XI
Следующий день прошел в Снетках еще замысловатее. Анна Ильинишна не вкусила опять ни хозяйского чаю, ни трапезы. Но так как голод — не свой брат, то она выпила собственного чаю с собственным сахаром, оставшимися в дорожном погребце, и, верно находя, что еда дворни не есть еда вражья и потому не омерзительна для ее души, она смиренно спросила у Аксиньюшки, то есть у Аксиньи Михайловны, людских щей и похлебала их. Прислугу она звала тихонько из другой своей двери в коридор, когда слышала, что там нет Настасьи Ивановны, и звала необыкновенно ласково. Прислуга бросалась к ней со всех ног. И старая Аксинья Михайловна, и Палашка были как-то особенно угодливы в этот день к Анне Ильинишне. Тут, видимо, действовало не одно приказание их барыни. Дворня, видимо, получила какое-то особенное расположение к Анне Ильинишне. И что было всего страннее, и чего Настасья Ивановна не замечала среди своих волнений: дворня эта, как приближенные, так и на дальних должностных ступенях стоящие, в последние две недели как-то стала нехорошо коситься на свою Настасью Ивановну. Правда, все исполняли свое дело, но физиономии были не те. Особенно друг и наперсница, Аксинья Михайловна, стала неузнаваема. В комнату она входила только по третьему зову, глядела не на барыню, а в пол и, уходя, ворчала под нос. Угрюмость эта все росла, и наконец Оленька, как ни была ветрена, а заметила.
— Что это, маменька, Аксинья Михайловна от вас нос воротит? — сказала она почти накануне вот этой катастрофы.
— Какие тебе вздоры чудятся! — возразила мать.
— Нет-с; вы заметьте.
И точно, Настасья Ивановна наконец заметила. В этот день она была горда и гневна за всю многолетнюю, смиренную жизнь свою, и все дурное ясно бросалось ей в глаза. С утра история «собственного чая» привела ее в негодование; но когда дело дошло до людских щей, она закипела.
— Да разве это щи — не мои же, не барские? — закричала она. — Разве Анна Ильинишна, когда их ест, не мне же одолжается? Или ей угодно на весь свет пустить, что я держала на застольной?
— Ничего не знаю, сударыня, — возразила Аксинья Михайловна, к которой относились эти речи. Она несла деревянную чашку со щами и была остановлена барыней среди двора.
— Как ничего не знаешь, Аксинья Михайловна?.. Да ты сама, матушка, на кого же сердишься? Что я тебе сделала?
Старуха утупилась.
— Смеем ли мы сердиться, сударыня. Хоть мы и вольные, а на все ваша господская воля. Что прикажете, то с нами и сделают… А что мы барышне услуживаем, на то господь велел; этого вам не взыскать. Мы за что ее обижать будем? Барышня праведная и нашею пищею не брезгает.
Сказав это, старуха проворчала что-то еще и понесла свое блюдо.
— Что такое, что такое? — хотела было спросить Настасья Ивановна — но была уже одна.
— Да они все очумели! — вскричала она, входя к единственному своему прибежищу, к Оленьке.
— Я вам говорила, маменька. И Палашка фыркает. Тут тетушкины штучки. Уж я вижу.
Настасья Ивановна решила, что будет негодовать и не уступит до последней крайности. Целый день она не подала голоса у дверей своей гостьи и миновала коридор, чтобы даже вскользь как-нибудь не встретить нарушительницы своего душевного мира. Так день прошел, так наступил вечер. Щеки Настасьи Ивановны осунулись, глаза потускнели.
— Из головы у меня не выходит, с чего это они все взбесились? — сказала она после часового молчания.
Она сидела под окном, за которым набегали летние сумерки. В сумерках было видно, как в кухне зажгли огонек и ужинали люди. Оленька ходила по зале и соображала, купить ли ей позументный поясок с кавказской пряжкой, какие она видела на городских барышнях. Настасья Ивановна немного посидела и вышла.
— Хлеб да соль, — сказала она, появляясь на пороге кухни. — Сидите, сидите, не вставайте.
— Мы уж покончили, — отвечали люди, вставая и крестясь. Тут были все служители налицо. И Аксинья Михайловна, и Палашка, и работница, и скотница, обе еще — не совсем пожилые бабы, и старый кучер Ермолай, и двое его юных сыновей, Фока и Фомка, парни молодые, употреблявшиеся на всевозможные службы и сильно желавшие поскорее попробовать волю в должности половых в трактирах губернского города. Все они встали около лавок, выжидая, что прикажет барыня.
— Мне надо с вами поговорить, мои друзья, — сказала Настасья Ивановна и замялась.
Оно в самом деле было немножко странно. Никогда еще в жизнь свою Настасья Ивановна не появлялась на кухне для разрешения общественного вопроса. Она, конечно, сама не сознавала, что пришла за этим вопросом, но чувствовала, что ни ее дедушка, ни бабушка, ни ее родитель и родительница, ни ее Николай Демьянович, ни она сама еще не делали того, что она делала в эту минуту.
— Я вас спросить хотела… Вы отойдите, — сказала она, разводя рукою в одну сторону Палашку и обоих юношей. В Настасье Ивановне проснулась ее барская гордость. Она почувствовала, что говорить с этим юным невежеством, как с равными, будет унижение, и оставила перед собою только зрелых годами.
— Я вас спросить хотела, — продолжала она, — так мне показалось… Вы чем недовольны?
Она примолкла и ждала. Дворня молчала. Вступление речи точно было не совсем в порядке снетковских вещей. Скотница, впрочем, и не поняла его.
— Чем вы вот две недели недовольны? — начала Настасья Ивановна, все вглядываясь и все выжидая. — Грубить вы мне не грубите, а морды воротите… Не на твой счет, Аксинья Михайловна, говорю — я твоего лица не позволю себе мордой назвать — а вот Ермолай Степаныч, даром что постарше своей барыни, и вот та дура…
Она указала на Палашку.
— Барыня ваша пришла с вами на объяснение; вы ценить должны, — продолжала Настасья Ивановна и даже несколько возвысила голос. — И время такое, что господа с холопами входят в резоны. И вам нынче язык дан, благодарение богу, нынче вам на него замка не вешают. Так говорите. Так судиться и будем и разберем. Вы на что сердитесь? Что вам барыня сделала или в чем обидела? По совести, я за собой ничего не знаю. В миру, кажется, весь свой век изжила. Ни моя, ни моего Николая Демьяныча рука вот до этой эмансипации никогда на вас не была, и никогда мы рож недовольных не видали. Ну, так говорите же, в чем дело. Барыня вас спрашивает.
Дворня молчала. Казалось, она была в легком недоумении.
— Конечно, нынче такие порядки пошли, что вы сдуру, не разобравши, себя выше господ возмечтать готовы. Вон, у кого ни посмотришь, у господ, ваша братья норовит бежать, думает на воле набрать золотые горы. А того не разбирают, что сами — лентяи, а золотые горы все равно что суленый журавль. И вам, видно, того же захотелось? Ну, говорите же! Неблагодарные вы, неблагодарные! Не помните вы господского добра. Да иной господин — нам теперь такая власть дана — вытолкал бы вас со двора в три шеи: иди на все четыре стороны, наживайся с сумою. А не гонит. Потому, помним христианское милосердие.
