела от своего Николая Демьяновича, помещика о десяти душах, избранного родителями, хозяина необыкновенного и человека души самой незлобивой в мире. Тут, после восьми преждевременно скончавшихся младенцев, после долгого ожидания родилась, выжила и выросла у Настасьи Ивановны дочка Оленька. Но Оленьке в прошлом году уже исполнилось семнадцать лет; значит, она подошла к нашему времени, то есть к поре лихорадочной, неусидчивой — не к такой, чтобы всю свою жизнь сидеть на одной снетковской почве. Настасья Ивановна видела, что такая пора пришла, хотя не обдумывала, почему она именно — такая, а инстинктивно, сколько могла, уследила за временем. Она расширила круг знакомства по соседству и стала очень часто ездить в город. Она даже нарочно за двадцать верст ездила с Оленькой в город, когда там по воскресеньям на бульваре играла музыка. Она наряжала свою Оленьку как куклу, выучила ее, чему могла, молилась за нее богу, любила своих родных и знакомых, соболезновала ближнему и думала, что этим все сказано.
А прошлым летом ей указали, что этим далеко не все сказано.
Прошлым летом у Настасьи Ивановны поселился гость.
Эраст Сергеевич Овчаров в тот год не ездил за границу на воды, как привык это делать каждый год. Несмотря на то что московские медики нашли его ревматизм усилившимся, несмотря на приказание заграничных медиков, с которыми он вел переписку, воротиться на воды, Эраст Сергеевич не поехал. Он сказал, что ввиду хозяйственных реформ, как ни драгоценно здоровье, а было бы нелепо уходить из дому. Кроме того, у него было мало денег после зимы в Москве, а кредит… кредит, как известно, стал падать и во всей России. Овчаров решил, что пробудет лето в своей деревне. Чтобы не терять времени, драгоценного для здоровья, и, чем можно, воспользоваться в нашем отвратительном климате, Овчаров намеревался в деревне пить сыворотку. Его Березовка была всего в двух верстах от имения Настасьи Ивановны. Много лет не заглядывал он в свое поместье. Приехав, он нашел, что там нельзя жить. Господский дом давным-давно был продан на своз в город. У управляющего во флигельке и можно было бы поместиться, но не было покоя от полдюжины ребят. Можно было нанять избу, но мужики, хотя исстари жившие в довольстве, были прескверно обстроены. Овчаров подумал, что близкое соседство телят, коров и прочих домашних животных, может быть, было бы полезно для его слабой груди, но против этой мысли восставала его чистоплотность. Наконец, он не знал, что ему делать. Первую ночь он переночевал в своей венской коляске; но мелкий дождь и холод, пробравший его на заре (это было в начале мая), повергли его в ужас: он вспомнил о ревматизме. Встав поутру, хотя уже и заблестело прелестное вешнее солнце, он надел фланель и косматое пальто с твердым намерением уехать в губернский город и пожаловаться там, сколько кому будет можно, что вина судьбы, а не его, если он не выполнил решительного желания принять участие в начинающихся реформах. Но вдруг все изменилось. Покуда его человек хлопотал о лошадях, а жена управляющего о курином бульоне для завтрака, Овчаров пошел гулять. После ночной дрожи было необходимо движение и согревание на солнце. Не прошло полчаса, как Овчаров уже миновал березовский выгон, а за ним небольшую лощинку, в которую спускалась проселочная дорога. Эта дорога в трех верстах далее впадала в старую большую дорогу, перерезанную почти в этом самом месте губернским шоссе. Пройдя поперек лощинку, путник был уже не в своих владениях. Тут начинались Снетки. Их ржи тянулись вверх по небольшому холму, на котором, пробежав с версту, проселок входил уже в снетковский лесок и заворачивал за гумны усадеб.
Овчаров скоро был уже около этих усадеб и еще не почувствовал усталости.
«Как близко!» — подумал он. И вдруг у него мелькнула счастливая мысль: нельзя ли будет найти приют здесь, чем ехать в город? Нанять дом, если помещики не живут сами?.. Березовка в двух шагах; сыворотку можно пить и здесь, устроясь как-нибудь по-человечески…
Мечта едва не шепнула ему, что это так же легко, как занять шале́ в Интерлакене[30]. Но Овчаров был еще русский, и потому мечта исчезла мгновенно. Через минуту он еще торжественнее доказал, что он русский, потому что произнес вслух и как-то радостно:
— Э! Да и село знакомое.
Конечно, оно было ему знакомо. Он бывал в нем лет двадцать тому назад гимназистом на последнем курсе; родные его тогда два лета сряду прожили в Березовке и привозили из Москвы на вакацию сына. Он еще чаще бывал в Снетках в возрасте менее сознательном: до восьми лет он прожил рядом, в Березовке. Но с тех пор столько утекло воды! А в последние годы из окон вагонов перед глазами Овчарова пролетела такая тьма немецких, французских и всяких деревень, что немудрено ему было забыть село Снетки и его давнишних обитателей.
Но через минуту он даже вспомнил и обитателей. В его время там было трое владельцев: Топорищевы, Малинниковы и… третьих Овчаров не мог припомнить. Но знаком он был только с этими третьими. Он, помнится, бывал у них в гостях с своею матерью ребенком, и эти посещения были принимаемы хозяевами как милость необычайная. Его и мать потчевали сахарным вареньем, тогда как хозяева не ели другого, кроме паточного. Люди были простые и, кажется, добрые, но все какие-то старые люди. Потом он не видал их. Но какое дело было до них гимназисту в семнадцать лет, единственному сыну, наследнику пятисот душ, мальчишке, который только и мечтал, как бы дорваться до вакации, то есть до беганья по лесам и лугам с ружьем и собакой. Мелкопоместных господ Малинниковых он не знал потому, что ему не велено было с ними знакомиться. Там в семье были две подраставшие дочки, недурненькие, и сын — тоже гимназист, но из губернского города. Общество это считали для него неприличным. О Топорищевых он слыхал потому, что у них дрались во всеуслышание околодка, и раз он встретил одного члена этой семьи на охоте, и тот одолжил его дробью. Потом, уже взрослый, он бывал в этих краях, но уже не заглядывал в снетковские владения.
Овчарову припоминались эти пустяки, покуда он шел к деревне. Она была далеко не из живописных. Крестьянские избы, отделенные широкими промежутками, в беспорядке разметались по холму, осененные редкими ветлами. Прошлогодняя весна, сухая и холодная, дала всему вид бедности: трава в канавах и кругом плетней была тощая и редкая, лист на деревьях — плохой. Овчаров как-то презрительно сбивал землю концом сапога, оглядываясь по сторонам. В селении не было видно ни души. Он прошел мимо одного господского дома, выстроенного прямо на дорогу. Дом был серый, весь покривившийся, с заколоченными окнами. Кругом его, конечно, когда-то были службы, но теперь лежал один пустырь, и только по четырехугольникам старых, разбитых кирпичей, заросших полынью и крапивой, можно было догадаться, что это — фундаменты прежних построек. За службами, верно, когда-нибудь был и сад, потому что кое-какие одичавшие кусты крыжовника тянулись длинными полосами, расположенными крест-накрест, а в их промежутках торчали пеньки с чахлыми отростками яблонь и вишен, тоже одичавших.
«Что за мерзость! — подумал Овчаров, оглядывая эту в самом деле уродливую часть снетковского ландшафта. — Ну где, хоть всю Европу пройди, найдешь такой беспорядок? А ведь тоже дорожим собственностью, кричим по ней! Ох, народец, премудрый народец — нечего сказать!»
Но через несколько шагов он был утешен. Перед ним, направо, показался сад, обнесенный новым плетнем, обсаженный высокими ветлами — надежной защитой от вьюг и ветров; за ветлами густо разрослись плодовитые деревья; за ними виднелась тесовая крыша, выкрашенная красным, и две белые трубы над мезонином господского дома. Сад незаметно спускался к речке, которая огибала селение по ту сторону этого господского дома и оттуда бежала в Березовку. За речкой лежали порядочные поемные луга обоих селений — их существенное богатство. Налево, на пригорке, прямо против сада стояла снетковская церковь — каменная, некрасивая постройка двадцатых годов. Оглянувшись на нее и на сад, Овчаров тотчас припомнил, где он. Это была усадьба тех самых господ, которые кормили его сахарным вареньем. И какое-то доброе чувство примешалось на лету к этому воспоминанию. Овчаров будто обрадовался, что в доме живут и не веет он него запустением… Чувство это, конечно, было и мгновенное, и слабое. Овчаров был слишком озабочен мыслью, что он бесприютен… но вдруг лицо его просияло.
«Что, если бы здесь?» — подумал он.
Совсем припомнив местность, он пошел по дороге вдоль сада к речке. Тут дорога круто повертывала по ее берегу и вела прямо к господскому дому. Овчаров вспомнил даже, что против самого дома должен быть через речку мост — мост дрянной, настланный хворостом, соломой, и тот еще устраивался очень поздно, к лету — к перевозке тяжелых возов, а до тех пор, кому было угодно ехать, тот мог совершать это вброд.
Овчаров еще соображал, как о наших мостах и дорогах судит Европа, когда на окраине сада показалось строение. Оно было совсем новое, и в его свежие, бревенчатые стены ударяло яркое солнце. Строение, должно быть, не было окончено внутри. Около него лежал приготовленный тес, груда щепок, и примыкавший к нему плетень был снят для проезда телеги. В стене были пробиты два окна и вставлены крепкие подъемные рамы. Заглянув внутрь, Овчаров догадался, что это строилась баня.
«Вот бы мне помещение, — подумал он и рассмеялся. — Отель и табльдот[31] — в бане! Прелесть! Да что же больше делать в наших трущобах?»
Раздосадованный на себя, на всю природу, на усталость, которая начала отзываться в ногах, Овчаров присел на кончик теса, пригретого солнцем, подставив спину солнцу, чтоб оно пропекло хорошенько, и закрыл глаза. Он сбирался отдохнуть минут десять и вернуться домой. Расположение его духа было самое кислое; мысли об отчизне, и о родном уезде в особенности, — самые предосудительные. Он и не подозревал, что его караулит удовольствие.
Настасья Ивановна Чулкова (потому что это был ее дом, ее сад и ее баня) уже с полчаса караулила незваного гостя. Она даже знала, кто он, и даже давно знала; еще накануне, в день приезда Овчарова в Березовку, ей уже были известны и невзгоды молодого соседа, и надолго ли приехал, и что жениться, кажется, не имеет намерения. Аксинья Михайловна, кухарка и верный друг барыни, бегала за симпатией от лихорадки[32] к жене березовского управляющего и принесла вести. Настасья Ивановна опрометью сообщила их Оленьке, сидевшей в свой светелке за работой. Чему так обрадовалась Настасья Ивановна — неизвестно. Это было бы понятно в глуши, в степи, куда редко заглядывают новые лица; но для снетковской помещицы новые лица были вовсе не диво. Тем не менее она обрадовалась.
Она еще больше обрадовалась, когда в это утро, придя в светелку к Оленьке, увидела сверху, что Эраст Сергеевич уже гуляет по ее деревне. Конечно, самолюбие не подсказало ей вздора, то есть мысли, что Эраст Сергеевич что приехал, то поспешил к ней с визитом. Овчаров прежде несколько раз бывал по соседству и ни разу не счел за нужное навестить соседку. Сама Настасья Ивановна, в продолжение этих лет видевшая только мельком Эраста Сергеевича, и то в губернском городе, теперь только по догадкам сообразила, что это именно он и есть. И это потому, что он шел от Березовки и на нем было какое-то особенное пальто, должно быть заграничное. Она рассудила, что, верно, у Эраста Сергеевича есть дело в Снетках и, верно, до нее, потому что с кем же тут иметь еще дело? Доказательство ясно — он шел к ее дому и присел на ее бревнах.
Настасья Ивановна заметалась по комнатам, наскоро придумывая, как бы получше принять гостя. Она велела варить кофе, закричала на светелку Оленьке, чтобы та надела кринолин, мгновенно сообразив, что это — все-таки жених, хотя жених невозможный, потому что был в Париже и везде был — да мало ли что бывает? Потом закричала ей, чтоб сидела и ждала в гостиной; потом Настасья Ивановна решила, что лучше встретить Овчарова заранее, и побежала в сад.
Заслышав за собою шорох, Овчаров обернулся. Он увидал барыню полную, с круглым лицом, с румянцем во всю щеку, с ямками у рта, с голубыми глазами навыкате, озабоченными и радостными, такую моложавую, что ей можно было дать лет сорок. Бывают такие женщины, некрасивые смолоду, но особенно здоровые, которые чрезвычайно туго стареются. У Настасьи Ивановны почти не было и седины. Ее жиденькие, густо напомаженные, белокурые волосы были просто завернуты на гребенку и не покрыты чепцом. На Настасье Ивановне была черная старомодная мантилья с бахромами и шерстяная пестрая блуза, но без рукавов и воротничка и неподпоясанная, потому что, по-деревенскому, это — не беда, а для старухи еще менее. Настасья Ивановна порядочно запыхалась, и прежде ее речей до Овчарова долетели ее радостные вздохи.
«Вот нелегкая несет барыню», — подумал он, привстав скорее и вежливо раскланиваясь.
— Батюшка, Эраст Сергеич, как это бог привел увидаться! — начала Настасья Ивановна и сконфузилась.
Овчаров шел навстречу, сняв фуражку. Он ломал свою память, которая все-таки не подсказывала ему, что было нужно. Но как же ее зовут наконец, и чему она рада? И все-таки, не вспомнив, он уже был перед самым лицом Настасьи Ивановны. Оно сияло.
— Пожалуйста, извините меня, — начал Овчаров в недоумении, — я здесь давно не был…
— И, батюшка, где же вам всех помнить? Я вас на руках носила! Чулкова, Николая Демьяныча, помните? И моего батюшку с матушкой, Ивана Терентьича и Маланью Кузьминишну?.. Так — Чулкова, Настасья Ивановна.
— Ну, и слава тебе господи, — сказал Овчаров, улыбаясь и точно вспомнив. «Этакая, впрочем, добрая баба, — подумал он, — стоит да радуется». — Вы меня, пожалуйста, извините: такая неблагодарная память, сколько ни шатаешься по свету.
Настасья Ивановна между тем уже немного растерялась: звать ей или не звать гостя? Это случилось потому, что она почти не узнавала его в лицо. Она оглянула его как-то жалостливо и только спросила, каким образом он попал в Снетки?
Овчаров передал свои затруднения и сказал попросту, что гуляет и сел отдохнуть у ее бани.
— Что же вы не сделали одолжения: дошли бы до дома отдохнуть.
«Решительно, надо покориться этим старосветским привязанностям», — подумал Овчаров и отвечал с вежливостью прекрасно воспитанного человека:
— Если я вас не обеспокою.
— Батюшка, да для меня это — такая радость, — вскричала Настасья Ивановна и тотчас повела Овчарова по садовой тропинке между яблонь и вишен к балкону дома, который виднелся издали.
— Папенька ваш и маменька — царствие им небесное — что за люди бесподобные были, — говорила она дорогой. — Даром что мы — ну что мы такое? — а не брезгали никогда. Как подумаешь, что вот их нет на свете, а вы, мой батюшка, как настоящий сирота, по чужим краям все — так на сердце тяжело станет, право. Плохо нынче держатся хорошие люди; в деревнях не живут, а все — куда подальше да подальше.
Настасья Ивановна опять сконфузилась.
— Это вы на мой счет говорите, — прервал ее Овчаров, смеясь и довольно веселый. Помещица начинала ему нравиться. — Правда ваша: я — бобыль, и еще необстоятельный. Вот в Березовке разорил дом и теперь сам не знаю, куда деваться.
— Как же быть, как же быть-то?
Настасья Ивановна жалобно покачивала головою.
Они дошли до дома. Войдя в прихожую, Овчаров заметил, что она — чистая, выбеленная, в порядке. Она не была увешана лакейским платьем и тряпками; в ней не торчали ведра, метелки, сапожные колодки и всякая такая дрянь, которая составляет принадлежность девяти десятых деревенских entrées[33]. На Овчарова приятно подействовала эта чистота. Из этого он безошибочно заключил, что и остальной дом, и все хозяйство Настасьи Ивановны содержатся в таком же порядке. Овчаров без страха и брезгливости положил пальто на лавку и учтиво отклонил горничную девчонку, черномазую, но от природы, бросившуюся снимать с него калоши. Девчонка была в полинялом ситце, но не босая. Это опять приятно подействовало на Овчарова.
— Домишко-то наш все тот же, если припомните, Эраст Сергеич, — говорила Настасья Ивановна, вводя его в залу и оттуда в гостиную. — Только больно просторно стало, — прибавила она, вздохнув, — все-то вымерло: батюшка, матушка, муж покойный. Иной день бродишь-бродишь по дому с Оленькой — не найдешь друг друга. А вот и моя Оленька.
Навстречу Овчарову с дивана привстала девушка и раскланялась. Высокая, тоненькая, в широкой пестрой юбке и русской рубашке, отделанной кумачом, и прехорошенькая; так показалось Овчарову на расстоянии десяти шагов: когда он подошел ближе, девушка показалась ему хуже. Она была свежа как яблоко, но похожа на мать, и выражение ее лица было самое обыкновенное. Это лицо и наряд, смесь чисто деревенского, простого с модно губернским, не поправились Овчарову. От девушки он поднял глаза на комнату. В ней тоже была смесь старины и нового. Старое было некрасиво, новое было безобразно. К прежней мебели, кожаной, твердой, как камень, и с тоненькими ручками и ножками какого-то желтого дерева, Настасья Ивановна прибавила купленные по случаю два мягких ситцевых кресла с одним розаном во всю спинку и до того горбатых, что на них нельзя было сесть. Над диваном висели портреты знаменитых особ, литографированные и раскрашенные, с черным фоном и сусальным золотом вместо краски на эполетах и аксельбантах. В год коронации губернские торговцы навезли множество таких портретов из Москвы, как моду, и Настасья Ивановна приобрела для Оленьки. На противоположных стенах висели фотографические портреты ее и Оленьки. Злодей заезжий фотограф взял цену страшную, снял слабо, нечисто, непохоже, подправил, как рука взяла, и еще за что-то разбранил Настасью Ивановну. Впрочем, виновата была немножко и сама Настасья Ивановна. Фотографический процесс совершался над нею в первый раз, и она, боясь моргнуть, до того выкатила глаза, что выразила столбняк. Под портретом матери на столике стояли восковые цветы, ужасно яркие, с зеленью vert-de-gris[34] в маленькой пестрой вазе.
«Боже мой! Потишомания[35] в мелкопоместном салоне!» — подумал Овчаров, взглянув на эту вазу и садясь около столика.
Оленька села напротив, и по ее лицу нельзя было сказать, чтобы гость ей нравился. Настасья Ивановна села и тоже не знала, с чего возобновить разговор.
— Кажется, из помещиков вы здесь одни живете? — спросил Овчаров.
— Одна, Эраст Сергеич. Да что нынче наше помещичье житье? С толку как-то сбились, право. Я вот никак умом-разумом не прикину, как что делать. Видно, уж так и век доживать придется. Да и то сказать: какие мы помещики? Туда же, на безголовье!
Настасья Ивановна рассмеялась.
— Разве вы — не помещица, Настасья Ивановна? — сказал Овчаров, улыбаясь.
— И то нет, Эраст Сергеич. Так себе — человек простой; рада, что вот вас у себя имею. Ведь я вижу в городе, как люди живут, и здесь, кто богатые, у кого бываю. Не то, что я. Вы не нашего воспитания и к тому же и не помните моего батюшку с матушкой, Эраст Сергеич, — так они были совсем другие люди, чем я. Те же имели пятьдесят душ, а были гораздо почтеннее. А мой Николай Демьяныч? Уж на что, я думаю, вы человека добрее не встречали — а все был почтеннее меня. У меня никакого уменья нет, право. Лишь бы сберечь для Оленьки…
Она не заметила, что Оленька слегка покраснела и отвернулась. Зато Овчаров это заметил, и, чтобы помещица в каком-то нашедшем на нее избытке чувства не выдала против воли своих домашних делишек, он круто повернул разговор.
— Чей это дом заколоченный? Я проходил мимо.
— А Топорищевых — не помните? Беспокойные такие были. И, господи, что мы от них натерпелись страху! Раза три от них горела деревня. Старуха в уме была тронута, а муж — пьяница. Как, бывало, примутся между собой, так Терешка их и бежит за моим Николаем Демьянычем, разними он их, Христа ради. Но где же было сладить моему Николаю Демьянычу? Увещевает, бывало, усовещивает, плюнет и уйдет. Именье разорили в край, а все — счастье! — богатые родственники у них в Казани раза два выручали от аукциона. И сын вышел такой же негодный. Был записан в гражданскую палату, а все здесь шатался. Настоящий разбойник. И что он у меня, Эраст Сергеич, с позволения сказать, свиней перестрелял, так вы не поверите!
Настасья Ивановна понизила голос, а Оленька опять покраснела.
— И покончил, должно быть, не по-христиански. К родителям самый непочтительный был сын. Уедет в город, а там на бильярде, да на бильярде, да в карты. И много выигрывал. Ну, выигравши, что бы бога поблагодарить и уняться? Оно хоть и неправо нажитое, да все бы… Так нет! Навезет шампанского. Один раз — уж на что — и моего Николая Демьяныча домой привезли еле живого в санях: лыка не вязал… И так я тогда огорчалась!.. Ну, после этой оказии старый-то, отец, ударом тут на месте и жизнь кончил. За ним и старуха совсем рехнулась и в сумасшедшем доме жизнь кончила. А лет пять до этого увязался он, молодой-то, с одним заезжим офицером и скатал в Польшу. Воротился года через полтора, женатый и с ребенком. Молоденькая такая полячка, невзрачная, глупенькая, ни слова по-русскому — так мне на нее было смешно! К году у них еще ребенок. И чего она не натерпелась, господи! Бил, бил; что с собой привезла, то обобрали; еле платьишко осталось, и детей нечем было пеленать. Писала она, писала в свою сторону, но оттуда писем никогда не получала. Все ей хотелось как-нибудь избавиться от злодея. И ревнива была, знаете, как полячки бывают. Даже вздумала сдуру приревновать меня. Прежде я с моим Николаем Демьянычем так и сяк к ней приступались, чем могли, знаете — сами небогаты, — а тут я отступилась. И видеться перестали. Вот, слышим мы, как-то по осени забрал разбойник всю семью и уехал на ярмарку в Киев. Там жену и бросил. Сам пошел в актеры; из актеров, говорят, прогнали; потом лавку обокрал с мошенниками и совсем пропал без вести. Полячка тоже, как были слухи, плохо покончила: там стояли полки; ну, офицеры… Не то замуж опять вышла, не то — так себе. Детей, слава богу — какой-то милостивец дедушка нашелся — перевез к себе в Польшу. Имение взяли в опеку. Вот и распорядился опекун: почти что щепок детям не останется. Господь знает, что с ними и будет.
Настасья Ивановна вздохнула.
— Оленька, ты бы нам кофею дала, — сказала она.
Кофе явился, и, как заметил Овчаров, порядочно и опрятно сервированный. Хозяйка пристала с угощением. Овчаров отговаривался, и чуть не пришлось ему отмахиваться от Настасьи Ивановны, как от мухи. Навязчивое гостеприимство было вовсе не европейское, но огорчение, с которым Настасья Ивановна приняла отказ Овчарова, пришлось ему по сердцу.
— Что это вы не дадите покормить себя, батюшка? — сказала она. — В какой век дождалась! Вот прежде вы меня не обижали.
— Тогда я мальчишкой был, и много елось, Настасья Ивановна; а теперь мне вредно, — возразил Овчаров и вдруг, вспомнив о своем ревматизме, принял озабоченный вид. Затем перед его глазами мелькнули здоровые годы юности и с ними разные обстоятельства этой юности, и он спросил:
— Тут еще были помещики, помнится, я встречал гимназистом?
— Как же! Вон, за церковью усадьба, отсюда не видно. Малинниковы. Тоже не живут, а так, наездом бывают, редко. В сочинители пошли.
Настасья Ивановна вдруг понизила голос до такой таинственности, что Овчаров ее не понял.
— В какие сочинители? — спросил он, сдерживая улыбку.
— В сочинители. Они живут в Петербурге и книжки сочиняют, — отвечала Настасья Ивановна еще тише.
— Les demoiselles[36] Малинниковы в прошлом году приезжали сюда и нашу губернаторшу описали, — прибавила Оленька громко и немного язвительно.
— Малинниковы… Малинниковы… — сказал Овчаров, вспоминая, — не знаю. Я, кажется, всех литераторов знаю. Что-нибудь по мелочи… Малинниковы… Впрочем, я так последнее время отстал от них, от всех этих… — заключил он вскользь, не решаясь с этим разговором отнестись к своей публике.
— Они пишут в журналах, — сказала Оленька, глядя в сторону.
— Какие крайности начинают у нас расти на одной и той же уездной почве! — заметил Овчаров, взглянув кругом и потом в окно. — Снетковские литераторы! Как это могло случиться?
— Бедность привела, Эраст Сергеич. Именьишко — самое плохое. Отец подумал-подумал и определился к губернатору. Переехал с семейством в город. Потом его перевели в Петербург. Тем временем сын в Петербургском университете учение свое кончал. Чем он там, сердечный, шесть лет пробавлялся, господь знает. Как приехали к нему отец и сестры, они и начали… Да я не умею, как вам это сказать… Скажи, Оленька.
— Les demoiselles Малинниковы принялись опять учиться, — сказала Оленька неохотно и насмешливо, — брат их посадил в класс. Они всегда были охотницы до книжек. Познакомились с разными сочинителями. Переводят с французского и немецкого; им за это платят. Романы обе сочиняют, только не говорят своей фамилии… Впрочем, маменька, что я буду о них рассказывать? Мы почти незнакомы. M-lles Малинниковым, одной — тридцать, другой — тридцать пять лет, и они — сочинительницы.
— Да уж, замуж не выйдут, — сказала Настасья Ивановна с каким-то грустным спокойствием.
— Почему же нет, Настасья Ивановна? — спросил Овчаров, заметив, что приговор хозяйки относился не столько к летам m-lles Малинниковых, сколько к их сочинительству.
— Страшно таких за себя взять, умных, Эраст Сергеич. По крайности, я знаю, тут у нас в околодке из помещиков никто бы не взял. Конечно, хорош ум, а все страшно. Еще критику напишут. Учитель гимназии какой-нибудь — ну, да у невесты за душой ни гроша. Ох, куда бедны! Прошлое лето, как приезжали сюда из Петербурга, так порассказали. Целый божеский день пишут, пишут, так иное лето пройдет, и погулять не удастся. Одно, говорят, удовольствие — театр…
— И то — в райке, — прибавила Оленька.
— И смеялась же я, как они приезжали. Лет восемь они не были в деревне. Так на все, мои голубушки, и кинулись, точно малые дети. «Ах! И соловьи у вас поют; ах! И коровы у речки; ах! И смородина красная на кустах, и бобы с горохом! Мы этого сто лет не видели, перезабыли! Ах, счастливица, Настасья Ивановна!» И смешно мне было, и жалко. Плакали даже. Старшая-то из себя такая худая стала. Одеты по-петербургскому, модно. Жаль барышень: так, верно, в девках и засидятся.
— И вовсе им не скучно, маменька, — заметила Оленька. — К ним были здесь так внимательны; вольно им было не пользоваться? Губернаторша их приглашала; зачем они не поехали? Тогда еще у губернаторши чтение какое-то было.
— Ваша губернаторша покровительствует литературе? — спросил Овчаров Оленьку.
— Не знаю; она много устраивает. Только к ней мало ездят — одна ее партия, а половина города с ней в ссоре.
— Почему же в ссоре?
Оленька начала рассказывать о каком-то бале, на котором из-за сплетни произошла история. Оленька, конечно, не была на этом бале, потому что не была знакома с губернаторшей: до такого почета снетковские владелицы еще не доросли, — но там танцевали девицы, знакомые с Оленькой. Овчаров слушал рассеянно и с небольшой гримасой. Гримаса относилась к рассказу, а рассеянность была от мысли, что он все-таки неустроен. Он пощипывал бороду, не замечая, как Настасья Ивановна жалко и сердечно посматривала на него со стороны. Овчарова очень бы удивило, если бы Настасья Ивановна выговорила вслух то, что думала: она находила его очень некрасивым.
Она вспоминала, какой это был прекрасный гимназист и потом молодой помещик, приезжавший на выборы в губернский город. Овчаров был тогда, что называется, кровь с молоком, а теперь он казался Настасье Ивановне гораздо хуже ее самой. Фигура — невысокая, согнутая и с впалой грудью; длинное лицо с худыми щеками и тонкими губами; густые бакенбарды и волосы очень редкие на лбу; костлявые, совсем прозрачные руки; глаза, немного тусклые, но очень большие от тонкой кожи век и бледного лба… Настасья Ивановна не знала, что многие в этом полуразрушении находят красоту, потому что в ущерб свежести у человека формируется то, что называют une physionomie[37]. Она не знала, как это высоко ценится и как сам Овчаров ценил это высоко. Овчаров находил у себя une physionomie de penseur[38] и не променял бы ее ни на чью на свете. Он и сидел, постоянно наклонившись вперед, заложив руки в колени или подпирая ими подбородок. На деревенскую барыню фигура эта делала грустное впечатление.
«Избави бог, если у Оленьки будет такой тщедушный муж, — подумала Настасья Ивановна, — как раз умрет». И затем она вздохнула так громко, что Овчаров это наконец заметил.
— Что вы на меня так посматриваете, Настасья Ивановна? — спросил он, улыбаясь.
— Да что, Эраст Сергеич? Прийти в себя не могу, каким вы хворым — и вы меня простите — каким вы стариком смотрите. То ли дело было прежде! И папенька ваш покойный куда не в пример был крепче вас. И все мы, старые люди! Хоть бы у нас здоровья заняли. Видно, не лечитесь?
— Как не лечусь! — возразил Овчаров, вдруг оживляясь и с какой-то гордостью. — Какой порядочный человек не заботится о своем здоровье? Я думаю, это — вещь такая для меня важная. Я для здоровья ничего не жалею. Я каждый год пью воды, купаюсь в море. Я советуюсь со всеми европейскими знаменитостями; у меня есть из них короткие знакомые. Жаль, попадаются шарлатаны и деньгу любят. Одного я вывел в люди, и вы представьте, злодей, после того как я целые полгода самым прилежным образом занимался собою, — злодей меня в сутки испортил! Да вы не можете судить, как я бывал болен и чего я не перенес для моего здоровья!
— Я себе представляю, Эраст Сергеич, — проговорила Настасья Ивановна, благоговейно озадаченная.
— Я лечусь, — продолжал Овчаров еще внушительнее. — Вообще, это дело — не шутка. В деревнях, к несчастью, еще не понимают, как оно важно, — вы меня извините. Здесь нипочем сплошь и рядом и болезнь запустить или лекаришку раз в год позвать, и даже — зачем лекаря? — знахарку. По-моему, это просто значит ни науку в грош не ставить, ни себя не уважать.
— Конечно, мы народ глупый, — отвечала смиренно Настасья Ивановна. — Да и что наши болезни деревенские? Так, дрянь одна, и деликатных-то болезней не бывает, мой батюшка. В городе, послушаешь, ну, там еще есть. И слава тебе господи, что не хвораем, Эраст Сергеич; что же хорошего, что вы как спичка худые стали? Лучше себя не доводить. Я слышала, вы давно хвораете. Лет десять никак тому, нам рассказывали. Вы проживали зимы в Москве. Говорят, там у богатых людей мода была кататься с гор, и вы катались. Прокатитесь, прокатитесь, а там, уж разумеется, согреться надо; пойдете и выпьете, конечно — немножко, чего-нибудь хорошего, да все нездорово. Говорят, один раз так и с салазками, и с барыней опрокинулись, что чуть не переломили ноги и ушибли бок: так замертво вас домой и отвезли. Вот, говорят, с тех пор у вас и ревматизм такой, Эраст Сергеич.
— Отчасти, может быть, и так, — отвечал Овчаров, не совсем дружелюбно приняв наивный рассказ хозяйки. — Грехи юности; кто не был глуп?.. И время было самое глупое… Но это — вздор. Жизнь загубила, Настасья Ивановна, — вот что-с. Жизнь, да мысль, да поиски за лучшим для себя, для других — в этом, вы не знаете, что тратится. Вот что-с.
— Конечно, так, Эраст Сергеич, — отвечала Настасья Ивановна, решительно не поняв своего гостя. Тот замолчал, поглядывая перед собою и машинально похлопывая в ладони. В комнате водворилась тишина; Оленька зевнула. Овчаров обдумал что-то и вдруг сказал:
— У меня будет до вас просьба, Настасья Ивановна.
— Какая? Сделайте милость, Эраст Сергеич… Ваш батюшка с матушкой… я их так любила… что угодно просите, что могу.
— Я боюсь только стеснить вас. Впрочем, вы мне скажете это по совести. В город мне ехать не хочется; воздух мне необходим, а в Березовке некуда деваться. Я видел, у вас строится баня; если бы я мог поместиться в ней на лето.
Настасья Ивановна была несколько ошеломлена.
— Как, в бане? Эраст Сергеич? Разве это можно? Такое беспокойное помещение… Вот, если бы у меня в доме… да как на горе…
Настасья Ивановна вдруг понизила голос.
— Как на горе, у меня гостья гостит — негде.
— О, нет, — прервал ее Овчаров, — я вам откровенно скажу, что люблю быть свободным. Это бы стеснило и вас, и меня. Если можно баню, я ее у вас найму.
— Наймете? Что вы, Эраст Сергеич? Это даже обидно, — вскричала Настасья Ивановна, покраснев.
— Чем? Помилуйте!
— Такая малость… я отроду не слыхивала, какая может быть цена такой квартиры… я и не придумаю… Нет, пожалуйста, Эраст Сергеич.
— Если так, я беру назад свою просьбу, — отвечал тот хладнокровно.
Настасья Ивановна опечалилась. Овчаров продолжал:
— Во всем нужен порядок, Настасья Ивановна. Вот немцы это понимают, а мы, русские, еще не поняли. Зачем вам терять ваши выгоды, а мне принимать от вас подарки или жертвы? Это — все старая русская распущенность нравов, беспорядок один. Если я живу у вас, я вам решительно плачу за все. Лучше скажите, можно ли жить в вашей бане?
Настасья Ивановна была совсем озадачена. Оленька улыбалась не то насмешливо, не то весело.
— Баня что ж, новая. Полки, слава богу, еще не поставлены. Двери готовы и петли; их только навесить. Она, пожалуй, и просторная; я сама не знаю, зачем я ее застроила такую большую… Но как же вы будете там, Эраст Сергеич?
Настасья Ивановна выговорила это с такой грустью и беспокойством, будто соображая, нельзя ли как-нибудь сию минуту перестроить эту баню в барские хоромы.
— И прекрасно, — сказал Овчаров, — если баня годится. Что же делать? Мы, русские господа, должны сживаться со всяким положением. Сами виноваты. Вот я разорил свой дом и плачусь за разорение… Ну-с, теперь еще условие и просьба: я — человек больной и всегда на диете. Мне лишь бы куриный бульон, кусок белого хлеба, какую-нибудь куриную котлетку в обед и стакан чаю утром — вот и весь мой день. Могу ли я надеяться, что у вас сумеют приготовить и вы присмотрите за кухаркой?
Настасья Ивановна просияла.
— Это — что ж, Эраст Сергеич, это и говорить нечего. Я о себе без похвалы скажу: у меня, как ни у кого из соседей, и готовят, и во всем чистота. Вот вы бы попробовали кофей. И белый хлеб отличный печет Аксинья Михайловна… И я сама…
— Хорошо, хорошо… увидим. Впрочем, вы позвольте, я пришлю моего человека; он покажет кухарке, как для меня готовить. Я немножко прихотлив. Кухарке вашей я буду платить, а также и за все припасы.
Настасья Ивановна повернулась.
— Непременно, — продолжал Овчаров с торжественной твердостью. — Чего недостанет или, может быть, дурно… ведь вы извините, я знаю, что мы осуждены есть в деревнях, — ну, тогда мой человек купит в городе; я распоряжусь.
— Человека как же вы поместите с собою, Эраст Сергеич? — спросила Настасья Ивановна уныло. — В бане будет тесно. Я отдам ему в доме кабинет моего покойного Николая Демьяныча… Но из дому вы не докличетесь… далеко.
— Я вовсе его не возьму сюда, а оставлю в Березовке, — возразил Овчаров, засмеявшись кабинету мелкопоместного Николая Демьяновича. — Во-первых, я привык обходиться один: в продолжение дня мне не нужно никакой услуги. Во-вторых, я терпеть не могу, когда лакеи вертятся без толку на глазах; все это — наше старое русское барство, а я, слава богу, отучился от него за границей. Лакей мой будет приходить каждое утро из Березовки к моему вставанью; я ему прикажу, что нужно, — вот и все. Прогулка будет ему полезна: и моцион, и не разленится. А помести я его у вас в доме — да он пропадет. Пустится в россказни или будет спать без просыпу; весь свой навык потеряет. Нет-с, это порча. Вообще, этот столичный и выученный народ в деревнях сильно портится.