Настасья Ивановна произнесла это с особенным ударением. Собственно, ей не хотелось никого выгнать в три шеи, но все равно. Она опять обвела глазами публику и повторила приказ:
— Говорите.
— Если б была ваша милость, паспорт нам… — отозвались Фока и Фомка, которых не спрашивали.
— Опять за старую песню! — вскричала, рассердись, Настасья Ивановна. — Сказала — не дам, не пущу баловаться. Подождете! И отец не согласен. Разве теперь и сам Ермолай Степаныч с ума спятил?
— И, нет, нет, Настасья Ивановна, — отозвался кучер, — нет, уж сделайте божескую милость, не давайте.
— Так за что же ты дуешься?
Ей опять не отвечали. Настасья Ивановна думала уже уйти, сконфуженная тем, что без нужды побеспокоила свое дворянское достоинство и тем, быть может, умалила свой кредит у дворни. Но ее остановило лицо Аксиньи Михайловны. Старуха как-то сморщилась на свою барыню и несколько энергичнее обыкновенного заложила руки под свой большой платок. Пожалуй, ее можно было принять за заговорщика, скрывающего на груди нечто смертоносное.
— Что-нибудь да есть! говори, Аксинья Михайловна, — сказала барыня решительно.
Аксинья Михайловна еще помедлила, будто ждала согласия «своих».
— Так… промеж себя разговор вели, — начала она и остановилась. Палашка хихикнула в углу. Работница и скотница подгорюнились, а Ермолай Степанович заложил за спину руки.
— Ну? — спросила Настасья Ивановна.
— Рассуждение у нас было, сударыня. Барышню вы очень обижаете.
Настасья Ивановна сначала не поняла.
— Какую барышню? — спросила она, думая об Оленьке, что вот ей придется тоже когда-нибудь ладить с дворней и прочее.
— Барышню Анну Ильинишну, — сказала старуха.
— Ах, батюшки! — вскричала Настасья Ивановна.
Из вопроса об эмансипации она так неожиданно бухнулась в другой, что не разом собрала свои мысли. Но ей стало гораздо легче на душе. Она увидела себя полною госпожою положения и расхохоталась.
— Аксинья Михайловна, матушка, крестись! В разуме ли ты, моя родная? — вскричала она. — Да и вы… Господь с вами! Вы с ума спятили. Вас какой-нибудь нечистый обошел.
— То-то нечистый, — проворчала тихонько Аксинья Михайловна.
— Я обижаю Анну Ильинишну? Да разве ты не видишь, что сестрица делает со мною день-деньской? Как от мошенницы, от меня заперлась сестрица прекрасная!
— Потому — нельзя ей не запереться, сударыня, — сказала Аксинья Михайловна твердо и с легким ожесточением, как особа, у которой накипело на сердце. — Потому — барышня святая, у нее душа наболелась, глядючи; нельзя ей от вас не запереться. И мы знаем, что — святая, потому — молится за нас, как господь велел; как в Снетки приехала, все за нас да за вас молится, чтоб помиловал. Потому и сновидения ангельские ей были для нас, грешных, а уважения ей от людей нет. И вы, барыня, не взыщите, что это я вам говорю. Я вас люблю и всегда хотела почтение соблюсти. Анна Ильинишна, рай прозревши, и наши бедствия видит, как случатся они с нами за господ строптивых и как нам, смиренным, спастись. Польза от нее, сударыня. Всем великим заступникам господь ее сподобил поклониться, а вы не видите. Уж на что я, окаянная старуха бессмысленная, — не то, что вы, а благодать приняла. Вон, в киоте стоит, от щедрот Анны Ильинишны. Умирать, матушка, буду, вспоминаючи, какова она была и что это такое есть. А вы не видите. Потому, сударыня, вам отвели глаза. Потому — надо ей запереться; мерзость видит. Вот что.
— Какие глаза? Какая мерзость?
— Нехристя больно полюбили, — сказала торжественно старуха.
— А! — вскричала Настасья Ивановна, и все ей стало ясно. Но ей хотелось узнать до конца. — Ну, как же нехристь, Аксинья Михайловна? — спросила она и, не выдержав, засмеялась.
— Вот и пришла наша неминучая погибель! Уж вы смеяться изволите! Точно вы, барыня, не знаете, про кого говорю. Господи! Грехи, грехи! Рабы своих господ нынче учить стали.
— Почему же ты знаешь, что Эраст Сергеич — нехристь?
— Нечистый он, нехристь! Недаром, может, теперь ангельская душа слезьми сидит обливается. Все от нее узнали. Все, матушка, слышали. И как он барышню Ольгу Николавну в поганую веру приводит, а я ее младенцем в купели видела, а вы, барыня, попускаете, и как сами в ту веру придете. Знаем, матушка, все. И как он погань эту по губернии поведет, потому — говорит: нечего христианству нашему людскому в бога верить: довольно! А кто позволил? Все вы, сударыня, с вашего удовольствия. Чем бы проклятого прогнать, а вы его ласкаете. Как же народ-то будет тогда жить? Господи владыко! Уж и без того господь всего умалил за грехи наши!..
Она вздохнула.
— Ну, сударыня, я сказала: не взыщите. Правда — правдой.
Она низко поклонилась и хотела уйти.
— Постой, Аксинья Михайловна, — сказала Настасья Ивановна, садясь на скамью. — Постой (она потянула к себе старуху и призадумалась). — Когда же Анна Ильинишна успела вам насказать про меня? Говори. Я — ваша барыня и все вынесла, выслушала. Когда это Анна Ильинишна вела с вами беседы?
— Мало ли когда? — возразила Аксинья Михайловна неохотно.
Вопрос после ее обвинений казался ей уже слишком ничтожным.
— Разве мало времени тут нехристь живет? Ну, покуда вы по хозяйству ходите или в поле, она изволит гулять по двору, к нам в кухню заходит, в мою каморку, или покуда изволит вставать и ложиться, или кругом ее прибираешь, чай ей приносишь… Матушка! На благое дело у благословенного человека всегда найдется час.
— И вправду нашла! — вскричала Настасья Ивановна, вспыхнув. — Ну, теперь ты кончила, Аксинья Михайловна. Теперь вы меня слушайте, и ты, Ермолай Степаныч. И покорно благодарю, что сказали все, без утайки. Теперь вы мне отвечайте. Что я, в церковь хожу?
— Ходите, барыня, — отвечали оба.
— Дома богу молюсь? Книги святые читаю? Видали?
— Видали.
— Ну, хорошо. Что, по-вашему, могу я, вот я, ваша старая барыня, Чулкова Настасья Ивановна, могу я лгать, делать все так, для одного примера, чтобы только на меня епитимью не наложили? Обманывать бога могу?
— Нет, не можете, барыня, и не так вам от родителей преподано, — отвечала Аксинья Михайловна.