— Это — как вам угодно, Эраст Сергеич, — сказала Настасья Ивановна кротко. — Если понадобится и вы позволите, вам и моя дворня услужит.
Овчаров улыбнулся.
— Благодарю вас. Теперь главное, существенное, из чего я решаюсь провести сезон в вашей бане, это — сыворотка. Мне надо пить сыворотку.
— Сыворотку? — сказала удивленная Настасья Ивановна. — Что уж об ней говорить? Коровы у меня есть, а этой дряни будет вволю.
— Дряни?! — вскричал Овчаров. — Дряни пить нельзя. Во-первых, каковы коровы, какова сыворотка — ну, тогда и можно решать, что такое дрянь. Пожалуй, из всего можно дрянь состряпать.
Он заволновался. Перспектива леченья в Снетках, казалось, готова была исчезнуть как мечта.
— Сыворотка? — сказала Настасья Ивановна, глядя во все глаза. — Ну, сыворотка обыкновенная.
— Нет-с, не обыкновенная.
— Какая же, батюшка мой?
Настасья Ивановна заволновалась сама.
— Вы растолкуйте, Эраст Сергеич. Может, бог даст… Да нет ли у нас сыворотки? Я вам покажу, вы посмотрите… Кажется, есть, кажется, я видела… Оленька, спроси у Аксиньи Михайловны, если не вылила эту дрянь… Как не быть. Поди, Оленька.
Оленька рассмеялась и вышла.
— Я ее в рот не беру, а вы мне растолкуйте, Эраст Сергеич.
Овчаров стал подробно объяснять ей, как два медика в Швальбахе запрошлым летом советовали ему лечение, и непременно в Швейцарии, потому что там лучшая сыворотка; как он хотел приютиться для этого в гостинице на Гандеке, но, списавшись еще с докторами, ушел оттуда, потому что молоко там оказалось слишком жестко; как, наконец, выбирая и выбирая, он поселился на Риги, где сыворотка оказалась мягкая, и он остался очень доволен и своим выбором, и своим обществом. Покуда он говорил, вошла опять Оленька, все смеющаяся, и с ней сама Аксинья Михайловна. Старуха несла горшок с сывороткой и остановилась в дверях.
— Ну, вот, — сказала Настасья Ивановна.
— Подойди, покажи, матушка, — кликнул Овчаров.
Оленька стояла и улыбалась. Настасья Ивановна стояла тоже молча, ожидая. Овчаров близко наклонился к горшку, осмотрел его, обнюхал и лизнул оттуда. В комнате на секунду было тихо. Должно быть, наконец, Овчаров не нашел существенной разницы между швейцарской и снетковской сывороткой, потому что приподнял голову и сказал:
— Да, пожалуй… Это еще кое-как годится, сойдет.
— Как не сойти, Эраст Сергеич! — вскричала Настасья Ивановна, радостно переводя дух. — Ведь я коров не на мякине держу. У меня, благодаря бога, лужок поемный; наши снетковские и березовские луга самые лучшие в уезде. Коровы-то — не швейцарские, на горе, и никогда такой у меня не было. Лет пять тому, после падежа, еле поправилась, завела скотинку. От черкасской коровы у Марьи Осиповны корова была, так от этой коровы я купила телку… Вот горе-то, что сыворотка не от швейцарской, а от черкасской.
— Не беда, — проговорил сквозь зубы Овчаров, успокаивая ее и сам слегка сконфуженный. — За сывороткою я буду наблюдать сам… Итак-с, решимте, во-первых, что будет стоить сыворотка?
Настасья Ивановна чуть не онемела.
— Как, и за сыворотку хотите платить, Эраст Сергеич?
— Я уже сказал — за все, — возразил Овчаров и пожал плечами.
— Я не сумею счесть, чего она стоит?
— Потрудитесь сообразить.
— Эраст Сергеич, вы меня не конфузьте.
— Помилуйте, чем?
Настасья Ивановна замолкла.
— Эраст Сергеич, — сказала она как-то не своим голосом, — вы меня обижаете. Я, старуха, вас маленьким знала, и мой Николай Демьяныч… Бывало, вашу маменьку и вас угостить — праздник для меня был… А теперь вам угодно со мной изо всякого куска, из-за какой-нибудь поганой сыворотки считаться! Разве я — ростовщица какая или корыстная женщина? Это обидно, обидно, Эраст Сергеич. Я не могу. Да я не могу и счесть, что все это стоит.
— В таком случае я — не жилец ваш, Настасья Ивановна, — возразил Овчаров и взял фуражку.
Настасья Ивановна потупилась и не встала с места. Она была огорчена до последней степени. Овчаров это заметил.
— А лучше, — сказал он, — поступимте как умные люди. Деньги — сами по себе, а расположение ваше — само по себе. Одно другому нисколько не мешает. Вы мне напишите условия, а я их выполню, и останемся добрыми приятелями без ссор и столкновений. Иначе и жить нельзя, иначе я и не останусь. Что же, разве вам приятнее отказать мне, когда я с пользой могу провести лето?
— Ну, как вам будет угодно; платите, пожалуй, — выговорила Настасья Ивановна.
— Давно бы так. Потрудитесь счесть.
Настасья Ивановна засмеялась.
— Ну, сочту, сочту, батюшка, не теперь… дайте подумать. Разве скоро сообразить такие головоломные счеты да расчеты! А вы устраивайтесь.
— Сегодня же. Только прошу вас, чтобы сегодня же были готовы условия, без проволочек.
— Хорошо, хорошо… Так как же это — так?.. В бане, Эраст Сергеич?
— Что же?
Настасья Ивановна задумалась, замолчала и поглядывала на свои стены.
— Лучше бы в доме.
— Я вам уже сказал…
— Лучше бы в доме, — продолжала она, не внемля, — да у меня гостья. И то была бы не беда, места бы достало для хорошего человека… Но гостья такая…
Она таинственно понизила голос. Овчаров вспомнил, что хозяйка делала это уже во второй раз, с оглядкой поминая о какой-то гостье. Это его немножко заинтересовало. И так как его жизнь в Снетках была уже решена, а усталость от прогулки еще не совсем прошла, то он решился остаться еще несколько минут и узнать, что это за таинственная деревенская гостья.
— Вероятно, у вас больная родственница? — спросил он.
— Родственница, да не простая, батюшка, — отвечала Настасья Ивановна и вдруг наклонилась к самому уху Овчарова: — Святая. С неделю гостит.
— Какая святая?
— Анна Ильинишна Бобова. Она мне — внучатая сестра. Я ее отроду-то раза два видела: в год Оленькиного рожденья, как ездила в Москву с Николаем Демьянычем, и в год его кончины, как была у Троицы-Сергия. Анна Ильинишна эта — она осталась лет двенадцати после отца и матери — и жила у благодетельницы, княгини Пальцевой — слыхали в Москве? То есть не у благодетельницы, потому что у Анны Ильинишны есть свой капитал небольшой от родителей. Княгиня призрела ее, потому что любила, чтоб в доме у нее много проживало и чтоб за ней ухаживали. Набожная была старуха, а куда злая — царство небесное. О ней и в нашем городе порассказывают. Вы, верно, слыхали?
— Как не слыхать? Известная была московская богомолка, хлебосолка и сплетница.
— О! крутая, говорят, была женщина. Сестрица у нее была в фаворе. Ну-с, княгиня умерла; сестрица досталась ее дочери, вдове княгине Марье Сергевне. Дружба между ними большая. Сестрица с ней не расстается. Только вот теперь нежданно-негаданно разлучились. Молодая княгиня собралась за границу и перед тем поехала в свою деревню — тут у нее имение в губернии. Из имения за границу и поедет. А сестрица доехала с нею до города и оттуда — ко мне. Поживет у меня, покуда та вернется и возьмет ее опять с собою. Месяца два-три проживет.
— Значит, вы ее пригласили. Или это вам — сюрприз? — спросил Овчаров, потому что на последнем слове, ему показалось, Настасья Ивановна вздохнула.
— Сюрприз, — отвечала она с легким замешательством. — Я ужасно рада, и Оленька тоже…
— Ну, маменька, говорите за одну себя, — прервала Оленька, оглянувшись на запертую дверь спальни. Мать покачала на нее головой.
— Я очень рада, — повторила Настасья Ивановна. — Сестрица — такая женщина.
— Святая, вы сказали?
Оленька засмеялась и опять посмотрела на дверь.
— Разве потому, — сказала она, — что тетенька привезла с собою полон чемодан образов, да четок, да просфор от разных архиереев и архимандритов…
— Оленька! — жалобно прервала ее мать.
— Что же молчать? Эраст Сергеич сам поживет, увидит. Тетенька — деликатная и приехала хорошо. Явилась со всем добром, не спросись маменьки, не предупредив из города, хоть бы запиской. Маменька ее в лицо не узнала… «Я живу у вас, покуда мне будет нужно». Как вам нравится? Милость какую оказала родственникам!
— Оленька! — повторяла Настасья Ивановна в ужасе.
— А самое лучшее, Эраст Сергеич, — продолжала Оленька, вдруг фамильярно обратясь к нему и раскрасневшись от досады, — самое лучшее, это — ее поселение в моей комнате. Маменька велела отдать ей мою комнату. Она сейчас послала за нашим Порфирием Иванычем, за попом, молебен там отслужила и все углы просила окропить святой водой. Точно будто там прежде бес жил, право!
— Перестань, Оленька, закричала на нее мать в сердцах, — что о тебе подумает Эраст Сергеич? И какой грех! Ты вспомни только, чего не сподобилась видеть Анна Ильинишна, каких страстей разных она не видела в своих странствиях! Ох, молодость, молодость! Все вот так-то осуждает. Вы ее простите, Эраст Сергеич. Сестрица — самая достойная женщина. Я на нее и смотреть не смею. Она у гроба господня была и во всех наших богатейших обителях была. У нее целая шкатулочка…
Настасья Ивановна вдруг понизила голос.
— Целая шкатулочка с письмами. Пять одних архиереев к ней пишут; и еще святые отцы, и даже от одного схимонаха[39] память лежит: камень ей подарил на память.
— А! Это не шутка, — заметил Овчаров с комической важностью и тихонько похлопывая в ладони.
— Уж, конечно, не шутка. Да и чего с сестрицей в жизни не было! Господи, господи! Вот, я вам расскажу.
За дверью спальни послышался кашель. Настасья Ивановна вдруг потеряла нить разговора, навострила уши и умолкла. Овчаров быстро взялся за фуражку.
— Это — тетенька, кажется, хочет выйти; а вы как будто испугались, Эраст Сергеич, — сказала Оленька и захохотала. Она была очень недурна в эту минуту.
— Как, испугался? — спросил Овчаров, смеясь, хотя точно поднялся с места, если не от страха, то от желания уйти от нового лица. — Почему вы заключили, что я — такой трусливый или такой грешник, что на святость боюсь взглянуть?
— Этого я отце не знаю, а мне кажется, — возразила Оленька, кокетничая на его кокетство.
Дверь скрипнула, и там опять закашляли.
— Прощайте, моя молодая хозяйка, ведь с нынешнего дня вы — моя хозяйка, не так ли? Может быть, будем друзьями, не так ли?
Он протянул Оленьке руку; та пожала ее очень ловко.
— Уж, конечно, друзьями, — вмешалась Настасья Ивановна, немножко растерянная и почему-то не удерживая гостя, которого имела намерение еще долго не выпускать. — Дай бог нам быть добрыми друзьями, почтеннейший Эраст Сергеич, и вам с Оленькой. Это и бог велит, и я так рада, и чего же лучше…
— Прощайте, — повторил Овчаров, и прежде чем Настасья Ивановна успела догнать его по пятам, он уже был в лакейской, накинул пальто и вышел с быстротою и походкой человека, сто раз в жизни поспешавшего к последнему свистку локомотива.
II
В ту минуту, как он выходил, в зале Настасьи Ивановны пробило одиннадцать часов, а из спальни, осторожно и тихо приотворив дверь, появилась гостья.
— Здравствуйте, сестрица. Хорошо ли почивали? — сказала Настасья Ивановна, идя с ней целоваться. Оленька поцеловалась тоже. Но прежде молодая девушка с головы до ног окинула свою тетеньку. Она даже не постаралась скрыть своего взгляда. Тетенька кивнула ей головой и с небольшим отвращением прикоснулась к ее свежим губам своими тонкими губами.
Анна Ильинишна была сорокатрехлетняя девица, чрезвычайно сухая и желтая. Ее поседевшие и дочерна намазанные фиксатуаром[40] волосы были тщательно подобраны под модную сетку с бантиком в виде бабочки над самым лбом. Ее батистовое с цветочками платье и дорогим воротничком только что вышло из-под утюга. Надетое скромно, без кринолина и с гладкой талией, оно печально обрисовывало тощую грудь и худую спину Анны Ильинишны. Но, вероятно, в видах утешения за излишнюю простоту, гостья надела брошку. Она замыкала воротничок под самым горлом. Эта брошка, на которой красовался мозаичный попугай, и ленточная бабочка на лбу особенно привлекали внимание Оленьки. Она села и не сводила глаз то с бабочки, то с попугая.
— Хорошо ли почивали? — повторила Настасья Ивановна, потому что Анна Ильинишна уже села молча и принялась за вязанье шерстяного коврика, который принесла с собою.
— Благодарю, как всегда. Палашка так стучит, обрадовавшись, своими новыми подметками, что если б и не хотела, так проснешься. Я и кофе только что сейчас напилась, после вас мне принесли. А вы, верно, уже находились по хозяйству? Или куда-нибудь сбираетесь с Ольгой Николаевной?
Говоря это, она долго поглядывала своими маленькими и томными глазами на широкий кринолин Оленьки.
— Это почему вам кажется? — спросила Оленька.
— Так, наряд ваш.
— Хотела — и надела, — возразила Оленька, нарочно шевельнув кринолином и распустив платье еще пошире по стулу.
— Простите нескромный вопрос.
— Нет, мы никуда не выходили, — вступилась Настасья Ивановна, — недосуг. У нас сидел гость.
— Неужели? Раннее посещение…
Настасья Ивановна вздохнула свободнее.
— Вы не слыхали? — поспешно спросила она, боясь до смерти, что Анна Ильинишна слышала конец разговора. — Я думала, он вас обеспокоил. Мы громко говорили.
— И понятия не имела, какой был гость такой. Почем же я знаю, кто у вас бывает? Мне никто не доложил.
Оленька взглянула на нее испытующим взглядом. Настасья Ивановна опять струсила.
— Виновата, что вам не доложили, сестрица. Я очень рада знакомить вас с каждым почтенным человеком, потому вы — моя хорошая гостья… Но я думала, вы, коли сами нейдете, значит, еще богу молитесь.
Анна Ильинишна усмехнулась.
— Еще бог меня не сподобил на такие долгие подвиги, — сказала она, нетерпеливо зацепив вязальным крючком лишнюю петлю. — Я битых пять часов не могу простоять на молитве. Это и отцу Феофану Саровскому не впору, не только мне. Меня разбудили в шесть, а теперь одиннадцать.
Настасья Ивановна присмирела. В комнате опять водворилась тишина.
— Эраст Сергеич у меня сидел, Овчаров, — начала опять Настасья Ивановна.
Гостья вязала.
— Овчаров, чья Березовка, куда мы ходили. Что за границу все ездит, сестрица.
Гостья все вязала.
— Он зимы проживает в Москве. Московский житель, можно сказать.
— Знаю я этого, тонконогого, — проговорила Анна Ильинишна, вдруг положив гнев на милость. — Все пороги у нас, у княгини Марьи Сергевны, обил. И куда как стал скверен, как посмотрю… Лысеет — фи!..
Оленька встрепенулась.
— Почему же вы знаете, что он лысый? — вскричала она. — Стало быть, вы его сегодня видели?
— В щелку замочную видела, — отвечала Анна Ильинишна невозмутимо.
— Зачем же вы пришли, тетенька, сказали, что не знаете ни о каком госте? — продолжала Оленька и даже встала с места.
— Что же мне первой говорить о госте, когда хозяева мне об нем не говорят? Я думаю, это — долг гостеприимства; и если меня отодвигают на второй план, я в чужом доме не прекословлю.
— Мы тут долго разговаривали, — вступилась Настасья Ивановна, ни жива ни мертва от страха, что сестрица «все слышала». — Ольга Николаевна! Да что ты, матушка, баклуши бьешь, работой не займешься? — накинулась она внезапно на дочь, как на виновницу своих страхов. — Мы все беседовали, сестрица. И о вас беседовали.
Настасья Ивановна выговорила это твердо. Она вдруг решилась пойти вперед опасности, и следующим образом: если сестрица «все слышала», то делать нечего; а если только прислушалась и не все разобрала из запертой комнаты, то сподличать, то есть солгать, лишь бы спасти Оленьку.
— Любопытно, что вы могли обо мне говорить, — сказала Анна Ильинишна загадочным тоном.
— Так, немножко: что вы ездили к святым местам, и как это приятно.
— Еще бы не приятно. Это только нехристей надо вразумлять, что это приятно. Немного же вы ему сказали, правда ваша.
— Свое родное как-то совестно хвалить, сестрица, — возразила Настасья Ивановна. — Конечно, я могла бы порассказать, какие вы делали благодеяния по Москве, и калеки, и все… Но я боялась. Вам, может, по христианскому вашему смирению, это было бы неприятно.
— Покорно благодарю. Если б я сама о себе болтала; а кажется, чужим и бог велит разглашать добро. Впрочем, прекрасно сделали, что мало обо мне беседовали.
— Почему же, Анна Ильинишна?
— Так, не надо.
— Почему же?
Лицо Настасьи Ивановны выразило страдание думы и потом совершенный тупик. Оленька выжидала.
— Потому что — безбожник, — выговорила спокойно Анна Ильинишна и наклонилась к своей работе.
— Разве?.. Разве он в церкви что?.. Но… но как же это знать?
— Вам трудно, а я в них толк знаю.
— Но как же это можно распознать?
— Одна борода чего стоит, — проговорила Анна Ильинишна будто сама с собою и махнув головой в ту сторону, куда ушел Овчаров.
Последовало совершенное молчание. Только Настасья Ивановна осторожно вздохнула.
— А главное — невежда, — произнесла внезапно среди тишины Анна Ильинишна. И опять замолчала.