— Ну, хорошо. Стало быть, я сама — не нехристь. Теперь еще: что, по-вашему, кого я больше могу почитать… Господи, прости мое согрешение… Господа бога или какого-нибудь Эраста Сергеича?
— Известно кого, — отвечал Ермолай Степанович, замявшись.
— Так как же вы смеете верить про вашу барыню всякую мерзость? — вскричала Настасья Ивановна и даже встала с места. — Чтоб я вас в поганую веру… чтоб я мою Оленьку… чтоб за мои грехи вас бог разразил? Вы смеете этому верить… про вашу барыню?
— Барыня… барыня, — сказали в голос Аксинья Михайловна и Ермолай Степанович и бросились целовать у нее ручки.
— То-то… Вы меня не целуйте, я про себя плачу. Я вас жалобить не хочу, я сердита. Надо, чтоб вы мне верили, а не ручки у меня целовали! Так-то.
— Мы вам верим, вот как бог свят, барыня.
Настасья Ивановна поуспокоилась. Первая половина ее дела была кончена. Помолчав, она приступила ко второй твердо, почти весело.
— Теперь вы мне скажите, — начала она, — я — не поганой веры, а Эраст Сергеич, говорят, — нехристь. Надо ли его выгнать отсюда или нет?
— Конечно, выгнать, барыня. И Анна Ильинишна говорит.
— Ну, мы Анны Ильинишны бредни покуда оставим в покое. Но почему же его не гонит батюшка наш, отец Порфирий? Ведь он, верно, лучше вашей Анны Ильинишны знает, кого гнать, а кого нет. Эраста Сергеича и московский владыка знает, а не гонит. Почему?
— Этого уж мы не знаем, барыня!
— А я вам скажу. Потому, во-первых, что Эраст Сергеич — не нехристь. А если б и был он нехристь, не наше дело, человеческое, — его судить или толковать. Наше дело — молиться о его душе, чтоб бог помиловал. Веры православной, мои друзья, никакому нехристю не побороть. А если кто заблуждается, ну, значит, сам хотел и на него было попущение свыше. Вот что.
— Так, барыня, все вы правду говорите, — сказала Аксинья Михайловна, вздохнув.
Ермолай Степанович вздохнул тоже. Издали, в группе юношей, послышался зевок.
— Ну, так как же? — сказала Настасья Ивановна весело.
Вопрос о веротерпимости, видимо, близился к концу. Она довершала победу.
— Вы нас простите, — сказала Аксинья Михайловна, а за нею и другие.
— А вы вперед вздора не врите, во всем слушайтесь барыни, — заключила она, и вопрос был кончен. — Пора спать. Да за огнем смотрите… избави вас боже!
XII
Недаром говорит пословица: утро вечера мудренее. Настасья Ивановна легла с вечеру храбрая, а проснулась трусливее зайца. Первая мысль, влетевшая с зарею ей в голову, была та, что ее ссоре наступили уже третьи сутки. Третьи сутки! Когда же это кончится?
Оленька столько раз в этот день встретила ее у двери Анны Ильинишны с покушением «вопросить» и даже попросить прощения, что ушла на свою светелку.
— Ты куда? — закричала всеми оставленная мать.
— От вас подальше.
— Оленька, что же мне делать?
— Я сказала. Не давайте потачки.
— Вот, вот опять за свое! — закричала Настасья Ивановна в отчаянии. — Все — погордись да погордись! Вот, по твоей милости и наделала!
Если эти вопли отчаяния, совершаемые, впрочем, вполголоса, дабы «не уронить себя», достигали до ушей Анны Ильинишны — то ей должно было быть очень весело. До нее и то достигло многое. Еще накануне, тотчас после прений о веротерпимости, Анна Ильинишна уже была вполне au couzant[64] этих прений. Палашка, получившая от нее подарки — старую головную сетку, митенки[65] и часть полинялого кисейного платья, — передала ей все. Невинность, по крайнему своему разумению, рассказала, что Анну Ильинишну ругали и что Настасья Ивановна приказала людям ругать ее, потому что они — вольные, а Эраст Сергеевич поехал к архиерею в гости. Анна Ильинишна выслушала, и все ей стало ясно. Поражение сделалось ей яснее утром, когда она увидала из окна, что Аксинья Михайловна, встретясь с барыней во дворе, бросилась поцеловать ее в плечо.
Увидав, Анна Ильинишна в тот день уже не попросила никакой пищи.
— Ела что-нибудь Анна Ильинишна? — спросила к вечеру Настасья Ивановна.
— Ничего, матушка.
Настасья Ивановна села у окна и призадумалась. Немного погодя она вышла. Она послала за попом.
— Зачем это вы, маменька? — спросила Оленька.
— Может, хоть батюшка ее уговорит, — отвечала Настасья Ивановна, в волнении зашагав по комнате.
Но, видно, Настасья Ивановна еще далеко не знала своей гостьи.
Отец Порфирий пришел. Это был человек лет тридцати, вдовый, бездетный, характера веселого и о доходах беззаботного. Мужики его любили, и все, кто знал его поближе, любили его. Проповедей он не говорил никогда, кроме предписанных по правилам, находя, что «по-старому» говорить не следует, а сказать что-либо новое он еще не сумеет. С тех нор как на Руси повеяло «развитием» и «прогрессом», человек этот влюбился в развитие и прогресс. Любовь его была самая искренняя, хотя отец Порфирий далеко еще не разобрался в мыслях, какое развитие, какой прогресс именно надо любить и чем они точно выражаются. Так как дела по приходу было у него немного, а город близко, отец Порфирий беспрестанно ездил в город. Там у него была тьма знакомой молодежи из мелких чиновников, но в последнее время отец Порфирий начинал более тяготеть к учителям гимназии и вообще к людям более серьезного склада. Поиски за этими передовыми людьми, беседы с ними наполняли счастьем его душу. Семинарские познания отца Порфирия были самые скромные. Отец Порфирий и не жалел об этом. Он смиренно сознавал себя невеждой, но, как мечтатель, впал в крайность: образование его собратий, даже самых ученых, начало казаться ему не годным ни на что. Ученые городские собратья, в свою очередь, пренебрегали отцом Порфирием. Они даже отказывали ему в уме. Отец Порфирий стоически переносил их приговор. С ясным лицом возвращался он всякий раз в свое скромное жилище, в Снетки, гордый и довольный, что привозил из города клочки знания, обрывки новостей из живого мира. Читал он очень много, то есть русские журналы, переписывал, что нравилось и чего не мог приобрести, и, грешный человек, любя, зачитывал чужие брошюры и книги. Приезд Овчарова его сильно заинтересовал, и если бы Эраст Сергеевич не задал такого страху Настасье Ивановне своими «стеснениями и нестеснениями», о коих Настасья Ивановна поведала отцу Порфирию, — отец Порфирий давно бы попытался проникнуть к Эрасту Сергеевичу. Заграничный барин, да еще писатель, да еще, может быть, видел папу в его последних, критических обстоятельствах…
С самой Настасьей Ивановной отец Порфирий жил в чрезвычайных ладах, хотя во всю жизнь получил от нее один подарок: пояс, вышитый Оленькой, и тому прошла пятилетняя давность…
Когда Фомка явился за отцом Порфирием, он уже смекнул, зачем его кличут. Новости в Снетках распространялись быстро.
— Комедия! — сказал он, падевая рясу. — Скажи, сейчас буду.
— Помогите, батюшка, — встретила его на пороге Настасья Ивановна.
И, поскорее усадив его на диван, поскорее высыпала свои горести. Отец Порфирий не прерывал ее; он постукивал по столу и улыбался.
— Вы напрасно меня позвали, Настасья Ивановна, — сказал он, когда она кончила. — Я тут ничего не могу.
— Батюшка, вы ее усовестите.
— Право, нет, она меня не послушает.
— Как, священника не послушает?
— То есть меня, про кого другого я не говорю. Анна Ильинишна меня не жалует. Разве вы не видите? У вас ли, в церкви ли — она не говорит со мною. Дело попятное: она — барыня важная, а мы, сельские попы, мелюзгой ей кажемся, ничтожеством. Анна Ильинишна привыкла к Москве. Ну там, известно, блеск духовенства… Ее избаловали. Ей подавай, знаете, аристократа, в шелку, в бархате… Право. Я даже вам что скажу: она в самую святость в деревне не верит. Не та у святости здесь обстановка. Что вы головой покачиваете? Я правду говорю. А вы достаньте ей увещевателя крупного, рангом высокого — ну, тогда она и послушает.
— Родимый, да где же мне крупнее достать? — вскричала Настасья Ивановна.
Отец Порфирий смеялся.
— А мне, воля ваша, лучше не идти. Прогонит.
— И не может быть, не может быть! Вы утешить меня не хотите! Вся надежда на вас.
— Ну, иду, иду. — Отец Порфирий встал. — Только вы увидите, что это напрасно.
Отец Порфирий говорил совершенную правду. Не прошло получаса, проведенного Настасьей Ивановной у замочной скважины и в замираниях сердца, как отец Порфирий показался из-за двери и осторожно затворил ее.
— Ну-с, я вам говорил. Дело проиграно, — сказал он, смеясь. — Ведайте, как знаете. Что за отсталая женщина!.. Да и женские дела ваши!.. Накинулась на меня, по какому я праву, и что я — католический ксендз, и совесть ее притесняю. Обещала нажаловаться тому-то и тому-то. Я и без того знаю, что у нее духовное знакомство паче песка морского.
— Как, и на вас нажаловаться? — спросила Настасья Ивановна.
— И, не смущайтесь. Ничего.
— Вы, по крайней мере, посидите со мной, отец Порфирий. Вы не торопитесь.
— Нельзя, — сказал отец Порфирий и взял шляпу. — Мой вам совет, — прибавил он, потому что лицо Настасьи Ивановны показалось ему уже слишком жалко, — войдите вы к ней, хоть силою, и выговорите ей, как женщина почтенная, что ее поступки недостойны цивилизованной дамы…
Отец Порфирий еще не договорил, как дверь распахнулась и вошла Анна Ильинишна. Настасья Ивановна взглянула на нее, взглянула кругом — она была глаз на глаз с своей сестрицей.
Анна Ильинишна слышала все, что сказал отец Порфирий. Она явилась перед Настасьей Ивановной грозная, во всеоружии гнева.
Впрочем, и Настасья Ивановна мгновенно облеклась во всеоружие. Сознание правоты вдохнуло ей силы.
— Ну-с, Настасья Ивановна, когда на меня прекратятся гонения в вашем доме? — сказала Анна Ильинишна, останавливаясь среди гостиной. — И даже вашего попа научили! Ну-с, отвечайте, когда этому конец?
— Очень рада, что вы соизволили выйти, сестрица, — начала Настасья Ивановна в волнении и унимая себя, как могла, — я очень рада. Моих нет сил терпеть. Мой дом — вам не тюрьма; это оскорбительно, это я не знаю как оскорбительно… Эдак я у соседей, у всего света прослыву… Извольте сесть и сейчас скажите, что я вам сделала.
Настасья Ивановна схватила тщедушную Анну Ильинишну за руки и втолкнула ее в кресло.
— Что вы мне сделали, что? — вскричала Анна Ильинишна, вскочив оттуда. — Да с тех пор, как приехал ваш ненаглядный Эраст Сергеич, видела ли я к себе хоть каплю внимания? Я в плену у вас, Настасья Ивановна; я — жертва здешняя. Вы да ваша Ольга Николавна всех противу меня восстановили. По чьей милости Эраст Сергеич меня знать не хочет? Я плюю на него, но это — ваши козни. Ольга Николавна с ним бегает, вы к нему на свидание ходите, а в дом он не ходит. Потому что я тут! Разве я — чума? Я все терпела, но терпению мера есть. Катерина Петровна приезжает… Катерину Петровну кто восстановил, позвольте вас спросить? И после этого можно ли с вами знаться как с благородной женщиной?
— Сестрица, сестрица! — вскричала ошеломленная Настасья Ивановна. — Да я чем виновата? Вот, как бог, — они сами вас знать не хотят!
Настасья Ивановна вдруг остановилась — но слово безвозвратно. Глаза Анны Ильинишны засверкали; удар, видимо, пришелся в самое сердце.
— А людей ваших кто подстрекает третировать меня за ничто? — спросила она, но уже гораздо слабее.
— Людей? Да не вы ли сами бунтуете и противу меня, сестрица?
— А дочка ваша тоже внимательна к тетке, Ольга Николавна ваша? Этого вы взыскать не могли? Это вы допустили?
— Оленька! Да господи боже мой! Вы думаете, мне не прискорбно, что вы не полюбились друг другу?..
— Прискорбно? Как же!
— Наконец, у нее и свой разум есть, — вскричала Настасья Ивановна в гневе, — не сечь же мне семнадцатилетнюю девку, чтоб она почитала родню!
— Кого сечь? — сказала Оленька, входя на последние речи. — Никак у нас сумасшедший дом?
— Нет, уж сделайте милость, сестрица, — прервала ее Настасья Ивановна в ужасе, что появление дочери подольет масла в огонь, — придите в себя, поверьте, вам все померещилось. Помиримтесь и будемте жить ладно. Вы же, может быть, — наша вечная жилица…
— Кто вам это сказал? Едва вернется княгиня Марья Сергевна, как моя нога здесь не будет!
— Марья Сергевна?.. Но ведь она вас не возьмет больше…
— Что?
Анна Ильинишна смотрела на нее во все глаза. Настасья Ивановна почувствовала, что сболтнула нечто недолжное.
— Как не возьмет меня? Кто сказал? — допрашивала Анна Ильинишна, побледнев.
— Люди Катерины Петровны… да вы, сестрица… это, может быть, — только так… вы придите в себя!..
— Прекрасно, бесподобно, Марья Сергевна! Поплатитесь вы у меня, — вскричала вне себя Анна Ильинишна, — уж и сюда дошло, и здесь меня оклеветали! Покорно вас благодарю, Настасья Ивановна! Это только одни подлые души могут верить!