— Ему ли меня не знать, — сказала она вдруг, взглянув на онемевших хозяек, сердито засмеявшись и чрезвычайно оживленная. — Я думаю, не ему чета — вся Москва, а мою биографию знает! Он изволил дожидаться, чтобы вы соблаговолили ее рассказать. Да я думаю, весь свет знает, чего-чего меня господь не сподобил: и как со мной магнетизм был, и как я ясновидящей была, и все главные медики об этом в Париж писали! Я думаю, я и не таких насквозь видела, когда сама не знала, что со мной делалось. Я и не такого напугаю. А он, вот видите ли, не помнит меня! Вы ему тут милостиво объясняете, кто такая Анна Ильинишна! Ах, какая невидаль — его память! Полноте. Нечего делать, если один гость вам приятнее другого. Я все с своей стороны сделала, что могла. Я вам о моих страданиях, о сновидениях все рассказала, а одни эти рассказы разрушают здоровье. Конечно, я принесла эту жертву, думая обойтись с вами по-родственному. Очень мне тяжело, что это мало ценится.
Проговорив, Анна Ильинишна откинулась в кресле и замахала прилежно крючком.
— Сестрица, — сказала робко Настасья Ивановна, — вы, никак, за что-то на меня сердитесь?
— Что вы? И не думаю.
— Вы сейчас говорили таким голосом…
— Я об Овчарове говорила, а что вы на свой счет принимаете — я не виновата. Нечего на меня раздражаться. А если что про себя знаете, я думаю, господь и вам отпустит разума обсудить.
— Я, сестрица, ничего не знаю, — сказала Настасья Ивановна, — и дай бог, чтобы между нами никогда ничего не было. Вы мне позволите…
И, не дождавшись, она встала и крепко обняла Анну Ильинишну. Та не мешала. Оленька отвернулась к окну и тихо пожала плечами.
— Я — грешница, но злобы не имею, — прибавила Анна Ильинишна, кончив объятия и разматывая шерсть с клубка.
— Дай бог, дай бог, — сказала Настасья Ивановна, растроганная. — А Эраст Сергеич сам перед вами оправдается, наверное. Вы не знаете — он будет мой жилец.
— Слышала.
Оленька хотела вдруг что-то спросить, но удержалась.
— Баню мою желает занять на лето; у него в Березовке негде. Я ему отдала.
— Баню? — повторила протяжно Анна Ильинишна, и лицо ее приняло какое-то необыкновенное выражение. — Поздравляю вас.
— Вы думаете… тесно? — осмелилась робко Настасья Ивановна.
— Я ничего, ничего не думаю. Я только поздравляю вас.
— Не понимаю, — начала Настасья Ивановна, озадаченная больше, чем первой пронесшейся грозой, и только поглядывая, как значительно колыхался бантик на сетке Анны Ильинишны.
— Не понимаете? Я думала, старые люди не забывают подобных вещей. Выходит, наоборот. Мне совестно учить вас. Кто всегда живет в бане?
— Как кто? Никто не живет, — возразила изумленная Настасья Ивановна.
— И никто, по-вашему?
— Никто, сестрица. Я, право, вас не понимаю.
— А черт где живет? — сказала Анна Ильинишна с каким-то наслаждением и положив свое вязанье.
Настасья Ивановна весело засмеялась.
— Э, да вы шутите, сестрица! Кто же этому верит? Вы и сами не верите. Везде — бог. И господь с вами! Насмешили же вы меня, моя дорогая… Вот сюрприз!
— Как угодно. А верующие знают, что это нечеловеческое жилье и не для того строится. Младенцы понимают. Известное дело — «его» тешить. Но ведь я не мешаю. Я только предрекаю вам. Я — в стороне.
— Но не отказать же мне Эрасту Сергеичу из-за таких пустяков, — сказала робко Настасья Ивановна, немного сбитая с толку.
— Не мешаю, не мешаю, — перебила ее Анна Ильинишна, замахав рукою. — Поступайте, как знаете. Я по расположению желала предупредить зло — и довольно.
Настасья Ивановна присмирела.
— Любопытно, поставит ли образ, — сказала через секунду Анна Ильинишна, опять взявшись за крючок.
— Я сама поставлю, — возразила твердо Настасья Ивановна.
Та на нее взглянула, и в комнате водворилось молчание. Анна Ильинишна, казалось, вязала очень прилежно и что-то еще обдумывала. Через секунду лицо ее начало изменяться; морщинки около глаз съежились, и глаза приняли лукавое выражение. Настасья Ивановна, уже успокоенная, отошла к окну, высунулась туда всей своей толстой фигурой и поглядывала в цветник. Туда забралась ее любимая наседка и рылась в кусте единственного, еще не распустившегося пиона.
— Кш! — закричала на нее кротко Настасья Ивановна. — Кш!
И, похлопывая на курицу, она совсем было забыла свои тревоги.
— Мне любопытно было бы знать еще одну вещь, — раздался за нею голос гостьи. Вопрос, казалось, не относился ни к кому особенно — ни к матери, ни к дочери. Оленька не пошевелилась. Она сидела, подергивая ниточки из своей кумачной обшивки, и неслышно напевала песенку.
— Что вам угодно знать, сестрица? — спросила Настасья Ивановна, обернувшись. Гроза, видимо, еще не прошла.
— Когда Эраст Сергеич уедет из ваших Сокольников, то есть уйдет из вашей бани, вы ее докончите?
— Кончу, сестрица, непременно. Только надо полки заказать.
— И будете… будете пользоваться ею?
— Да. Вот с осени затопим.
— И это после того… после мужчины? — вскричала в ужасе Анна Ильинишна.
Настасья Ивановна покраснела.
— Ну, сестрица, — сказала она, сдерживая сердце, — я вас вовсе не понимаю. Что же тут такого? Я, верно, бестолкова. Вы меня вразумите.
— Не смею, — смиренно возразила Анна Ильинишна и поднялась с своего места.
— Куда вы?
— К себе. Нервы расстроены.
Анна Ильинишна вынула из кармана какую-то скляночку.
— По крайней мере, понятно ли вам, — сказала она, понюхивая ее у дверей спальни, которую приотворила, — понятно ли, что вам ни при ком выговорить нельзя, где у вас кавалер живет? Что это неприлично? Понимаете?
И она затворила за собою двери.
Несколько минут мать и дочь провели в совершенном молчании. Оленька заливалась тихим смехом, зажимая рот обеими руками. Настасья Ивановна обдумывала свое положение. Она осталась при сильнейшем подозрении, что сестрица все слышала, и к тому же явилось еще новое горе.
— Что ты наделала, Оленька? — начала она шепотом.
— Что? Ничего. Она не слыхала.
— Ты думаешь? Успокой меня.
— И, полноте, маменька.
— Бог знает, как это вы не сошлись с первого дня. Горе мое. И не грех тебе? Сердита она еще ни разу не была… Мало мы внимательны к ней, что ли?.. Ты не знаешь, за что она сердится?
— За что? За то, что вы ее не кликнули занимать Эраста Сергеича — хозяйкой, вместо себя. Вы думаете, она и вправду богомолка? Старая она кокетка, тетенька моя, — вот и все.
— Оленька, побойся бога, откуда ты это берешь?
— Я ее с первого шага раскусила. Ей завидно, что мне семнадцать, а ей пятьдесят. Святая! А она зачем с собой навезла притиранья, да корсеты, да подкладки? Я видела.
— Ах, молчи, — перебила ее Настасья Ивановна, расхаживая по комнате. — Мне это так огорчительно. Я ума не приложу… И с Эрастом Сергеичем. Слышала — неприлично?
— Охота слушать вздор.
— А ну как в самом деле — ее правда? Я сдуру, сгоряча, обрадовавшись, и не смекнула. Ты не смотри по окнам, ты слушай. Ну, как сегодня начнут говорить?.. Я — вдова, ты — молоденькая… молодой человек… Оленька?
— Соседи? Какие это, позвольте узнать? — сказала Оленька с презрительной гримаской. — Здесь в деревне — ни души, а другие — да я на них и смотреть не хочу. Невежды одни. Я только на городских смотрю. А в городе так не посудят. В городе, вы посмотрите, послушайте, что делается.
— Хорошо, коли так, — проговорила в раздумье Настасья Ивановна, но печаль залегла в ее душу. — Я, Оленька, человек старый, мне пора твоим умом жить: ты меня из беды и выручай. А покуда ты только в беды вводишь.
— Ну, не буду, не буду; вы только не требуйте от меня нежностей к тетеньке. И мой совет: не говорите вы больше сегодня об Эрасте Сергеиче, а попросите тетеньку показать свои наряды, поахайте надо всем, и все пойдет на лад. Пожалуйста, не позволяйте вы ни тетеньке, никому собою вертеть. Нет у нас своего ума? Не сумеем мы жить, как хотим? Это скучно.
— Ну, не капризничай, ну, ты меня поцелуй, Оленька, — сказала Настасья Ивановна, взяв ее обеими руками за голову и вздохнув. — Эх, утро-то у нас все прошло без дела!
III
Эраст Сергеевич устроился очень скоро, потому что употребил энергические меры. В половине дня, проведенного кое-как под кровлей управляющего за разными хозяйственными счетами, он послал верхового в Снетки с запиской к барыне, где просил прислать «условия». Верховой ждал. Никогда еще голова бедной Настасьи Ивановны так не трудилась, как в это утро. Она забралась к Оленьке на светелку, и там вдвоем, тайно от Анны Ильинишны, соображала цены. Настасья Ивановна не знала, как сладить со своим бескорыстием. Она спрашивала Оленьку сто раз и, наконец, надоела ей.
— Да запросите вы с этого заграничного пятьсот целковых, — сказала Оленька, бросилась на свою постельку и стала расплетать и заплетать свою свалявшуюся косу.
— Ну, вот и говори с козой! — вскричала мать и ушла, унося свои математические писания.
Она их послала, но все-таки не покончила с сывороткой. Из-за этой сыворотки и других слишком сомнительно дешевых цеп еще раз приезжал верховой и потом еще раз. Наконец, по просьбе Настасьи Ивановны, Овчаров написал prix vixe[41] целебному кушанью, самый правильный, без великодушных жертв и ущерба своим доходам. К вечеру еще в Снетках появилась лошадь из Березовки, но с дрожками, и везла пожитки Овчарова. Их, казалось, было очень немного; но как бы удивился непосвященный, если бы увидел, что вышло из этого немногого. Овчаров недаром побывал на европейских промышленных выставках; он в особенности недаром восторгался гением нового света. Овчаров воспользовался тем, что было нужно для туриста, и, налетный гость своей родины, знающий, каково жить на Руси, привез драгоценности с собою. И если у него не было пальто, которое по воле обладателя могло превращаться в лодку, в тюфяк, в подушку, в зонтик, пожалуй, в шляпу, — то было нечто приблизительное. К следующему утру баню нельзя было узнать. Пол ее покрылся американской клеенкой, маленькими английскими ковриками и какой-то пушистой шкурой особенного зверя. Большой английский ковер с изображением оленя, точно живого, и охотничьих принадлежностей занял одну стену; под ним появилась складная кровать; кругом — складные столик, стулик, высокий пюпитр для письменных занятий; все — прочное, уютное, тоненькое, изящное; все — breveté и garanti[42]; все с медалями экспонентов. В углу красовался великолепный чемодан, почтенно попорченный клочками билетов всех европейских железных дорог и следами европейской и родной грязи. Чемодан был какой-то волшебник. Из него вышло сто предметов, и те еще размножились на сто. Тончайшее белье и платье, разные согревательные и предохранительные одеяния, отрекомендованные знатоками в гигиене, несессер для туалета с зеркалом, несессер с серебром, паровые кастрюли, лампа, подсвечники и, наконец, в особенном отделении брошюры и книги. Кроме этих, был еще большой тюк с книгами, еще не разобранный. На заре проворный служитель Овчарова поохал в город, и оттуда была привезена железная печь, большое кожаное кресло, зеленые тафтяные шторки на окна и множество парусины. Со служителем было двое мастеровых. Печь была мигом поставлена; парусиной обтянулись стены бани. Когда солнце ударило в окно сквозь белые и зеленые занавесы на чистый холст, на английскую сталь, на пестрые ковры, бронзу, лампы и чернильницу, на пунцовое шелковое одеяло, наконец на два фотографические портрета, появившиеся на стене, — вид вышел великолепный. Овчаров сам прибыл взглянуть и остался удовлетворен. Затем он велел приступить к последней работе, и как можно скорее, чтобы назавтра все было кончено. К бане он пристроил палатку. Она была ему нужна для отдыха после купанья и для занятий во время большого припека солнца. Еще накануне в одной из своих записок он попросил позволения у Настасьи Ивановны расширить таким образом свое жилище.
Палатка выросла так скоро, как было приказано, и Овчаров водворился.
Он пришел пешком, с портфелем, которого не доверял рукам прислуги, и положил его на пюпитр. Портфель этот был из великолепной кожи, сработан лучшим парижским мастером, но давнишний, пострадавший от времени, исцарапанный, во многих местах попорченный чернилами — почтенный портфель. В нем Овчаров набрасывал свои заметки.
После большого моциона и трех беспокойных ночей приятно было отдохнуть. Овчаров с удовольствием очутился в своей постели. Но сон не шел к нему, не от новизны места — он в жизни менял их тысячи — а от усталости, которая часто гонит, а не возбуждает сон. Он лежал и думал и поневоле от вида родных полей настроился на воспоминания далекого прошлого, первой поры своей юности.
Тогда дом в Березовке и московский дом Овчаровых были поставлены на воображаемую европейскую ногу, возбуждая зависть людей бедных и улыбку настоящих баричей. Там за кулисами была грязь и право сильного в полных размерах, а в салоне старое гостеприимство с доморощенной прислугой заменилось зваными diners fixes[43] и карикатурными метрдотелями. В деревне на владельцев двадцати — сорока душ он наводил благоговейный ужас. Это-то многие наивные люди и называли «Европой».
Овчаров с отвращением вспомнил и свой дом, и свое тогдашнее непонимание смешного склада его домашней жизни. Мать его постоянно играла в карты и вела большую игру с редким уменьем и счастьем для женщины. Игра привлекла в их московский дом господ чиновных и знатных, что придало Овчаровым весу; игра в деревне привела в их дом без разбора всех соседей, что выказало Овчаровых людьми добрейшими и негордыми, тем более что они кормили. Господин Овчаров все кушал. Послужив немножко, он занимался воспитанием вкусных животных, съедал их и потому слыл опытным хозяином. Однажды, не оглянувшись, он чуть не проел совсем одной деревни с молотка, если б не выручил выигрыш жены. У жены он состоял в полной покорности, но кутил на стороне под непроницаемой тайной, охраняемый друзьями, которых приобрел обедами. Грешки редко выходили наружу; семейных ссор не было, и вообще только одни кухонные интересы соединяли супругов для интимной беседы.
Овчаров поступил в университет. Богатый студент и еще в то время, когда студенты были в большой моде в Москве, когда университет был в блестящем положении и гордился своими представителями, — в то время Овчаров повел жизнь самую разнообразную. От чердака товарища-труженика до кабинета товарища-князя, от бала у генерал-губернатора и до жженки на заложенную студентскую шинель — везде перебывал Овчаров и везде был равно принят. Обширное знакомство отца и матери еще добавляло к этому разнообразию. Знакомые Овчаровых считались сотнями; эти сотни доставили молодому человеку еще сотни. Таким образом, к выходу своему из университета Овчаров положительно мог сказать, что знает всю Москву. Скоро после того отец и мать его умерли. Овчаров остался в Москве, записался на службу в канцелярию губернатора и заглядывал туда раз в год. Обеспеченный, свободный, он стал на просторе изведывать все, что совершалось кругом него. Нельзя сказать, чтобы он мало видел и изведал. Московские катанья, гулянья, пикники, фейерверки, балы, костюмированные и мещанские балики, маскарады, театры, клубы, трактиры, манежи, концерты благородные и неблагородные, цыгане, свадьбы купеческие и дворянские, благотворительные базары, обеды родственные и холостые, богомолья по модным церквам и монастырям, визиты — визиты, от высоких представителей и представительниц духовенства, от сенаторов, от сиятельных князей и княгинь до глухонемой внучатой тетушки за Девичьим полем; вечера и «предвечерия» фамильные, интимные, артистические; вечера ученые, кружки кутил и обжор, кружки троичных и собачьих охотников, кружки гегелистов, кружки славянофилов, назидательные кружки дам-патронесс разных обществ и, наконец, в особенности дамские литературные поэтические кружки тех лет — все это прошел Овчаров. От Рогожской до Дорогомиловской все, что знало Овчарова, прозвало его добрым малым. Он получил это название за свою угодливость дамам, за свою сговорчивость, аккуратность, неутомимость и поспешность во всех затеях общества; за всегдашнюю готовность говорить решительно обо всем и также за свою готовность решительно все слушать. Но этим названием доброго малого и ограничивалось навсегда и всякое общество, где появлялся Овчаров в своей кочующей жизни. Вообще, он нигде не производил сильного впечатления, легко нравился и скоро забывался, у женщин в любви и ненависти играл второстепенную роль, на людей серьезных наводил оттенок скуки и не нажил себе ни одного преданного друга.
Конечно (как и все мы, грешные, на счастье или на горе одаренные долею слепоты), Овчаров никогда и не замечал, как дешево ценили его люди. И теперь, когда это пестрое прошлое замелькало в его памяти, он сказал почти вслух, весело закидывая руки за голову:
— Экая диковинная была жизнь!.. Да и натура-то была богатая, если смогла все перепробовать!
Он сделался еще веселее, когда подумал, что теперь его жизнь стала еще диковиннее, а натура еще богаче. Из прошлых своих вкусов и занятий давно и постепенно с годами он многое оставил, многое отверг, осудил и даже проклял — проклял, не принимая в расчет ни своей юности, ни духа тогдашнего времени. Так, под приговор пошли, например, его неистовства с Фанни Эльслер[44], от которых он было нажил горловую чахотку, его боярские костюмы на балах знати, посещения Ивана Яковлевича[45] в угоду некоторым благочестивым дамам, восторги от стихов согражданок-поэтесс и собственные стихи в их альбомах, и многое, многое другое проклял Овчаров. Он даже не мог понять, он ли это был и что это такое с ним было. Он только благодарил судьбу, что вовремя, ни от чего не отказавшись, к зрелым годам своим мог дать каждому проявлению общественной жизни свою настоящую цену.
Сознание это, постоянно живое в Овчарове, шевельнувшись как-то сильнее, придало теперь его отдыху особенную приятность.