— Сестрица, я ничего не знаю…
— Хорошо, Марья Сергевна! Это мне за то, что я ей столько лет ширмой служила да ноги по Москве избила за ее делишками! Обобрать меня до копейки на свои шашни да пустить! Благородно, очень благородно!.. Кто теперь за меня вступится? Я — нищая, у меня во всем мире ничего нет!..
— Сестрица, что я только могу…
— Ну, уж вы с вашими грошами, лицемерка!.. Да я этого так не оставлю. Я ее на всю Москву отделаю. Посмотрим, кто теперь ее прикроет. Я ей напомню один денек!..
— Оленька, поди, — сказала Настасья Ивановна.
— Что вы ее уводите! Невинность какая!.. Я ее развращаю? Этого только недоставало! Покорно вас благодарю!
Анна Ильинишна пошла к двери.
— Куда вы, сестрица?
— Пустите меня! — закричала она. — Я отсюда не выйду. Бог меня осудил жить здесь. Теперь вы вольны уморить меня с голоду… Как хотите!
— Анна Ильинишна! Побойся бога!
Но за дверью уже щелкнул замок, и Настасья Ивановна стояла одна среди гостиной, обсуждая коловратности сего юдольного мира.
XIII
С этого дня порядок в снетковском доме пошел следующий: Анна Ильинишна окончательно заперлась у себя. Она объявила Настасье Ивановне, что в ожидании денег, о которых писала знакомым, она живет на ее хлебах, за что ей будет заплачено сполна, а также и за ее тюрьму и все прочее, и чтобы пища ей выдавалась не барская, а с застольной. С коварной прислугой, так скоро меняющей свои убеждения, она не говорила ни слова.
Все это смешило Оленьку, сообразившую, что история не может тянуться целый век и, верно, скоро оборвется, но Настасье Ивановне было вовсе не до смеха. Ей приходило в голову, не лучше ли будет предложить сестрице денег, чтоб она уехала куда-нибудь, если ей так противно под ее кровлей. Но эта мысль была отвергнута. Анна Ильинишна могла, чего боже сохрани, разобидеться еще хуже.
Одним словом, Настасья Ивановна теряла голову. Она не знала, у кого спросить совета. Наконец с отчаяния она начала думать об Овчарове. «Он как-нибудь поможет, как-нибудь помирит», — размыслила она и, раз уцепившись за эту, как ей казалось, доску спасения, стала ждать приезда Овчарова с нетерпением влюбленной женщины.
Потом ей пришло на мысль, что история с Анной Ильинишной отчасти вертится на нем самом, на Овчарове, то как же говорить о ней! Говорить ли или нет? А если он узнает стороною?
Думая и думая, бедная снетковская барыня познала наконец и бессонницу. И не одну ночь — целых пять ночей провела она не смыкая глаз, покуда наконец Овчаров приехал.
Она завидела его коляску у бани и, уже не соображая ничего, поскорее накинула платок, поправила гребенку в косе и выбежала на балкон.
— Куда вы? — встретила ее Оленька. Она держала записку. — Вот вам от Катерины Петровны. Нарочный привез. Пишет, чтоб я скорее, непременно приехала.
— Верно, там жених, Оленька.
— Должно быть.
Оленька была смущена и в досаде кусала угол записки.
— Надо ехать. Когда же мы потащимся?
— Не знаю. Эраст Сергеич приехал.
Настасья Ивановна растерялась.
— Я только с ним поговорю. Я сейчас…
— Вы все-таки за свое! — вскричала Оленька. — Ну, идите, мудрец наговорит вам дела!
Настасья Ивановна застала Овчарова сердитого, расстроенного, больного, недовольного своей поездкой в высшей степени. От него выходил березовский управляющий и несколько мужиков, с которыми он разбранился; лакей нес воды и лекарство, и когда вошла Настасья Ивановна, Овчаров едва поднялся с своего кресла. Он был закутан в фланель и составлял себе какой-то успокаивающий напиток.
— Что вам угодно? — спросил он Настасью Ивановну.
Та поняла, что попала не вовремя. Все, что она сообразила и не сообразила из своих приготовленных речей, вылетело у нее из головы.
— Я хотела вам о моих делах, батюшка… — сказала она, поглядев в окно, как уходили мужики Овчарова. — Вот, мне тоже надо будет своих переселять.
Она остановилась.
«Не до меня ему, ничего он не скажет», — подумала она. Но она ошиблась.
Эраст Сергеевич наговорил очень много. Правда, он даже не попросил Настасью Ивановну рассказать, какие у нее затруднения, но о своих затруднениях, о своих потерях, об упрямстве своих мужиков, об их корыстных и неосновательных требованиях, о бестолковости, придирчивости и неразвитости городских властей говорил он целый час. Настасья Ивановна не проронила ни слова. В хлопотах Эраста Сергеевича она искала применения к своим предстоящим хлопотам, из его опытности искала почерпнуть себе опытность… «Он все на свете видел, — думала она. — Ну, не с Анной Ильинишной, так с мужиками поможет».
— Как вы присоветуете, Эраст Сергеич? — сказала она, покуда он остановился, чтобы хлебнуть своего питья. — Вон, та землица, что с вашей межою…
— Я думаю, кончу тем, что выпишу работников из Пруссии, — продолжал Овчаров. И тут же он обширно развил свою теорию сельского хозяйства, приводя мнения иностранных и наших знатоков, опровержения на эти мнения, удобства и неудобства подобного нововведения в великорусском хозяйстве. Настасья Ивановна слушала, не шевелясь.
Овчаров заметил это внимание. Вероятно, оно ему поправилось, потому что понемногу его глаза и рот, дотоле грозные, приняли более любезное выражение.
— Мне приятно видеть, — сказал он, — что в вас, женщине старого века, нет той закоснелости, какую встречаешь вообще в особах вашего состояния. Я думал, Настасья Ивановна, вы сейчас закричите о моих прусских работниках, что это — ересь.
— Какая же ересь, Эраст Сергеич? — возразила Настасья Ивановна смиренно. И вдруг слово это перебросило ее мысли под кровлю ее дома. Настасья Ивановна стала рассеянная.
— Вообще, в эту четверть часа, как мы беседуем, мне приятно взглянуть и на вас, и на себя, — продолжал Овчаров. — Я говорю и наблюдаю. Скажу без самохвальства… И, во-первых, я ненавижу самохвальство даже в самых замечательных людях, а восхваление считаю вреднейшим баловством… Так я вам скажу: я очень ценю в себе вот это уменье говорить, снисходя, приноравливаясь. И еще скажу вам: к сожалению, такое обращение, как мое, — теперь редкость. Редко кто теперь поддерживает необходимую связь со стариною, вот с такими первобытными представителями наших провинций…
— Да уж вы — такой умный человек, Эраст Сергеич.
— Если б только вы хотели пользоваться нашими беседами, нашими уроками, а то…
Овчаров покачал головой и задумался.
— Я к вам и пришла за умом-разумом, — сказала Настасья Ивановна и даже засмеялась от конфуза, — столько всяких делишек… Ей-богу, и ума не приложу… Как ни раскинешь… делаешь, кажется, хорошо, а выходит дурно.
— Да как вам сказать, — возразил Овчаров в серьезном раздумье, — что хорошо, что дурно?.. Да все на свете и полезно и вредно. Как взглянешь на дело или как приложишь понятие на практике.
— Я вредить, право, никому не хочу, Эраст Сергеич.
— Положим, так. О преднамеренности я не говорю. Но вот, например, хоть мужики. Что в отношении мужика было возможно богатым владельцам, то невозможно было помещице с скудными средствами, как ваши. Снисходительность, щедрость, пренебрежение к убыткам, это возможно только людям богатым.
— Что и говорить! — сказала Настасья Ивановна. — Вы, богатые и знатные, не в пример добрее нас… Уж наш брат!.. Господи, только прости мое согрешение!
— Вы не очень восхваляйте нас, моя милая Настасья Ивановна, — сказал любезно Овчаров. — Не стоит. Во-первых, мы вовсе не великого происхождения и немногим чем вас перегнали… Только гордости у нас побольше. И себя вам нечего бранить. Если вы прижимали мужика, то ведь это делалось наивно, бессознательно. И притом — нужда.
— Э, нет, нет, Эраст Сергеич! Уж кто сок выжимал, того простить нельзя, того и на Страшном суде…
— Ай, какие рассуждения! — прервал ее наставительно Овчаров. — Знаете ли, говорите хуже самых крайних, самых недовольных людей неумеренной партии. Это — нехорошо. Вы вглядитесь: вы всему найдете объяснение. А собственность, а любовь к собственности? Разве это — не извинение? Да знаете ли вы, как надо любить собственность, как уважать ее и что это такое? На ней все держится, все без нее погибло бы общество, без нее…
— Я и люблю Снетки, что греха таить! — сказала Настасья Ивановна и засмеялась.
— То-то же.
— Но вот теперь беда… И какое вы бы мне одолжение сделали, Эраст Сергеич… Надо мужиков переселить, надо этих дураков наделить…
— Мужиков, дураков… — сказал Овчаров, заложив руки в колени. — Не дураки они, Настасья Ивановна, а помудрее нас будут. Вы мужика так не третируйте. Что мы их по зубам не били, так нам кажется, уж мы невесть как были и добры. Маленько. Вот теперь сумейте любить народ, и тогда мы увидим. Я вот что скажу: мужик так умен, как мы и не подозреваем. Мы лезем его учить с нашей скороспелой мудростью — этакий вздор! Да он нас сам поучит! Видите ли, как я сужу: я не смотрю на то, что они у меня в Березовке наделали мерзостей…
Настасья Ивановна не возражала.
— Так-то-с. И повторяю: любовь к народу — сама по себе, а любовь к собственности — сама по себе, — сказал Овчаров.
Он встал и прохаживался по комнате. Видно было, что он хотел заключить свою речь и потому возвращался к этому предмету.
— И даже вот как, Настасья Ивановна: если разглядеть собственность, это — такое нравственное благо, что нет и требования, которому можно было бы принести его в жертву. Собственность, как святыня, должна передаваться из поколения в поколение, чтоб каждому было из чего извлекать средства к общественной жизни, чтоб каждому было на что опереться. И мой вам совет: как можно осмотрительнее, рачительнее, без ущерба себе устройте ваше имение. Этим вы обязаны перед дочерью…
— Конечно, Оленьке, — проговорила Настасья Ивановна.
Она была рада, что разговор из общих воззрений начал сходить на домашние дела. О переселении мужиков как-то не столковались; но ведь она не затем, собственно, пришла, хотя, конечно, было бы лучше столковаться. Она пришла посоветоваться о других делишках.
И вдруг в уме ее зашевелились все эти делишки: и сватовство Оленьки, и история с Анной Ильинишной, и сам Эраст Сергеевич, из-за которого она столько претерпела, и вот сейчас высказанные Эрастом Сергеевичем советы, и надобность в других советах.
— Оленька… Конечно, все ей, все мое добро… За нее жених сватается, Эраст Сергеич, — сказала она вдруг, сама не зная хорошенько, зачем сказала.
— Что ж? Прекрасно, — отвечал Овчаров. — Женитьба, я вам скажу, вообще — дело хорошее. Противу браков напрасно ратуют наши передовые. Браки не прекратятся; они в последние годы поубавились, а, посмотрите, их будет больше. Это я им пророчу. Очень просто (он остановился перед Настасьей Ивановной). Все это тоже в связи с собственностью. Устройство наших имений потребует жизни усидчивой, оседлой, в деревнях, а не на больших дорогах. В деревне — жена, семья, это — сама необходимость. И притом, что бы ни говорили об узкости понятий о браке, — в обществе просто жива наклонность к нравственно-приличной жизни. Уровень общественной нравственности поднимется, это — верно. И даже очень скоро поднимется.
— Все — ваша правда, Эраст Сергеич, — сказала Настасья Ивановна, поглядев на часы. Они били. Уже три часа прошло с тех пор, как она вела беседу с Эрастом Сергеевичем. — Все так, а мне — пора. Я вас никак задерживаю…
— Нет, — возразил он, зевнув, — но я точно, может быть, займусь делом…
Настасья Ивановна встала и пошла было к двери.
— А ведь я делишек вам моих не сказала, — произнесла она вдруг, отваживаясь, и засмеялась: так ей стало и страшно, и стыдно Эраста Сергеевича.
— Каких же, собственно? И что могу я сделать?
— Нет… Ничего… так… у меня неприятности с сестрицей. Все сердится. Такая, по правде сказать, злая женщина. Вот пять дней как заперлась. А еще, говорят, святая женщина! И как господь попускает. Что мне делать?..
— Ах, плюньте вы на это ханжество! — сказал Овчаров и взялся за свои бумаги.
Настасья Ивановна на него взглянула.
— Как господь попускает! — повторил он, немного передразнив ее голос. — Странные вы все, женщины вообще, как я погляжу. Сами уверуете во что-нибудь, сами потом с своей верой не знаете как развязаться!
Настасья Ивановна подумала, что, кажется, это начинается то, о чем твердила Анна Ильинишна. Она вздохнула и притворила дверь.
— Прощайте, Эраст Сергеич, — сказала. — Благодарю вас.
Он стоял и рылся в бумагах.
— А, вы уходите?
— Да. Пора.
— Я еще не спросил вас, что Ольга Николавна.
— Ничего. Вот надо собраться к Катерине Петровне. Пишет, зовет Оленьку. Еще не знаю как. Одна лошадь охромела.
— К Катерине Петровне? Я тоже от нее получил записку и поеду к ней часа через два. Не желает ли Ольга Николавна доехать со мною?
— Что ж? — сказала Настасья Ивановна, подумав. — Прекрасно. А то мы еще когда сберемся.
Она ушла, и немного погодя Овчарову пришли сказать, что Оленька будет ждать его совсем готовая.
XIV
Сбираясь ехать, Овчаров еще раз перечитал записку Катерины Петровны. За недосугом и мужиками он не успел порядком разобрать ее. Записка (французская) была какого-то таинственного склада.