Потом он вспомнил, как наконец он сложился, сосредоточился, окреп, стал серьезнее, очистил круг знакомства и определил свое призвание. Он стал писать романы, очерки, театральные заметки, драмы, комедии, клочки поэм, сатирические мелочи. Работа отняла часть времени от выездов; желание поделиться работой указало, какими людьми надо было ограничить знакомство. Все написанное прочитывалось в салонах, где любили литературу, и ничто не сжигалось как негодное.
Вспоминая свою тогдашнюю литературную деятельность, Овчаров остался доволен. Многое находил он, конечно, крайне незрелым, но направление удовлетворяло его и теперь. Половина этих трудов появилась в печати; другая, возвращенная редакторами за цензурными обстоятельствами, осталась в портфелях. Зная наизусть каждую свою строку, Овчаров в настоящую минуту пришел к убеждению, что, вероятно, в то стеснительное время он и точно хотел карать своим пером порядок вещей и говорил о нем горькую правду почти бессознательно, не думая, говорил даже в своих театральных заметках о московской драматической труппе 1854–1855 годов. Потом вспоминал он, как подошло время, время нашего «общественного пробуждения», и вспомнил с гордостью, что ему нечего было пробуждаться. Время застало его бодрствующим и впереди, с знанием своей среды и с запасом сил, выработанных мыслью. С той поры начались его поездки за границу; с той поры Овчаров считал себя человеком, уже развитым окончательно. Он был очень доволен своими поездками. От визитов по всем европейским университетам и академиям, от парламентских прений и разнороднейших митингов, от всевозможнейших съездов промышленных и артистических до гамбургской рулетки и bal-mobille’ей[46] — от всего изведал Овчаров, как турист, не ведающий покоя. Но он уже не прилеплялся к худу и, как мудрец, пользовался искушениями с осторожной экономией. К тому же он порядочно и давно уходил свое здоровье и жаждал его поправить. С той поры, то выглядывая издалека на родину, то периодически посещая родину, Овчаров нашел, что время созрело и что теперь он может быть полезен. Он начал с того, что предпринял труд серьезный и вступил в практическую деятельность…
И теперь, во время отдыха, мысль об этом труде, редко покидавшая Овчарова, вдруг сильнее забродила в его голове… Он думал и придумывал и наконец начал видеть сны в полудремоте и только к утру заснул крепко.
IV
Овчаров повел в своем уединении жизнь самую деятельную. Проснувшись, он купался, лежал на солнце, выпивал сыворотку и отправлялся пешком до Березовки, где прилежно осматривал хозяйство, разговаривал с управляющим, с мужиками, толкуя им «Положение»[47]. Толкования эти были чрезвычайно разнообразны, и разнообразие это, тем более что к нему примешивался то поэтический, то политический элемент, натурально вызывало сомнение и недоумение в головах слушателей. Недоумение, в свою очередь, утруждая головы, порождало в них упрямство, а против упрямства Овчаров должен был искать в себе новые нравственные силы. Он трудился, ораторствуя, волнуясь, уставая, и к концу недели, к будущему устройству в Березовке еще ничего не было решено. К обеду Овчаров пускался в обратный путь верхом, в Снетки, то есть на свою дачу, съедал суп и ложился на горячем песке на берегу речки или в палатке, смотря по погоде. Он отдыхал, но никогда не позволял себе засыпать. Вечер был опять посвящен прогулке, чтению; зажигалась лампа, но ненадолго, потому что Овчаров, как больной, уже в десять часов лежал в постели. Во всю неделю никто его не потревожил. Он мог быть доволен. Только крестьянские мальчишки с свойственным младенчеству невежеством приходили к тому месту, где барин жарился на песке, и глазели на него немножко; по и те чрез секунду, сбросив рубашонки, пускались в воду, ныряя и барахтаясь и совсем забыв, есть ли тут или нет на берегу заграничный барин. Хозяйки доказали нелюбопытство истинно нерусское, неуездное и в особенности недеревенское: во всю неделю Овчаров видел их раза два, и то на расстоянии четверти версты, то есть длины сада от бани до дома. Только раз одна Оленька подошла несколько поближе, но тотчас же, ускорив шаг, повернула назад между вишнями.
— Ольга Николавна! — закричал Овчаров. — Что вы не выйдете сюда, на солнце? Здесь теплее.
— Лицо загорит; не хочу.
— Загар — дело здоровое. Но ведь вы в шляпке.
— Это — тюдорка. Тюдорка ничего не прикрывает. Такая глупая мода. А за гарибальдийкой идти далеко. Прощайте.
Овчаров не спросил о Настасье Ивановне и не повторил приглашения. Девушка ушла.
Вечером того дня, почувствовав в себе какой-то неожиданный прилив здоровья и сил, Овчаров принялся за любимую работу. У него была начата статья в «Норд» о состоянии финансов в России. Она была начата давно и прервана за недосугом, за необходимыми справками; теперь надо было надуматься. Овчаров потер руки, бережно достал листки из портфеля, достал великолепный porte-plume[48], великолепное стальное перо, попробовал его гибкий кончик на своем длинном ногте, обмакнул перо и задумался. Он думал долго. Перо давно засохло, обмакнулось опять и опять засохло. Это повторилось много раз в течение двух часов, которые, быть может, незаметно протекли для мира, но очень заметно для Овчарова. Расстроенный, сердитый, он встал с кресла, прошелся, бросил листки в портфель, взял поспешно оттуда другие, и наконец перо быстро полетело по бумаге. Но это уже не была статья для «Норда». Прежде всего Овчаров надписал конверт в редакцию… в Петербург и принялся за дело. То было письмо к одному приятелю, участвовавшему в журнале.
— Делать нечего, если там все одурели, — проворчал он, обмакивая перо, — подвину вперед хотя мои заметки.
В тот вечер он написал много, в том числе следующее, что предполагалось переписать и послать на почту.
«Любезный друг, ты бы никак не получил от меня этого письма или, вернее, этих заметок, если бы я мог заняться чем-нибудь более дельным. Но добрые люди связывают мне руки на дельное дело, за что, конечно, я при свидании отблагодарю их по-моему. С моими заметками нельзя сказать, чтоб ваша редакция поступила вежливо. Где же те, что я послал тому три месяца? Я их не вижу в печати. Когда они явятся? Поторопи и дай мне знать с первой почтой. Эти заметки посылаю en gros[49] необделанные, что в голову пришло, над чем скользнула мысль, что так мелькнуло пред глазами. Обделай все это мое письмо в статью — и баста. Право, мне некогда заниматься шлифовкой и перешлифовкой стиля, то есть переливанием из пустого в порожнее. Дело все тут — чего же еще больше? Только покорнейше прошу без изменений, чтоб это был я, а не кто другой. Я украшений, сокращений и тому подобных вещей не потерплю. Придай этому чуть-чуть литературную форму и не коснись ни до чего больше. Надеюсь, ты не злоупотребишь моею доверенностью. Статью назови «В захолустье».
«Я и точно живу в захолустье, да вдобавок еще живу в бане. Как с виду ни пусто кажется это обстоятельство, а если вникнуть в него, оно получит совсем другое значение. Жить в бане, и еще у деревенской барыни в полном смысле слова, для человека, который в Hôtel de Louvre[50] умел указать на недостатки комфорта, — знаешь, это — подвиг! Я горжусь им. Это — доказательство нравственных сил, самоотвержения, потому что половина жертвы совершается в видах пользы, которую уже одно мое присутствие может сделать окружающему. Пусть подумают об этом наши передовые люди и, взяв с меня пример, не погнушаются забиться в глушь. Время такое подошло, что нас, застрельщиков, нас, медиков, отживающее и слепое старое общество должно встречать везде, неожиданно, так сказать: au coin de la rue[51]. Польза и польза — вот наш крик; надо навязывать нашу пользу, грозно навязывать. И кто больше знает, с того больше и взыщется».
«Нам говорят, пожалуй, будто мы берем работу не по силам… Трусы они — ничего больше. Удивительное дело! Мы, русские деятели, никак не хотим взять себя au serieux[52] и, зная, чего стоим, страдаем недоверчивостью к себе. Смирение ханжества — ничего больше. Какой-нибудь западный крикун, который не стоит нашего сапога, прославляется себе, и мы его славим, а о том, что у самих есть хорошего, — ни словечка. В последнее время особенно мы засмиренничали до глупости. Когда же это мы установимся, друзья мои?»
«Я — не самолюбивый мальчишка и наконец, в сорок лет, без лицемерия громко скажу: я хочу, чтобы меня ценили. Предлагаю то же и вам. Я даже настолько ценю себя, что, усиленно лечась теперь, неусыпно заботясь о моем здоровье, положительно делаю это столько же для себя, сколько и для других».
«Жизнь главных представителей поколения, к которым я имею право причислять и себя, стоит того, чтоб ею дорожили. Кроме шуток, лучшие русские люди как-то привыкли рано умирать. Да не будет этого с нами. Выразим себя, по крайней мере, а для выражения нужно долголетие, нужно здоровье. Мы все желчны, печенью страдаем, благодаря недавнему прошлому. Будем же лечиться всеми возможными средствами, будем живучи, не дадим застарелым болезням подточить на корню наше лучшее племя».
«Я — не педант и чувствую: то, что захочу передать меньшему собрату, будет принято искренно. Мужик чувствует, что я люблю его. Пусть он примет мое учение на веру. Такая вера — дело доброе. Отсталых надо подогнать. А чтобы подогнать, подравнять их с нами, нечего ждать их собственного желания или согласия. Этого бог знает когда еще дождешься. Когда еще они вдумаются в жизнь — в жизнь, которая еще не начиналась? Нет, нет, скорее за дело! Пусть принимают нас на веру! Иначе мы еще ничего во сто лет не дождемся. Мало у нас таких столетий назади!..»
«Оглянувшись на эти столетия и на всю работу, вернее кашу, которую они изволили нам наготовить, я вижу, что мне и ничем другим быть нельзя, как тем, что я в настоящую минуту. Я весь на поисках».
«Чем же быть другим? После широкой, капризнейшей жизни я вдруг сосредоточился. Много лет проверял я себя и то, что видел. Теперь подошла пора. Буквально надо броситься на все стороны, поспевать везде. Где сильнее выступила порча, где обозначились свежие, неожиданные ростки… все надо доглядеть и караулить будущее… Работа и работа!»
«И какое разнообразное время! И какие диковинные столкновения понятий, интересов, привычек, вкусов, старого и нового, безобразного и изящного, умного и глупого, безграмотного и просвещенного на каждой пяди земли нашего милого отечества!»
«Да вот — не дальше как на расстоянии двух шагов — я обсуждаю мировые вопросы, а моя хозяйка ломает голову, какую патоку купить на варенье. Финансы России и патока — не вся ли тут наша Русь?»
«Уморительный народ, однако! Так смиренно выглядывает он на вас из-за своих старосветских помещичьих пелен, что, когда вы принимаетесь за указку или ферулу[53], вами овладевает не строгость, а умиление».
«Мелкопоместная жизнь копошится вокруг меня, и от глаз моих не ускользает ни одна ее черта. От села, где я живу, губернский город в двадцати верстах. Замечаю, что близость его занесла порчу в склад деревенского помещичьего быта. Нет в нем, так сказать, той чистоты невежества, которая встречается в степи; здесь на нее наведен лоск рукою бесталанного провинциального подмастерья».
«Но порча ли, посмотрим. Я ищу, вглядываюсь и не знаю… Вот юная деревенская девица носит на голове какую-то гарибальдийку, купленную у казанской иностранной магазинщицы Мухиной. Мода. Русская коса вдоль плеч была бы, конечно, приличнее. Но, может быть, нося гарибальдийку, девица как-нибудь узнает, что такое Гарибальди».
«…Положительно можно сказать, что село убьет город. «Cecituera celà»[54]. Я напророчил это сегодня моему управляющему и мужикам, с которыми толкую по десяти часов в сутки. Они понимают мало, но здравый смысл — удивительный. Стоит только поокрепнуть новым учреждениям, и тогда мы увидим… Но мы — не трусы, и ничего я так не жажду, как видеть на моем веку то, что называется виды… Впрочем, говорить об этом еще рано…»
«Пора убедиться, однако, что мы — старший люд, аристократы обветшалые — мы неживучи. Непременно скоро умрем. Говорю прямо: высшему обществу не должно жить. Такое время: на нас не мода, а если бы и была — поддерживать нелепую моду разорительно. Мы — прокутившиеся и с каким-то наслаждением любим задолжать и бросить копейку, когда она последняя. Что нам не жить — свидетельством тому наши барские усадьбы, моя родная усадьба. Запустелые, обветшалые, сто раз обреченные аукциону, наши барские хоромы напоминают мне других мертвецов — барские замки на высотах по Рейну. Жизнь оттуда сползла в города и села. И мы, если хотим жить, должны сползти, хотя не в столь живописные местности. Мы променяем барские хоромы на полумещанские покойцы. Ну, тогда и проживем, только уже не будем баричами».
«Вот эта мелюзга мелкопоместная, та будет живуча. Все ее — впереди, да так и должно по закону справедливости. О крестьянах я уже не говорю. Странно только: ни те, ни другие не чуют своего будущего первенства. Надо толкать, чтобы они поняли, и я готов помочь им».
«…Ввиду близкой смерти одних, возрождения других, мыслитель останавливается пораженный и думает: «Как руководить неопытных, чем руководиться?»
«Дайте мне средний вывод из каждого явления жизни, дайте мне среднее мнение между двумя крайними мнениями. Я ищу его и доищусь, если уже не ощупываю. Вот чем я и доволен собою».
«Поиски и поиски — подвиг высокий. Блажен, кто на него потратит все свои силы…»
«…Не смейся; сейчас мне в голову пришло одно очень прозаическое обстоятельство, и пришло потому, что оно в связи с моими поисками. Верно, если вы, друзья мои, обернетесь на себя, у вас найдутся такие же обстоятельства, и погордимся ими вместе, потому что они достойны гордости. Рассуждая, я наткнулся на один вопрос: «Куда я израсходовал мою тверскую деревню?»
«Эту маленькую часть родового имения я давно продал, и от суммы давно нет ничего. Я думал, думал и, наконец, успокоился. Деревня вся ушла в те годы, когда я, как труженик, сидел в Гейдельберге и потом, когда я бросился искать сближения с нашими великими учителями и страдальцами. Деревня растаяла на поисках общественной пользы…»
«Будут ли так бескорыстны и самоотверженны те, кто нас заменит и кого мы учим? Например, когда дорастет (и дорастет ли?) до подобных понятий хотя бы моя хозяйка? Она — женщина добрая, наверное, позволяет обирать себя калекам и попрошайкам, но уж, конечно, для того, чтобы выучиться чему-нибудь, не расступится на копейку».
«Выучим ли мы их не уважать собственности, даже презирать ею для благих целей? — вот вопрос, существенный в ту минуту, когда любовь к собственности возбуждена до последних размеров… Как бы поскорее указать законные границы этой любви? Вот это-то и предлагаю обсудить хорошенько всем деятелям нашего времени…»
V
Покуда Овчаров соображал нравственное перевоспитание Настасьи Ивановны, писал о нем и переписывал набело свои соображения, сама Настасья Ивановна провела много беспокойных дней.
Она мучилась, придумывая, можно ли ей или не можно навестить своего гостя. Позволит ли он или не позволит? По ее понятиям, ей бы следовало самой водворить его, самой присмотреть за всем и лично справляться, хотя раз в день, жив ли Эраст Сергеевич и не нужно ли чего дорогому гостю? Но она на это не решилась. Много раз покушалась она пойти — и не пошла. Настасью Ивановну обуял какой-то страх не то приличия, не то страх самого Овчарова, такого заграничного, бог знает какой страх, — только она не шла. Намекнув поутру Оленьке, что надо было бы и прочее, Настасья Ивановна впадала уже на целый день в грустное недоумение. На кухне она ворчала и даже кричала. Кричала она много и прежде, но никогда сердито. Теперь всему причиной был обед для Эраста Сергеевича и несчастная сыворотка. Сыворотка лишала сна Настасью Ивановну. Только в те дни, когда казалось ей, что все сваренное, процеженное и очищенное точно удалось, Настасья Ивановна делалась весела. Паровая кастрюля и великолепное столовое белье Эраста Сергеевича были точно источником мучения. Как они вымыты, как прибраны, сохранены ли пуще глаза Аксиньей Михайловной и не лучше ли все это прибрать в свою спальню? Одно утро она была поражена до ужаса. Суп был возвращен из бани нетронутым. Настасья Ивановна осмелилась спросить лакея: «Почему?..» — и получила в ответ только одно краткое: «Не желают». Суп перепробовали двадцать раз и она, и Оленька, и ничего в нем не было найдено достойного порицания. Оленька, впрочем, больше пробовала из шалости. Выплюнув последнюю ложку, она со смехом сказала чуть по плачущей матери:
— Да, может быть, у него живот болит, что он ничего не ест. Есть о чем думать! Ну, хотите, я у его Федьки спрошу…
— Ай, Оленька! Не говори с ним! Нельзя.
Этого Федьку или, вернее, презентабельного Федора Федоровича, с рыжеватыми бакенами и белокурым завитым хохлом, в полуфраке и перчатках, Настасья Ивановна положительно боялась. Федору Федоровичу было предписано говорить как можно меньше. Настасья Ивановна поняла это из первого разговора с Овчаровым, и, как ни странно, как ни сердечно хотелось ей вступить в беседу, у нее не хватало отваги. Кроме приказа о немоте, Федор Федорович подавал еще много и других причин для страха как самой Настасье Ивановне, так и ее дворне. Такого элегантного и гордого служителя еще не видали в Снетках, ни даже в губернском городе. Совершив каждое утро и вечер пешее путешествие от Березовки до Снетков, он являлся в людскую Настасьи Ивановны так величественно и с такими отрывочными приказаниями, что дворня спешила кланяться, хотя никогда не получала поклона. Когда он уходил через аллею, унося к барину поднос, накрытый салфеткой, дворня провожала его благоговейным любопытством. Федор Федорович этого стоил. Во-первых, он был обруселый петербургский немец, не забывший своего родного языка; во-вторых, до поступления к Овчарову он служил в числе буфетчиков на пароходе, где умел во время качки пронести рюмку водки, не пролив капли; в-третьих, на пароходе он видал лицом к лицу и en néglige[55] пассажиров первого класса. Все это, конечно, было очень важно. Федор Федорович сам поведал о себе снетковской дворне. Он был нем пред Настасьей Ивановной по приказанию барина, хотя глубоко был обижен, что ему приказали молчать пред такой барыней; по среди ее дворни он давал себе волю. Намолчавшись вдоволь на пути из Березовки, он приходил и несколько грозно пускал в ход свою биографию и какие на свете он видал диковинки. Снетковцы внимали, сытно кормили проголодавшегося путника, и понемногу Федор Федорович стал ручнее. Понемногу боязнь даже вовсе сошла с снетковской дворни, понемногу (конечно, тайно) явилась у нее и насмешка над Федором Федоровичем. Дело в том, что Федор Федорович проговорился. Он рассказал, что на пароходе — жизнь каторжная, что настоящая жизнь его далеко не красна, что Эраст Сергеевич — отъявленный тиран, а наиболее — скаред, что его прогнали с парохода, потому что зашалился, а отсюда он уйдет, непременно уйдет, вот как только выберет задержанное барином за два месяца жалованье. Дворня, натурально, пересказала все Оленьке и Настасье Ивановне.