«Если я немилостиво не вспомнила о вас, как вы выражаетесь, mr. Овчаров, то это потому, что вы, видимо, устроили все так, чтобы о вас не вспоминали ваши друзья. Приезжайте ко мне, и тогда вы убедитесь в неизменной дружбе преданной вам К. Р. Д.»
— Этакие фразы, и на что мне ее неизменная дружба? — сказал Овчаров, натягивая перчатки. — Нет! Неисправимы наши дамы. Даже с седыми волосами не приобретают они себе клочка правды… Ложь держится в мире женщиною, и покуда мы не перевоспитаем женщины…
В это время подали его коляску. Он сел в нее, очень элегантный, и подкатил к крыльцу Настасьи Ивановны. Оленька вышла, тоже элегантная, в кисее, в тюлевом канзу, едва набросив легкий бурнусик. Настасья Ивановна провожала ее, думая про себя, бедная женщина, что когда-нибудь Оленька укатит от нее вот так, с мужем… Из каземата Анны Ильинишны тоже выглядывала пара любопытных глаз. Оленька ловко подала руку подсадившему ее спутнику, и они поехали.
— Как же это вы едете к Катерине Петровне? — спросила Оленька. — Ведь она отказалась от вашего знакомства?
— Вышло недоразумение и прошло, — отвечал он.
Оленька больше и не спрашивала. Разменявшись еще двумя-тремя словами о погоде, о том, что на дворе очень жарко, спутники замолчали. Они молчали довольно долго. У Оленьки многое бродило в голове. Ей предстояло видеть жениха. В первый раз она переговорила об этом серьезно с матерью. Настасья Ивановна напутствовала ее просьбами вглядеться, ознакомиться хорошенько, не капризничать, потому что, быть может, он и точно — человек хороший; что в прошлом году она видела его только мельком и так опрометчиво нельзя судить, что Катерина Петровна, верно, не навязывает дряни и, наконец, что она, Настасья Ивановна, не будет принуждать Оленьку ни в каком случае. Оленька обещала и себе, и матери быть благоразумной. Потом ей вспомнилось, как сейчас, поутру, ее мать пришла от Эраста Сергеевича и какое у этой милой матери было уморительное печальное лицо от множества мудрых советов, которыми ее нагрузили. Оленька целый час не дала матери покоя с этими советами. Оленька взглянула на советчика и улыбнулась. Почему-то Овчаров постоянно вызывал у нее улыбку. На нем была великолепная панама, и Оленька, взглянув на ее тень, мелькавшую по дороге, чуть не расхохоталась. Фасон ее показался девчонке уж слишком солидным. Дура, она не понимала, как это модно. Вообще, весь Эраст Сергеевич казался ей как-то и болезнен, и солиден, и уморительно моден, и скуповат, и важен — она не могла равнодушно смотреть ему в глаза. «А впрочем, — думала она, — не мешало бы мне прокатиться вот так, с этим кавалером, в городе, перед приятельницами… Как бы они разохались… А самое бы лучшее…»
И это «самое лучшее» представилось Оленьке в виде черных усиков и черных глазок, прикрытых военной фуражкой, вот здесь, вместо глубокомысленной панамы Овчарова.
Овчаров думал тоже… Но да простит ему небо, как он неглубокомысленно думал и какие мелочи лезли ему в голову! Да простит и всех нас в лице Овчарова благое небо! Все мы, тысячу душ и венские коляски имущие и за границей разных лордов посещающие, — все мы, заехав в родные трущобы, способны на такие же мизерненькие мысли, какие бродили у Эраста Сергеевича. Вкратце — Эраст Сергеевич думал: «Эта девчонка, конечно, влюблена в меня, потому что никогда такого не видала. Она и вертится, и смеется, и насмешничает давно, с первого дня вертится и насмешничает, потому что — в конфузе, а у деревенщины какое же может быть другое выражение любви, и еще к предмету, не совсем доступному?»
Потом он сообразил… призывать ли прощение неба?.. что теперь эту любовь хорошо было бы вызвать немножко наружу, благо так удобно и из коляски уйти нельзя — не то что пешее хождение в поле, где она умеет так прытко убегать вперед. И ей будет весело; девушки — глупые трусихи; они сами заранее не знают, как бывает весело потом, когда проговоришься… Тогда ей можно будет дать… ну — то, что можно, крошечные предвкушения любви, ни к чему впоследствии не обязывающие. И благо же она — такая ветреная, забывчивая, кажется, неспособная скомпрометировать ни себя, ни другого глупыми вздохами и слезами… Впрочем, это-то она будет про себя помнить… Ей будет весело; ну, да и ему будет нескучно.
И, наконец, уже ничего не соображая, он поглядывал на ее тюлевое канзу, с которого упал бурнус. Овчаров вздумал его поправить.
— Благодарю вас, не надо. Жара такая! — сказала Оленька, сбросив его опять.
«Кокетка!» — подумал Овчаров.
— Ольга Николавна, за что вы на меня сердитесь? — спросил он неожиданно.
— Что вы? И не воображаю.
— Вы не хотите со мною говорить.
— Ах, полноте, пожалуйста, — возразила она немного сердитым голосом. Эти слова напомнили ей, что сто раз в подобных терминах была вопрошаема Анна Ильинишна, и как ни легко смотрела на эти сцены Оленька, и они успели ей порядком надоесть.
Припомнив, Оленька вдруг пришла в дурное расположение духа. Она подумала, что вот прошла половина лета и что этим летом ей вовсе было невесело. В город почти не ездили, во-первых — от недостатка в деньгах, а потом явилась кутерьмить противная Анна Ильинишна, для которой сидишь дома. В деревню никто не заглядывает… Один вот этот торчит знатный барин с своим диетным супом да с своими премудростями.
Овчаров между тем глядел-глядел на нее и повторил вопрос.
Оленька вспыхнула.
— О чем же я буду говорить с вами, Эраст Сергеич? — сказала она резко, но сдерживаясь. — Ведь вы просите, потому что вам не с кем больше говорить. А я что скажу? Вы видите, как мы живем, — что же тут интересного? Мы — вовсе друг другу не общество, ни вы для меня, ни я для вас. Я люблю, чтоб было весело, а вы — нет. Вы все на свете выучили, а я ничего не знаю. Что в Париже, в Москве делается — я не знаю. Книжек ваших я не читаю, не понимаю и понимать не хочу. Еще что? Разве об Анне Ильинишне говорить?.. Я лучше бы пошла подралась с ней, если б моя воля…
Овчаров упал с неба. Только отчаянный фат или сумасшедший мог принять за dépit amoureux[66] этот монолог, произнесенный с самым твердым и откровенным взглядом.
Овчаров выслушал и отвечал, пожав плечами:
— Как вам будет угодно.
И опять версты с две они проехали молча.
— По крайней мере, допускается ли мне заметить, что вы скучны? — спросил Овчаров. Он передумал кое-что. Обращаясь с этим вопросом, он поглядел на Оленьку уже совсем не тем глубокомысленным Овчаровым в панаме, который до сих пор торжественно сидел по ее левую сторону.
— Кто же вам мешает? — отвечала она, улыбнувшись. Дурной стих начинал с нее сходить.