— Да не болтайте вы, невежды, ради господа бога, — вскричала Настасья Ивановна в ужасе, что сплетня дойдет до Эраста Сергеевича.
Мучения ее удвоились. Они утроились, когда она поближе заглянула, что вдруг произошло под ее кровлей. Волнуясь о чае, сыворотке, обеде, о помещении, о вставанье, лежанье, купанье, гулянье, о всех жизненных отправлениях дорогого гостя; волнуясь громко каждую минуту в своем салоне пред Анной Ильинишной, Настасья Ивановна нажила себе беду. Беда эта, казалось, логически не должна была бы истечь из волнений Настасьи Ивановны, но тем не менее вытекла. И Настасья Ивановна смиренно начала глотать ее горькие приемы.
VI
Невинный, ничего не подозревавший Овчаров продолжал между тем ходить в свою Березовку, посиживать у себя и еще просидел таким образом несколько дней, ничего не зная, что из-за него происходило в господском доме. Физиономия его служителя могла бы показать ему, что там ненормально возбуждена жизнь, но Овчаров не обратил внимания на эту физиономию. Что бы там ни было, Овчаров принял принцип невмешательства и ничего не спрашивал. Он начал находить, что покой и пустынножительство полезны ему в высшей степени и как больному, и как деятелю, и в новых заметках, отосланных в Петербург, советовал еще подробнее всем деятелям подобный курс одиночества.
Но в одно утро Овчаров совсем внезапно проснулся с другими мыслями. Солнце было славное, с речки потягивало прохладой, из сада доходил сладкий запах уже доцветавших яблонь и запах сирени в полном цвету. Овчаров встал как-то особенно здоровый, оделся кокетливее, чем обыкновенно, даже лишний раз взглянул в зеркало и сел за дело. Но дело не подвигалось. Овчаров глядел не на бумагу, а в глубину сада.
Там гуляла Оленька. Она встала рано, надела свеженькое розовое платье и вышла в сад. Оленька приняла почему-то твердое намерение непременно в это утро достигнуть до жилья Овчарова.
— Этот хорек наделал у нас переполоху, а сам глаз не кажет, — сказала она.
Овчаров увидел ее, поспешно бросил перо и вышел. Вид свеженькой девушки подействовал на него как-то особенно приятно. В голову его влетели некоторые совсем забытые соображения.
— Здравствуйте, Ольга Николавна! — закричал он, еще далеко не встретясь. — Виноват, страшно виноват: не знаю, как заслужить прощенье.
— В чем? Здравствуйте.
Оленька подошла. Овчаров пожал и два раза потряс ее правую руку. Левую она опустила, желая скрыть; в ней были какие-то печатные листочки.
— В чем вы извиняетесь? — спросила она, притворясь удивленной.
— Помилуйте! Я живу и точно будто не замечаю, как я стеснил вас. С тех пор, как я здесь, вы и ваша маменька в сад не выходите. Это — не деревенская привычка. Я должен был бы попросить вас не стесняться. Наконец, я так давно не видал вашей маменьки… Как здоровье вашей маменьки?
Оленька засмеялась.
— Благодарю вас. Мы все здоровы. Конечно, мы могли бы сто раз умереть, покуда вы… Но вы тоже, верно, не хотели стеснять нас вашим вниманием, — договорила она насмешливо.
— Виноват… Но вы меня не браните. Отчасти так: я точно не хотел навязывать вам своей особы. Я — скучный и больной гость, Ольга Николавна.
— Это уж наше было бы дело разбирать. Вы все за себя боитесь или притворяетесь, что боитесь. Впрочем — как вам угодно.
Оленька повернулась сердитая и хотела идти назад.
— Чем вы занимаетесь? Что делает маменька? — спросил Овчаров, идя за ней, и даже, в желании удержать девушку, наступил ей на платье.
— Маменька?..
Оленьке хотелось разбраниться.
— Маменька? Да она вся измучилась по вашей милости.
— Как, по моей милости?
— Хорошо ли вам, покойно ли вам. Если бы вы пришли, сказали, а то — ни слова.
— Ах, как это, однако, неприятно, — прервал ее Овчаров, озабоченный. — По мне казалось, если я молчу, то это достаточный знак того, что я доволен. Сделайте милость, успокойте вашу маменьку; я сам явлюсь…
— Ну, прекрасно, прекрасно!
— Почему же вы смеетесь?
— Прекрасно. Я скажу, успокою. У нас — все толки. Вот вы белье ваше посылаете мыть городским прачкам.
Она взглянула на его ослепительную рубашку.
— Супу на днях не ели.
Овчаров помолчал. «Умна ли она или дура?» — подумал он и сказал внушительно:
— Супу я не ел потому, что был болен. Я прихотлив, Ольга Николавна, это — правда, но… по я бываю и снисходителен.
Проговорив это, Овчаров почему-то обдернул борты своего сюртука и потом взглянул на румяное личико Оленьки.
— Вы обещали почтить меня вашей дружбой?
— Когда вы сами ее не хотите.
— Чем вас уверить, что хочу? Вот, если бы вы были добры, вы сделали бы мне честь пройтись со мною по саду.
— Ах! Как вы это говорите!.. Комплименты, — заметила Оленька немного жеманно, но довольная. — В какую же сторону идти?
Между тем она уже направилась к его «даче».
— Вы читали, кажется?
Он подал ей руку. Оленька облокотилась, посмеиваясь в сторону.
— Читала. Так, дрянь, — отвечала она, помахивая листками.
Овчаров на них взглянул. Это была «Искра»[56].
— Мы ездили с маменькой третьего дня в город. Клим Павлович дал, чиновник. Говорят, тут написаны и нарисованы наши губернатор с губернаторшей. Искала — ничего нет; даже не нашла, в каком листке написано.
— А вы любите читать?
Оленька поморщилась.
— Журналы берем, пожалуй, — сказала она скучливо.
Разговор, видимо, завязывался не по ее вкусу.
— Тоска их читать. Там и в повестях ничего понять нельзя. Как это вы тут живете? Вам не страшно?
Они были около бани.
— Здесь не страшно, — возразил Овчаров и почему-то пожал Оленьке руку.
— Ах! И как у вас нарядно! — вскричала она, облокотясь на окно и с детским любопытством поглядывая в нутро. — Впрочем, я видела и ковры и мебель получше этих. И книги, и все книги! А портреты чьи?
— Это… Они тоже написали много скучных книг, Ольга Николавна.
— И вы сами, кажется, все пишете?
— Немного, настолько, чтоб надоесть вам. Но что же мы стоим? Сделайте мне честь, войдите.
— Ах, что вы! На крылечко, пожалуй, присяду. Вы с ума сошли — войти!
— Отчего же? Англичанка бы вошла.
— Ну, уж ваши англичанки!
— Но, однако…
— Ни-ни! Ни за что на свете! — вскричала Оленька, зажимая уши и садясь на крыльцо.
— Как вам угодно. В моих правилах — никого не стеснять. Успокойтесь. Я счел бы преступлением навязать вам хотя одно из моих убеждений.
— Что такое? Какая навязчивость?
— То, что вы, развиваясь сами из себя, дойдете до других убеждений, до другого взгляда на приличие и неприличие, до многого…
— Как же! — вскричала Оленька, поглядывая в сторону дома. — Сидеть у мужчины в кабинете!.. Ведь одна тетенька чего не насплетничает. Вот она и без того сюда глядит… Посмотрите.
— Какая тетенька?
Оленька вытаращила глаза.
— Уж вы и забыли?
— Ах, да! Человек! — кликнул Овчаров в дверь. — Подайте сюда коврик и стулья. Видите ли: я обращаюсь с вами, как со знатной леди… У меня были хорошие знакомые…
— Благодарю вас, — отвечала Оленька, сдерживаясь, но сильно уколотая. Овчаров это заметил и поспешил спросить очень любезно:
— Что ж тетенька? Вы меня простите, Ольга Николавна: я столько видел лиц; подчас изменяет память.
— Ну, уж другой такой физиономии, верно, не встречали, — возразила она, вдруг положив гнев на милость. — Впрочем, когда вы были, она не вышла. Она, говорит, знает вас.
— Меня?
— Да, видела у княгини Марьи Сергеевны. Она у нее живет.
— Может быть, — отвечал Овчаров рассеянно.
— Вот вы не помните, а нам от вас с Анной Ильинишной беда.
— Какая беда?
— Не скажу; а я догадалась… Вы во всем виноваты… Ах, скверная!.. Сделайте доброе дело: полюбезничайте с тетенькой. Или нет, не надо — зазнается… А уж как она вашего человека ненавидит — ужас!
— Разве он осмелился нагрубить?
— Нет. Так ненавидит. И меня ненавидит, и всех, всех…
Оленька рассмеялась.
Овчаров припоминал. Он и точно припомнил Анну Ильинишну и за нею сотни и сотни московских дамских лиц, знатных барынь, полубарынь, приживалок и проч. Было время, когда он вертелся в этом дамском хаосе, знал малейшую бабью сплетню, участвовал в них, передавал их с наслаждением. Теперь частые поездки за границу, самое изменение московских кружков сделало то, что Овчаров немножко поотстал от этих дамских волнений. Овчаров сейчас с сожалением подумал, что отстал; ему пришла мысль, что он сам себя лишил богатого задатка для изучения нравов. Ему стало грустно; он примолк.
Оленька между тем, все поглядывая вдаль, делала гримаски невидимой Анне Ильинишне. Овчаров их наконец заметил. Оглянувшись, он нашел, что девушка очень недурна.
— Ох, эти тетеньки! — сказал он фамильярно и весело. — Но я-то чем же виноват? Объясните. Ведь мы — друзья?
— Нет еще, и не скажу, — возразила Оленька, кокетничая.
— А я хочу быть вашим другом во что бы то ни стало и потому даю вам совет, хотя мешаться в семейные дела, быть даже свидетелем чего-нибудь и тому подобное я считаю предосудительным в высшей степени. Вы видите — я даже избегаю бывать у вас… Но вы, Ольга Николавна, заслуживаете мою симпатию…
— Какой же совет! — прервала его Оленька, все кокетничая, и, сорвав тонкую траву, ударила его по пальцам.
— Он говорится вот так, entre les deux yeux[57], — сказал Овчаров, наклонясь к ее щеке. — Не смотрите вы ни на старость, не смотрите вы ни на родство, если они вам не по вкусу. Вы молоды — вот почему вы и правы.
— Неужто? Штука отличная!
— Так точно. Молодость — мудрость. К ней старое тряпье со своею гнилою моралью должно иметь уважение. Махните вы на них рукой и делайте по-своему. Ну — что? Советец хорош? — заключил он, нагибаясь еще ближе.
— Отличный!
— Так дайте поцеловать ручку.
— Извольте.
Оленька протянула руку и, глядя вдаль, спокойно зевнула. Овчаров поднял на нее глаза и совершил поцелуй, но уже не с тем увлечением, с которым попросил его. Он откинулся на спинку стула, заложил руку за голову, как человек усталый, и сказал полунебрежно-полунаставительно:
— Видите ли, как я ищу сближения. Молодость, неразвитость, невежество, закоснелость — все равно. Я обрек себя ничем не презирать, не брезгать, потому что знаю, что могу приносить пользу. Поневоле лишаешь себя покоя. Вы знаете: я богат и мог бы с комфортом жить теперь в любом европейском городе. Вы знаете?
Оленька его не поняла и не отвечала.
— Вам не угодно отвечать? Так потрудитесь, по крайней мере, сказать, что и какие столкновения могли из-за меня произойти в вашем доме? — продолжал Овчаров, вдруг заволновавшись и несколько грозно. — Я — не знаток в здешних правах. Что может казаться вежливым в Европе, то, может быть, не принято в Снетках, — почем я знаю? Растолкуйте мне. Повторяю: я ни своих вкусов, ни своей особы не навязываю никому; это глупо. Если я вышел чем-то вроде яблока раздора между вашей тетенькой и маменькой…
Он захохотал.
— Я завтра же сведу счеты с Настасьей Ивановной и уеду.
— Утешите же вы маменьку! — вскричала Оленька, ничего не поняв из его гневов. — И не стыдно вам? Эх, капризник! А еще за границей учились. Ничего у нас не вышло; я вам все наврала. Сидите себе, и пишите, и не смейте огорчать маменьку. Она вас сама не знает, за что любит… А какой на вас удивительный сюртук, я давно гляжу. Что это за материя?
Она нецеремонно нагнулась к его рукаву.
— Кроме шуток, — сказал Овчаров, смягчаясь и скромно отодвигая свою руку, — вы должны мне сказать, что у вас случилось.
— Я же вам говорю — ничего. Только с того дня, как вы приехали, тетенька дуется и сердится на всех, и никто не добьется толку, за что. Я-то не добиваюсь, но маменька. «Я вас стесняю; мое присутствие вам неприятно» — вот и все. До вас она этого не говорила — куда!.. А я догадалась, отчего она такая.
— Отчего?
— Она в вас влюблена.
— Так пусть страдает! — вскричал Овчаров со смехом, но сильно обиженный.
— Вы — что же? — спросила Оленька, подметив его душевное движение. — Ведь не вы влюблены, а она. Конечно, заграничный барин и старая святоша, оно, правда, вместе ужасно смешно. Да ведь Анна Ильинишна говорит, в нее и не такие, а лучше влюблялись. Чем вы обижаетесь?
— Нисколько, что вы? Только это, конечно, — одна ваша фантазия.
— Что бы то ни было, — прервала его Оленька невозмутимо, — только Анна Ильинишна дуется. Встанет поутру, набьет себе лоб на поклонах, разбранится с Палашкой, придет к чаю в виде жертвы, съест за четверых и тотчас — за коврик или за божественную книжку. Книжка — вверх ногами, да все равно. Маменька принимается ублажать: «Что вы, сестрица, да что вы…» А тетенька в ответ — только одно: «Такая-то графиня меня ласкала; у такой-то княгини сервизы серебряные…» И все с шпильками, с намеками… Мы не виноваты, что мы — не графини! Да наша фамилия почище иной графской; мы — не какие-нибудь оберофицерские, вон как Машенька с Катенькой Барабановы… Ездили мы третьего дня в город, чтобы ее угомонить. Жеманилась, жеманилась, а все-таки села в тарантасе на первое место. Тут опять — и нервы у нее, и едем-то мы в кошелке… Оно, правда, стыдно; я всегда прошу слободой объезжать до дядюшки Павла Ефимыча, а не большой улицей. Повели тетеньку в лавки. Маменька купила ей бареж-кринолину[58] на платье — прелесть, модное: наши аристократки носят. Тетенька сама покраснела от радости, а ведь едва поблагодарила! И какая еще! Денег, верно, пропасть — нет того, чтобы маменьку подарить. Вечером повели ее в городской сад. Три часа мы собирались; это тетенька все лоб белила, там у нее село что-то. Конечно, на нее никто и не поглядел. А уж зато как мне было весело! И что я там подслушала про одну барыню!..
— Сплетню, видно, любите, Ольга Николавна?
— Люблю. Ну, что же?
— Ничего. Дело — женское, безгрешное.
— И очень люблю. Слушать — всегда слушаю, а сама никогда не сочиняю. На другой день повезли мы тетеньку к обедне в собор. Вот умилялась-то она! А на публику все-таки глазела… После обедни — гляжу — летит моя тетенька вперед, к архиерею. И кулаками работает, и квартальному кричит: «Проводи, я — такая-то…» Срам просто. Однако подлетела, и тут — в разговоры, и чуть не в слезы… Я не знала, куда деваться… Удивляюсь, как он-то мог говорить с такой дурой…
— Я вас остановлю, — вдруг сказал Овчаров серьезно и положив ей руку на руку. — Вы извините. Я вижу вас в другой раз, и в другой раз вы довольно легкомысленно трактуете о духовных особах. Разве это хорошо? Что можно мне, например, человеку взрослому и других понятий, скажу прямо — человеку неверующему, то не приходится женщине. Наше дело — разум и осуждение, а ваше — смиренная вера. Это нейдет к женщине. У вас нет уважения к представителям вашей веры…
— И бог знает, что вы говорите! — вскричала озадаченная Оленька. — Какого у меня нет уважения? Что такое вам можно, а нам нельзя? Я вас не понимаю.
— Не хитрите. Вы самолюбивы и обиделись. А я говорю правду. И еще скажу, хоть вы сердитесь, не сердитесь — вы — ригористка. Тетенька ваша имеет слабости: ну, любит духовных особ, ну, там, нервозна и прочее. Надо объяснять себе эти вещи воспитанием, положением, и всякую вещь надо объяснять себе. Надо подходить осторожно ко всякой личности, многое прощать. Вообще, надо щадить чужие слабости, чтобы и нас щадили…
— Эраст Сергеич, — сказала Оленька, выслушав внимательно, и засмеялась, — вы сейчас что-то другое говорили… недавно… Вас, верно, муха укусила. Признавайтесь. Вы рассердились с тех пор, как я помянула о любви тетеньки? Так, что ли?
Овчаров сконфузился.
— Вы — дитя, — сказал он, скрывая досаду поцелуем на ее руке. — Вы мало вообще понимаете, а самую себя еще меньше. Да и вникать ни во что не хотите. Молодость, лень. Я и сам, как педант учитель, коснулся серьезных вопросов не вовремя… Лучше скажите, что еще тетенька? Что еще было в городе?
— Тетенька! Извольте ее защищать — не угодно ли? После обедни она тут же, на паперти, сделала мне сцену.
— Как сцену?
— Да за одного человечка! Ай, что я сказала!..
Оленька вскочила, закрывая лицо. Она зарумянилась, как ее платье.
— Нет, нет, Ольга Николавна! Этого я уже не пропущу! Вы должны сказать: кто и что, — вскричал Овчаров, удерживая девушку.
— И ничего особенного, — отвечала Оленька, немного презрительно взглянув на его худую и бледную фигуру с протянутыми руками, — я влюблена в одного гренадерского офицера, и он в меня влюблен. Он подошел ко мне на паперти, а тетенька накинулась.
— И небось — красавчик, с усиками, в кудрях? — спросил Овчаров, усевшись опять и покачивая ногою.
— Что вы подтруниваете? Ну да — красавчик. Еще бы я стала смотреть на всякого дурного!
Овчаров помолчал.
— Вы — славное дитя, Ольга Николавна, — сказал он через минуту, — веселитесь, резвитесь, влюбляйтесь. Вы не знаете, как со стороны отрадно смотреть на это человеку пожившему, симпатизирующему молодости. Вот я на вас гляжу и, уверяю вас, здоровею.
— Будто бы? Очень рада, Эраст Сергеич.
— И ведь знаю, — продолжал он, прищурясь и грациозно грозя ей пальцем, — знаю, кокетка, что это все непрочно, что завтра другой офицерик поправится, послезавтра третий.
— Ну, да; ну, может быть…
— Это-то и мило; вы не отвертывайтесь, не краснейте; это-то и прелесть, — вскричал Овчаров. — Покуда… покуда, — договорил он уже очень серьезно, — ум и страсть вступят в свои права и укажут вам на настоящего человека — не куклу… человека, в самом деле стоящего и чувства, и жертвы.
Говоря это, он так изящно и вместе с таким скромным достоинством откинулся на спинку стула, что Оленька немного присмирела. Ей стало неловко. Эраст Сергеевич в самом деле показался ей таким «заграничным», таким «неровнею» ей… До сих пор это не входило ей в голову. Она молчала и даже хотела уйти.
— А нам, старикам, — продолжал Овчаров, заметив, какое произвел впечатление, — нам — только любоваться из наших рабочих углов, давать посильные советы, писать для вас книжки. Вот наша доля.
— А вы много пишете? — спросила Оленька, вдруг подумав, что глупо было вести до сих пор все глупые разговоры.
— Нет, немного. Я уж вам сказал. Я — писатель не слишком плодовитый. Хорошее-то нелегко удается, Ольга Николавна. Труд и труд… впрочем, для меня… А я еще не спросил вас, где вы воспитывались?
— У одних старых барышень; они живут в монастыре, в городе; мы тогда с мамашей по зимам квартиру нанимали. Потом ходила года два в пансион, тоже зимами. А летом — тут одна барыня с детьми и гувернантками приезжает из Москвы. Меня возили к ней заниматься. Только вот год, как, слава богу, перестали возить.
Оленька выговорила все это конфузливо и с досадой.
— Так вы пятнадцати лет окончили курс воспитания?
— Да.
— И больше не располагаете заниматься?
— Зачем же? — начала Оленька и не знала, как кончить. Ей стало еще досаднее и еще скучнее. Овчаров нашел наконец, что довольно ее мучить.
— Не правда ли, тоска учиться? — сказал он, смеясь.
— Терпеть не могу! — вскричала Оленька.
— Потому что преподают нелепо; не стоит слушать. Вы лучше и не вспоминайте, что учили; не надо.
— Я и без того не помню.
— И прекрасно; не конфузьтесь; я невежество… не prenez pas an pied de la lettre…[59] я невежество отчасти уважаю; оно подчас полезнее мудрости: я вижу в нем присутствие свежих, нетронутых сил, из самой натуры почерпнутых понятий… Не конфузьтесь; я говорю не для того, чтобы вас ободрить. Я вам докажу сейчас. Вчера я писал о воспитании — прочтите. Только сделайте милость, бросьте «Гудки», «Весельчаки», вон эту дрянь, что у вас в руках. Это портит вкус. Погодите, я вам дам кое-что.
Он встал и принес свой портфель.
— Вот-с. Это — о заграничных школах… о наших школах… Вы ничего моего не читали в печати? Я вам доставлю когда-нибудь. Вот это уже здесь написано.
— Покажите, что тут написано, — сказала Оленька.
Она положила портфель на колени, и глаза ее стали перебегать сверху вниз страницы без остановки. Ее занимал почерк Овчарова, разгонистый, с капризными завитками и бешеными помарками, на которых, наверное, разрывалось перо.
— Ах, какой почерк! — сказала она невольно.
— Да. Мне шутили, что он похож на почерк лорда-канцлера… Вы разбираете?
Спрашивая, Овчаров глядел в сторону, как человек, не желающий мешать, и чертил сапогом по коврику. Оленька ничего не читала. Она даже хотела возвратить портфель, когда слово «гарибальдийка» мелькнуло в строчках. Она прочла. Это было именно замечание по поводу ее шляпы.
— Чем это вам не понравилась моя шляпка? И, во-первых, она — московская, а не казанская, — сказала Оленька заносчиво и вспыхнув.
— Чем? Но вы прочтите.
— Не хочу. Я ничего не понимаю из ваших ученостей. Возьмите их, пожалуйста.
— Как вам угодно.
Овчаров принял портфель с видом человека, выносившего и более этого глупостей на свете. Ему было досадно. Но Оленька встала, чтоб уйти, и ему стало еще досаднее.
— Если я худо отозвался о вашей шляпке, — сказал он, вдруг переменяя тон, — на то была особая причина.
— Какая?
— Я думал… Я думал: зачем на хорошенькой головке…
— Ну, вот вздор!
— Да. Зачем на хорошенькой головке не парижская шляпка.
— Ох, что-то, да не то!
— Уверяю вас то! — вскричал Овчаров так искренно что Оленька была поймана. — Так вы не сердитесь?
— За что?
— За все… Во-первых, за то, что я вас воспитываю. Ведь я начал ваше воспитание, Ольга Николавна.
— Будто бы?
— Да. Но согласитесь, воспитание нескучное. Ваше дело — только пользоваться. А в доказательство, что вы не сердиты и не шутя хотите пообразоваться, прочтите все что я вам дам.
— Пожалуй.
— И еще просьба.
— Говорите. Мне пора домой.
— Наденьте завтра вашу гарибальдийку и пойдемте пораньше гулять вместе. Можно?
— Отчего же нет, приду.
— Может быть, маменька не пустит, так вы ей растолкуйте.
— Нечего толковать, меня с вами так пустят. А пока прощайте. Я воображаю, Анна Ильинишна уж все глаза проглядела.
VII
Овчаров хотя и намеревался исполнить долг вежливости и побывать у Настасьи Ивановны, однако не исполнил. Должно быть, он боялся любви Анны Ильинишны или предполагал, что вид ее настолько расстроит его нервы, что повредит леченью. Зато сама Настасья Ивановна, как только узнала от Оленьки, что Овчаров здоров и весел, бегом пустилась к нему, разахалась над его «кабинетом» и убеждала, чтоб он хоть и не ходил к ней, лишь бы ему было покойно. Вечером он занялся. Свидание с Оленькой навело его на мысль написать кое-что о женщинах. И скоро были набросаны следующие соображения:
«Большинство молодых женщин в наше время начинают утрачивать женственность.
Наши сверстницы, нынешние сорокалетние, в свое время были женственное. Они были присяжные мечтательницы, вздыхательницы, зачитывались Байроном и Жорж Зандом, не понимая, но все равно. Чтение бросало на них поэтический колорит. Они были не доучены, говорили пустячки, но застенчиво и стыдливо, как фиалки, не доверяя себе… все это было глупо, но имело свою прелесть.
Что такое была эта прелесть в женщине? Но она была и теперь исчезает.
Теперь встречаются у женщин другие красоты. Что-то яркое, резко, насильно бросающееся в глаза, скорее навязчивое, чем привлекательное… Точно пышные, крупно выведенные маки и далии, которые первые поражают вас, когда вы входите в цветник.
Что же лучше?
Все хорошо для своего времени; все нужно для своего времени.
Теперь в массе женщин гораздо больше разнообразия.
Женщины, так называемые добродетельные и так называемые недобродетельные, трудящиеся и праздные, хранительницы семейного начала и женщины, требующие развода, товарищи-студентессы и эфирные барышни, ханжи и камелии, женщины верующие и неверующие.
Чем же должна быть женщина?
Пусть она из всех этих «видов» (espèce)[60] извлечет с тактом их красивейшую и полезнейшую сторону и заключит в себе. Тогда это будет идеал женщины.
А покуда — все, от святой до развратной, все нам нужны, и даже не одной отрицательной пользой. Время переходное; в нем каждый элемент необходим и требует сохранения.
Будут ли существенно нужны женщины неверующие? Надо ли в одной части рода людского сохранить заблуждение? Если не сохранить, куда же денется необходимый, нравственный перевес мужчины?
В деревнях вера еще держится, но патриархальный склад быта в сильном упадке. Дух разложения проник сюда, и немного времени пройдет, мы увидим здесь те же явления, которые встречаем между женщинами в столицах.
Тип деревенской старой барыни почти тот же: неуклюжесть нравственная и физическая. Зато исчез прежний деспотизм, и молодое поколение расправляет крылья.
Оно расправляет их неуклюже, грубо, неграциозно, но все же расправляет. Оно возвышает голос, поступает немножко по своей воле. Из прежних, низшего сорта фиалок, забитых десницею папаши и мамаши, они тоже превращаются в низшего сорта георгинии. Все же — цветок красный, яркий и для огорода казистый… Да, это верно: молодое поколение женщин в деревнях и провинциальных городах делается свободнее, чем двадцать лет назад.
Надо воспользоваться этой минутой и доказать им, по чьей милости они делаются свободнее… Может быть, они воображают, что обязаны этой свободой виновникам своей жизни.
Пусть узнают, кому они обязаны.
Дело наше вообще — возвести женщину на высшую ступень развития, идя с ней рука об руку, как равные, предоставить ей, если можно, средства перегнать нас. Вот существенная задача века».
VIII
Оленька исполнила свое обещание и на другой день гуляла с Овчаровым. Ранние эти прогулки повторились еще несколько раз, и нельзя сказать, чтобы они доставляли большое удовольствие Оленьке. Она ходила больше от нечего делать. Ей было не весело, а любопытно ходить с Овчаровым. Семнадцатилетнюю девочку занимала озабоченность, с которой он выпивал свою сыворотку, аккуратно начиная каждое утро рассказом о своем здоровье, об успехах леченья, хотя его ни о чем не спрашивали, и, наконец, аккуратность, с которою он совершал свой моцион. Никогда десятью минутами раньше или позже не возвращались они до дома. Оленьке это было ужасно смешно. Потихоньку от Анны Ильинишны она передразнивала перед матерью каждую ужимку Эраста Сергеевича и вводила Настасью Ивановну в ужас, грозя, что когда-нибудь передразнит Эраста Сергеевича ему самому в лицо. Настасье Ивановне было довольно и своего мучения: она страдала мыслью, хорошо ли так пускать дочь с чужим человеком, а все-таки пускала. Перед Анной Ильинишной Оленька говорила, что Эраст Сергеевич — «ангел», и только. Анна Ильинишна никогда не расспрашивала о прогулках. Только раз предложила она вопрос значительно и склонясь к своей работе:
— Чем же вы изволите заниматься в ваших странствиях?
— Он мне в любви объясняется, — отвечала Оленька невозмутимо.
Этого, конечно, не было. Но Овчаров точно совершал свою прогулку с маленькими коварными мыслями. Настроение его духа в каждое такое свидание переменялось два раза и почти всегда в следующем порядке. Кончив о здоровье в первую половину пути, он становился кокетлив и предупредителен к своей даме. Он предлагал ей свой локоть, как надежную опору от усталости, свою руку при каждой колее, которую надо было перешагнуть; несколько раз нагибался, удостоверяясь, не промочила ли она ботинки; поправлял бурнус на плечах от утреннего ветра и, наконец, дойдя до лощинки между Снетками и Березовкой, всякий раз покушался перенести Оленьку на руках через двухвершковый ручей, протекавший там прежде и пересохший. Оленька решительно не воспользовалась ни одной услугой.
— Куда вам! Я посильнее вас. Хотите, лучше я вас донесу, — сказала она однажды с своею грубой откровенностью.
Но большею частью на все заботы Овчарова у нее был легкий смех без слов, который со стороны мог казаться глуповатым.
Раз Овчаров не выдержал, несмотря на всю свою европейскую учтивость.
— Что это вы все смеетесь, Ольга Николаева? — сказал он.
Она не отвечала, а только расхохоталась.
Вслед за этим и за отвергнутыми учтивостями начиналось другое расположение духа. Овчаров принимался много говорить, и большею частью серьезно. Он говорил о прелести доверчивости и покорности в женщине, о женском труде, о том, как высоко ценит дух хозяйственности и экономии в немках, об очаровательности восточных женщин, о рабстве, которое налагают на себя русские женщины, о застое деревенской жизни и о гнили петербургских гостиных. Оленька слушала, и нельзя сказать, чтобы внимательно. Ее не развлекала и природа; на снетковские окрестности она нагляделась давно и вообще не понимала, что во всем «этом», то есть в лесах, лугах и прочем, можно находить хорошего. Заметив невнимание, которое выражалось тем, что Оленька поглядывала и на глаза, и на бороду Овчарова, сильно шевелившуюся от жаркой лекции, — Овчаров опять принимался за угождения.
— Когда же вы зайдете ко мне? — спросил он однажды, когда они дошли до его крыльца.
— Я вам сказала. Если б я еще спросилась у мамаши — ну, тогда бы как-нибудь.
— Спросились… Вы очень любите вашу мамашу?
— Еще бы!
— Так-с. Ну, а когда же офицерик приедет? И вы много с ним гуляете… то есть спросись мамаши?
— Какой офицерик? Ах, я об нем уж и забыла. Он сюда не ездит… Но какой же вы, Эраст Сергеич, ах, какой вы!..
Она остановилась, покачала головой и вдруг громко захохотала.
— Что с вами, Ольга Николавна?
— Так… у вас семь пятниц на одной неделе!
— Что?..
Но на свое «что», оставшееся без ответа, Овчаров вопроса не возобновил. Он только нетерпеливо снял фуражку, как человек, достигший желаемой пристани, вынул ключ из кармана и отворил свою дверь.
— Когда же наконец вы будете что-нибудь читать, Ольга Николавна? — спросил он, стоя на своем пороге. — Этак мы далеко не пойдем.
— Ах, господи! — вскричала она, смеясь. — Давайте — ну, и буду.
— Возьмите же мои заметки о женщинах. Займитесь, вникните.
— Давайте; кто вам мешает?
Овчаров безмолвно вошел к себе и так же безмолвно вынес портфель.
— Все это читать, Эраст Сергеич?
— Хоть все, хоть ничего — как хотите! Разве я навязываю?
Оленька засмеялась.
— Ну, прочту, — сказала она. — Вы не сердитесь. И маменьке прочту. До свидания.
На первый раз Овчарову, как писателю, не очень посчастливилось пред снетковской публикой. Оленька прибежала к себе и, сразу не разглядев, что в гостиной не одна ее мать, а также и Анна Ильинишна, от которой она по какому-то капризу, как от коршуна, охраняла Овчарова, — Оленька разлетелась с восклицанием:
— Должно быть, он тут каких-нибудь чудес о нас настрочил, если все сует в руки.
Мать перебирала белье, нахлопотавшись по хозяйству и озабоченная; у нее были дела. Но это не помешало ей сильно полюбопытствовать, что такое написал Эраст Сергеевич.
— Я буду лишняя, — сказала Анна Ильинишна, вставая.
Оленька хотела моргнуть матери, что «да» и пусть себе уходит, но Настасья Ивановна уже кинулась к Анне Ильинишне.
— Ах, нет, сделайте милость, сестрица, не уходите… Уж и так у нас все не по-родственному; авось Эраст Сергеич нам внушит. Не уходите. Прочти, Оленька, прочти.
Анна Ильинишна села. Настасья Ивановна уставила глаза на Оленьку. И первая, и вторая статья были прочтены. Через полчаса, когда она кончила, Настасья Ивановна поняла о патоке.
— Я патоки не покупала, — сказала она, опечаленная чуть не до слез и качая головой. — Как это Эрасту Сергеичу померещилось, право… А все же он — предобрый.
— Чудо какой добрый! — подхватила Оленька, хотя была крепко сердита сама. — Я в его мазанье ничего не понимаю, а все — добрый.
— Да… И отлично он вас тут третирует, — заметила тихо Анна Ильинишна, не глядя на портфель, но указывая на него спицей.
— И ханжей помянул, — возразила Оленька, вздернув носик.
— Это ни до кого здесь не касается, — сказала Анна Ильинишна, будто не заметя, — в ханжестве ли, в христианском ли благочестии безбожник — не судья. А что он — безбожник, то по-моему и оказалось… Что-с, Настасья Ивановна? И еще хвалится своим неверием, написал. Слышали?
— Какое неверие? Тут ничего нет, Анна Ильинишна.
— Кто образован, тот понимает.
— Конечно, вы образованнее нас, сестрица.
— Дрянь он, ваш Овчаров. И со всем со своим расстригой… Ах!
Анна Ильинишна откачнулась от окна.
— Вот, вот, идет. Видеть его не могу.
— Кто идет, сестрица?
— Федька его. Точно такого в Москве расстригу видела. Портрет.
— Ну, тетенька! Это — из рук вон, — вскричала Оленька, хохоча.
— Ты — дура, — вступилась мать с сердцем, — поди, вели завтрак давать. Поди, — повторяла она, толкая Оленьку в спину. — Ради бога, вы на нее не смотрите, Анна Ильинишна, милая моя… вы мне лучше расскажите, потрудитесь, кто это такой был расстрига… если для вас неотяготительно… Милая моя, сделайте милость.
— Извольте, — отвечала Анна Ильинишна очень неохотно.
Но рассказ все-таки начался; водворился мир, и Настасья Ивановна внутренно поблагодарила небо.
IX
На следующее утро Оленька не приходила гулять. Возвращаясь один и раздосадованный, потому что нашел в Березовке беспорядки, Овчаров увидал, что во дворе хозяек стоит коляска. Часа через полтора коляска эта уехала. Оленька показалась в саду. По обыкновению своему, она бродила без дела.
— Что же не приходили сегодня? — спросил Овчаров, выходя ей навстречу.
Оленька подошла; она была сердита.
— Вы будете нас бранить, а я буду с вами гулять? — сказала она. — Хорошая штука. Вы что там настрочили?
— Ольга Николавна!
— Да, и маменьку обидели. Нечего делать грустной мины…
— Ольга Николавна, но зачем же вы принимаете на свой счет… Вот судьба наша, писателей… Скажем что-нибудь — лишимся дружбы, а не сказать…
— Ну, ну, довольно, — прервала его Оленька с утомлением, — разве я не знаю, что писатели нарочно злятся. Вот и барышни Малинниковы, говорят, добры, а все злятся… ну, довольно вам!
— Да. Вы почти верно судите, — сказал Овчаров, — но я объясню вам, каким мы процессом…
— Ах нет, пожалуйста! Я ничего не понимаю, — закричала Оленька, зажимая уши, — и у меня совсем не вы в голове… Вы видели, у нас барыня была?
— Да. Проехала коляска.
— Она мне жениха хочет сватать. Да это вздор: я не пойду. Скверно, что меня теперь возить к ней станут, а у нее тоска смертная. Это та барыня, у которой я занималась с гувернанткой. Я знаю, отчего она все кругом нас юлит. Она пять лет должна маменьке тысячу целковых и не платит. Маменька добра: как сберется намекнуть, так струсит. Глупо: или бы спросила, или бы перессорилась один конец. А меня все возят… Видите ли, отказать нельзя — зовет; знатная барыня!
— Какая-нибудь ваша соседка?
— Да. Репехова-Долговская, Катерина Петровна.
— Катерина Петровна! — вскричал Овчаров. — Разве она здесь? Давно ли?
— Вы ее знаете?
— Еще бы! Сто лет знакомы.
— Родня вам, может быть, а я наговорила…
— Нет, какая родня! Катерина Петровна… Да ведь у нее здесь имение. Теперь помню, помню.
— Да, в пятнадцати верстах.
— Давно приехала?
— Недели с три, говорят. Но как же это…
Оленька вдруг спохватилась.
— Зачем же она прикинулась, что вас не знает?
— Как прикинулась?
— Да. Маменька сказала ей, что вот, сосед Эраст Сергеич у нас гостит, и как, и что. Катерина Петровна промолчала. Да, наверное помню, промолчала. Потом увидала ваш портфель… Да вы только не сердитесь, Эраст Сергеич.
— Ну, что же?
— Она его раскрыла, прочла что-то и рожу сделала.
— Не понимаю, — сказал Овчаров, пожав плечами, — вы, верно, не так расслышали.
— Как не расслыхать! Но, может быть, нынче мода отказываться от знакомых. Катерина Петровна и от тетеньки отказалась, а она ее знает сто лет. Сама нам еще прежде о тетенькиных чудесах все уши прожужжала, а сегодня не захотела ее видеть… Беда! Теперь маменьке грозит целая история. Вы представьте: входит Катерина Петровна; маменька, обрадовавшись, хотела кликнуть Анну Ильинишну, а Катерина Петровна говорит: «Не нужно, не нужно, не беспокойтесь…» И покраснела. Так мне было смешно… А тетенька — вы представьте, была за дверью… Что нам делать?
— Не понимаю, — отвечал Овчаров, занятый своим делом.
И точно, дело было немножко странно. Катерина Петровна Репехова-Долговская была истая москвичка, как Овчаров был истый москвич, и знала его со времен его синего воротника, будучи тогда собой, как говорится, fuat la quarantaine[61]. Мужа ее ни тогда, ни поныне никто не видел дома. Занимая только по имени какую-то почетную должность при какой-то московской богадельне, он жил в клубе, за лото. Катерина Петровна слыла оставленной женщиной, но это не придавало ей интересности, как придает многим. За нею не волочились, ее не жалели. Катерине Петровне, однако, очень хотелось того и другого. Но она была дурна и жаловалась, должно быть, некрасноречиво или не умела найти помощников, которые заинтересовали бы ее печалями московское общество. Она много выезжала, средства ее были неплохие, по фамилии мужа она занимала не последнее место в гостиных. Это не удовлетворяло Катерину Петровну. С тридцати лет, как ни хлопотала она, а ее записали в почтенные женщины. Вместе со многими подобными ей неблестящими личностями, покорная моде, никогда не отставала от всеми принятого мнения. В свое время, вслед за другими пошла она под иго, наложенное на московское общество новым представителем столичной власти, признала прелести ига, разорялась на лицезрение власти; искала дружбы, искала без всякой нужды последнего из последних приближенных власти, льстила ей до потворства всякой мелочи. Казалось, она наслаждалась жизнью, как другие, но под наслаждением лежала тайная скорбь. Катерину Петровну мучило неудовлетворенное самолюбие. Катерина Петровна не сумела заставить говорить о себе — говорить что бы то ни было. Об ней никто ничего не говорил. Она исчезла. В ее салоне зевали. Но вдруг жизнь ее круто изменилась. В клубах закрыли лото, и в одно прекрасное утро господин Репехов-Долговский очутился дома. Он занемог и три дня не принимал пищи. Катерина Петровна окружила его нежнейшими заботами, и наконец, в первый раз в ее жизни, о ней поговорили немножко. Она торжествовала. Ей мнилось, она успела доказать, что такая женщина, как она, способна привлечь к ногам своим если не постороннюю страсть, то возвратить заблудшую, законную, что еще труднее. Торжество принесло, однако, и свои горечи. Несмотря на попечение, г-н Репехов-Долговский не обретал здорового состояния духа. Он чахнул и впал в ипохондрию. Наконец он дошел до того, что беспрепятственно позволил увезти себя на свежий воздух. Катерина Петровна увезла его в деревню. Там в продолжение трех лет она родила двух детей — первых после ее долголетнего замужества. Катерина Петровна была невыразимо счастлива. Вполне уверенная, что супруг ее также невыразимо счастлив, и желая уже привязать его к семейному очагу, она не допускала ни на секунду, чтобы его внимание отклонилось от малюток. Малютки спали в их спальне; господину Репехову-Долговскому была поручена половина ухода за ними; весь процесс воспитания грудного младенчества совершался на его глазах. Казалось, семейная жизнь супругов окрепла, как однажды, проснувшись под особенно звучный писк детей, господин Репехов-Долговский сообразил нечто. Он удрал на преферанс к соседу. И не прошло недели, как супруги уже были в Москве и каждый поселился на своем месте: он — на вечное жительство за преферансом, она — дома. Катерина Петровна была поражена. Оглянувшись, она увидала, что ее все забыли, а жить в одних детях казалось ей еще мало. Катерина Петровна думала-думала, и наконец в первый раз в жизни разум подсказал ей с тактом, как помочь горю. Она мужественно приняла название «почтеннейшей», с неимоверным усилием возобновила знакомства и избрала ремесло. Она пустилась в благородные сватовства, то есть она взяла на себя роль помощницы у дам, любительниц устраивать, отчасти и расстраивать свадьбы. Катерину Петровну употребили в роль безответного рассыльного, и она тормошилась усердно, сама не замечая своей бедненькой роли. Сперва дела шли робко, потом посильнее, и наконец Катерина Петровна всплыла. Ей повезло, о ней заговорили, у нее спрашивали совета, у нее даже целовали ручку. И к концу каких-нибудь четырех лет Катерину Петровну знали все. Особенно всплыла она, устроив сама одну свадьбу. Она добыла зашалившегося юнкера с двумястами душами для горбатой девицы из княжеского дома. Юнкер сам не опомнился, как его женили, а Катерина Петровна выросла в глазах Москвы на двадцать процентов. Принося таким образом общественную пользу, допущенная до intimité[62] в семействах и даже до семейных тайн, прибавив к своему титулу «почтеннейшей» еще титул «полезнейшей» женщины, Катерина Петровна зажила счастливо. Между тем дети ее росли, и на нежную мать посыпались еще титулы. «Развитая, высоконравственная особа» — сказали о ней… Кажется, этого было довольно.
Овчаров знал Катерину Петровну во все периоды ее жизни; езжал к ней с визитами и даже просиживал на ее вечерах. Зачем — господь его знает. У Овчарова никогда не случилось «дела» до Катерины Петровны; он никогда не хвалил ее, а ездил. Пятидесятилетняя хозяйка, подрастающие дети, то есть отживающее с нежившим, атмосфера сватовства кругом… кажется, это довольно скучно. Овчаров и находил, что скучно, а ездил.
Тем страннее казался ему теперь поступок Катерины Петровны; это было что-то вроде неблагодарности. «Такими людьми, как я, не брезгают, — подумал он очень основательно. — Или тут что другое? Хороша была бы фантазия для особы с годами и физиономией Катерины Петровны! Я, однако, это разузнаю».
И едва только Оленька ушла, как он написал записку.
«Comment m’ordonnerez vous d’interpreter, madame…»[63]
Но это не понравилось. «Пожалуй, вообразит себе», — подумал Овчаров и взял другой листок.
«Милостивая государыня, Катерина Петровна…»
Но и это было изорвано. Наконец, одну записку он кончил.
«Эраст Сергеевич Овчаров покорнейше просит почтеннейшую и любезнейшую Катерину Петровну объяснить ему, почему ей было угодно так немилостиво не вспомнить о нем сегодня утром, когда он имел удовольствие видеть ее экипаж в деревне Снетки, у госпожи Чулковой?
Э. Овчаров».
Записка была отослана с нарочным, а в тот же день сам Овчаров собрался в город. Запутанные дела в Березовке требовали хлопот по присутствиям, посещения чиновников и много тому подобных печальных вещей. Овчаров уехал в отчаянии, что несколько дней без сыворотки могут отодвинуть его выздоровление еще бог знает на какое неопределенное время…
X
Но покуда Овчаров сокрушался о неприятности, предполагаемой в будущем, Настасью Ивановну постигало в настоящем такое бедствие, от которого, будь она не железного здоровья и не дворянка села Снетков, она бы по приказанию медиков выдержала, наверное, трехгодичный курс лечения…
— Мамаша, вы не знаете, какую с нами сыграли штуку, — сказала Оленька, влетая к ней час спустя после свидания с Овчаровым и вся раскрасневшись от злости. — Вы не слыхали? Да это ни на что не похоже!
Настасья Ивановна сидела одна в гостиной, на диване, как гостья, сложа руки и глядя перед собою. Она сама была ни на что не похожа. Она смотрела потерянной.
— Полно вздор молоть, — сказала она тихонько, сквозь зубы, — тут и без тебя ума не приложишь.
— Как, вздор? Вы слушайте.
— Что слушать!.. Да не кричи, ради господа бога: двери не каменные… Что нам делать с Анной Ильинишной? Что нам делать, Оленька?..
— Я уже вам хотела сказать…
— Ничего ты не скажешь… Я тут как сумасшедшая сижу. Ты где была? Ты не видела ничего. Я — одна, голову потерявши. Вот, и живи. Я целый час у ее дверей толкачом толкусь, не достучусь.
— Зачем?
— Зачем, зачем?.. Дура! Вон она, как уехала Катерина Петровна, голоса не подает. Высунула голову, дверью хлопнула и заперлась. Я и так, я и всячески… Ходит, шуршит, а не отвечает… Слышишь? Слышишь?.. Сестрица! — Настасья Ивановна привстала с места. — Сестрица!..
— Прах с ней! Куда вы? — вскричала Оленька, удерживая ее за платье.
— Господи! Да не кричи же… все слышно. Пойдем, я тебе расскажу.
— Нечего рассказывать, — повторяла Оленька, покуда отуманенная Настасья Ивановна увлекала ее на светелку, — она-то себе сидит. Выйдет еще. Успеете нацеловаться.
— Как же! Она чемодан укладывает; я слышала, как выдвигала.
— Ждите! Она нам на тысячу лет.
— И как было не грех Катерине Петровне ее разобидеть, и у меня же… Ну, в другом бы месте отказывалась от знакомства, а то все на мою голову… Я и вообразить не могу. Анна Ильинишна, может, думает, я на нее что наговорила или ты… А я, как бог свят…
— Вы перед кем же клянетесь! Ах, какие вы уморительные, маменька! Вы никак плакать собрались. Да не уедет же ваша Анна Ильинишна, я вам говорю! Она тут на сто лет. Ей деваться некуда. Ее нам прикинули.
— Кто прикинул? Что ты врешь?
— Вольно не слушать. Вы не мечитесь, вы присядьте. Тетеньку нам прикинули. Это сейчас люди Катерины Петровны нашим рассказали. Ну да, нечего вам смотреть, я правду говорю. Катерина Петровна виделась с тетенькиной княгиней Марьей Сергеевной в Москве перед отъездом; потом Катерина Петровна была у нее уже здесь, в деревне. Княгиня воротится из-за границы и тетеньку к себе не возьмет. Она с ней еще в Москве поссорилась, только молчала, потому что не знала, как развязаться. Тетенька там завела шашни, и еще из-за денег вышла история. Марья Сергевна ее не хочет держать. Так и сказала Катерине Петровне, что такой коварной женщины, интриганки и воровки, не хочет держать. Воровки — да-с; она у княгини деньги таскала.
— И тебе не стыдно верить всякой мерзости, греховодница? — вскричала мать.
— Ну, как вам угодно.
Оленька надулась, но посматривала на Настасью Ивановну. Та, однако, была порядочно напугана перспективою вечного жительства Анны Ильинишны.
— Лучше подумаемте, как бы ее выжить, — сказала Оленька, заметив этот испуг и улыбаясь. — Поручите мне, я как раз…
— Ай, что ты!..
— Ну, и прекрасно, и бесподобно! Да этак в доме не будет житья! И живите с ней одни, и целуйтесь. Я уйду. Я в город к дядюшке Павлу Ефимычу уйду. Сейчас возьму телегу, уеду.
— Оленька!
— Помилуйте! Вы на себя взгляните, до чего они вас довели. Во-первых, по милости одного Эраста Сергеича уже совсем извелись…
— Он ни в чем не виноват.
— Ну, хорошо — ничем, а все-таки из-за него извелись. А эта! Приехала! С чего она дуется, с тех пор как Овчаров тут живет! С чего? Это все терпеть! Унижаться, подслуживаться — покорно вас благодарю. Вот вам за вашу хлеб-соль. На нос двери заперла в вашем собственном доме — и права!.. Княгини знать ее не хотят, а вы за них отвечайте!
— Что же мне делать, Оленька? — сказала Настасья Ивановна.
Она сказала это так жалобно, что Оленька приутихла; ей было жаль матери. Но через минуту она опять засмеялась и наконец захохотала: так ей стало вдруг смешно на все дело.
— Ну, мамка, ты не пищи, — сказала она, целуя Настасью Ивановну. — Как-нибудь выживем. Сама уйдет. Видишь, она с какими фонами да тонами; где ей жить в Снетках? Разве ты ей пара?
— Как же! Вон она и сюда-то выйти не хочет.
— Выйдет. Только ты, сделай милость, не умоляй. Будь ты, сделай милость, прошу тебя, погордее!
— И вправду, — сказала Настасья Ивановна, — что это за напасти. Я перед ней ничем не виновата! Кроме моих ласк и одолжений! Терпишь, терпишь!.. У меня и своя гордость есть, коли на то пошло. Ну и сиди себе. Я ей покажу, как со мною шутят… Анна Ильинишна эта!..
— Погордись, пожалуйста, погордись! — повторила Оленька, хохоча во все горло.
Настасья Ивановна и точно взяла куражу. Все утро ходила она по хозяйству с видом особы, к которой хоть не приступись. Однако, когда подали обед, она постучалась У двери.
— Пожалуйте кушать, Анна Ильинишна.
— Не пойду, — отвечал оттуда голос.
— А не пойдете, как угодно. Оленька, садись. Было бы предложено, а от убытку бог избавил, — сказала Настасья Ивановна вся пунцовая и наливая себе постных щей вровень с краями тарелки.
За чаем было то же. Только Настасья Ивановна возгордилась и закипела гневом еще сильнее. За чаем она уже не постучалась сама, а поручила это Аксинье Михайловне.
— Я и сама — барыня, — проговорила сквозь зубы Настасья Ивановна, выжидая, однако, ответа.
— Не хочу, — был ответ.
— Ну, хорошо. Увидим, кто кого пересилит.
И Настасья Ивановна так стремительно отвернула кран самовара, что кипяток полил сверх чайника.
Оленька была необыкновенно весела, громко рассказывала всякие пустяки с явным намерением, чтобы эта веселость была замечена за дверью. Так прошел и чай, и вечер, в первый раз проведенный в саду, по случаю отсутствия Овчарова. Она с удовольствием увидела свои давно не виданные груши и яблони, не обещавшие, впрочем, в тот год никакого урожая.
— Грустно как-то; нет голубчика Эраста Сергеича, — сказала Настасья Ивановна, взглянув на его жилище, запертое на ключ.
— За что вы так любите Эраста Сергеича, маменька? — спросила Оленька, улыбнувшись.
Настасья Ивановна подумала.
— Да так, душа лежит, хоть он меня не любит. — Она грустно вздохнула. — Человек он умный, Оленька. И еще то, что молодость мне мою напоминает. И как батюшка с матушкой были живы, и мой Николай Демьяныч. Ты ведь отца не помнишь, Оленька. Эх, что за человек был! Отроду от него никто слова не слыхал капризного, не то что брани!.. Когда бы тебе такой счастливой быть, как твоя мать была… Вот, о женихе сегодня Катерина Петровна намекала. Так, признаться, целый день точно шальная. С этой Анной Ильинишной и свои кровные дела выскочили из головы…
— Да что жених, — сказала Оленька, — Катерина Петровна никак из того и хлопочет, что он ее питомец… благодетельница какая! Что мне за дело, что у нее питомец в московской казенной палате! Так мне за него замуж и идти? Вот диковинка!
— Владыко мой, что за коза! — вскричала Настасья Ивановна. — Так и затараторила! Матери негде слова вставить!
— Нечего вставлять. Надо на него еще посмотреть. Видела я его всего мельком в прошлом году, как она его сюда привозила, и сами вы тогда сказали, что я молода. Какое же мне дело, что Катерина Петровна выхлопотала ему место в нашей казенной палате и что он все ее дела справляет прекрасно?.. Мне какое дело до ее дел?..
— Ну, заболталась! — вскричала Настасья Ивановна, но не сердито. — И понять-то ничего нельзя.
— Все понимаете, а принуждать меня не станете, если не захочу, я ведь знаю, — сказала Оленька. — И пожалуйста, перестанемте говорить обо всех этих дураках.
— Пожалуй, — отвечала Настасья Ивановна покорно, а больше рассеянно. Ее мысли опять ушли на другое. — Ведь Анна Ильинишна ничего не ела сегодня, Оленька?
— Что?
— Надо бы узнать… стороною.
— Опять за свое!
— Ну, ну, не буду. Не стоит она, — сказала Настасья Ивановна, опять рассердясь.
— Утешьтесь, с голоду не умрет. У нее целый короб пряников. Сама слышала, как грызет…