— Как кто? — возразил Овчаров весело и лукаво. — Вы меня сейчас так запугали… Право. Вы меня расписали таким пугалом учености и серьезности, что мне хоть о ту пору — бежать… Вы что смеетесь? Вам хорошо, а каково мне? А я, бедненький, и в помышлениях не имел не только что серьезное, но смысл имеющее: до того мне хотелось наболтать вам веселого вздору…
— Уж будто бы? — сказала Оленька, не совсем доверчиво качая головою на мину школьника, которую он скорчил очень элегантно и удачно.
— Да так; я вам говорю.
— Ну, болтайте ваш вздор.
— Не смею, — возразил он, весело поднимая взор к небу.
— Да ну, болтайте же! Все, что хотите!
— Все?.. Нет, то, что мне хотелось бы сказать, уж я, конечно, не скажу, — отвечал он значительным тоном.
— Отчего?
Он не отвечал, но посмотрел на Оленьку пристально.
«Что бы такое? — подумала она. — Напрасно я ему нагрубила; теперь он ничего не скажет».
В ней сильно затронулось любопытство. Вообще она была очень любопытна. Овчаров все более и более делал непроницаемую мину. Оленька стала кокетничать, приставать, наконец мучиться, чем бы задобрить соседа. Тот молчал и только улыбался.
— Ну, хороший, ну, милый, — вскричала она, не выдержав и схватив его за руки, — скажите. Если вы мне скажете ваш секрет, и я вам скажу, о чем я думаю.
— Хорошо! Вот это условие годится. Только за то, что вы изволили дуть губки, говорите первая.
— Пожалуй, хоть так; лишь бы вы не обманули.
— Я буду обманывать! — вскричал он. — Да вы не знаете, чего мне стоит удерживаться, чтоб не сказать моего секрета.
— Вот как! — сказала Оленька. И вдруг ей показалось что-то странное и в его словах, и в голосе. Она присмирела. Ее кокетство сошло.
— Говорите.
— Я? Честное слово, я думала о ссорах с Анной Ильинишной и о том, что еду смотреть противную барыню и противнейшего барина, которого заранее терпеть не могу, которого мне навязывают в женихи.
— И только! — вскричал Овчаров с необыкновенным жаром. — И не слаще этого? И в семнадцать лет ни одной мечты в такой славный летний день, когда бы, кажется, вот так и спрятался в этой ржи, в этой роще, вдвоем, чтоб никто не видал… Полноте! Вы притворяетесь; это тяжело.
— Я правду сказала, — отвечала Оленька, но покраснела. — Надо же замуж выйти.
— Замужество? С противным человеком! Ольга Николаева! Да не говорите же вы, наконец, противу себя. Не клевещите хоть на ваш ум, если уже… если уже хотите скрыть, что в вас есть страсть и сердце. Насильный брак, брак по расчету, брак в угоду папеньке и маменьке, брак неосмысленный, но это — убийство! Убийство вашей свободы — вот что… Да и что такое брак, если не преступление, не убийство свободы? Знаете ли вы, как вы можете быть, как, должны быть свободны? Знаете?
— Ну, как же?
— Как ветер, — договорил Овчаров.
— Будто бы, — сказала Оленька весело.
— Да. Вы сомневаетесь, вы думаете, меньше вы будете счастливы без ваших браков? Меньше найдется людей, которые будут любить вас…
— Ничего, ничего не думаю, — сказала Оленька, кокетливо закрывая уши от потока его речей, — никто меня не любит, никто меня знать не захочет… А вы теперь подавайте мне ваш секретик….
— Мой секрет? Да я с ума по вас схожу, Оленька…
Овчаров бросился к ней и, прежде чем она успела сказать слово, расцеловал ее в плечи и в шею.
Но Оленька, должно быть, точно была посильнее его. Она схватила его за плечи и оттолкнула его на другой конец коляски, быстро, молча, без шума, так что и кучер не оглянулся.
— Скверный вы человек, — сказала она, вся пунцовая от волнения, — шевельнитесь только — я вас побью. Не смейте говорить со мной ни слова.
Овчаров оправил свою панаму, закутался плотнее в свой плед и отвернулся в сторону. Оленьке только и было видно, что его худая рука в замшевой перчатке, которою он подпирал подбородок. Впрочем, Оленька и не смотрела.
Так прошло с четверть часа. Вдалеке показалась усадьба Катерины Петровны.
— Ольга Николавна, — сказал Овчаров, вдруг повернувшись к ней. Лицо его казалось огорчено и расстроено. — Ольга Николавна, неужели вы не простите увлечения?.. Если бы вы мне не нравились…
— Вздор, вздор! — сказала она. — Молчите. Не смейте лгать. Я вам не поверю на волос.
— Ольга Николавна, но как же бы я смел…
Она отвернулась. Но она чувствовала, что он не сводит с нее глаз. Он вздыхал, искал ее руку, потягивал кончик ее бурнуса. Так проехали они версту, потом еще полверсты, проехали сквернейший мостик через дрянную речонку, проехали отвратительную деревенскую улицу с невообразимо плохими избами и наконец выехали на выгон, после которого через тощий, лунообразно разбитый газон они должны были подъехать к какому-то каменному сундуку с дырочками вместо окон и прихлопнутому крутой железной крышкой — то есть к дому Катерины Петровны.
— Пожалуйста, любезный, — завидев все это, закричала Оленька кучеру, — когда поедем назад, выпусти на мосту; ночью там с вашей венской коляской, пожалуй, провалишься.
— Так вы поедете со мной? — быстро спросил Овчаров.
— Что?..
— Я думал… Я боялся, что вы попросите Катерину Петровну… Так вы меня простили?
— И не думала, — отвечала Оленька спокойно. — Я поеду с вами, как приехала. Если вы меня тронете, я выскочу или побью вас при кучере. Просить защиты у Катерины Петровны! Трусишка! Вы испугались, что я вас в историю введу? Что мне это выгодно, что мне это нужно? Уж не думаете ли вы, что я пойду жаловаться маменьке? Я и сама с вами расправлюсь.
Овчаров хотел что-то сказать, но уже лакей Катерины Петровны, выскочив на крыльцо, отпирал дверцы их коляски.
XV
Они вошли в залу, небольшую, с узеньким полинялым половиком во всю длину ее, оштукатуренную белым и почти пустую. В ней стояло только старое пианино с пожелтелой тетрадкой Розеллена[67] на пюпитре да в углу волан и какие-то лесенки и палки для гимнастических упражнений. Время было послеобеденное, и на полукруглом столе около лакейской были поставлены для прохлаждения графин с водой и бутылочка с прошлогодним клюквенным морсом, вся облепленная мухами. Мух жужжал мильон. При входе гостей девочка лет четырнадцати, высунувшаяся в окно, чтоб посмотреть экипаж, соскочила с окна и не то присела, не то поклонилась гостям. Она была очень высока, очень дурна, в веснушках и зачесана a lénfant[68]. При поклоне как-то особенно бросались в глаза огромные мохры английского шва на ее панталончиках из-под полинялой кисейной юбки на умеренном кринолине и ее couleur chamois[69] ботинки, должно быть, модные, но сбитые набок.
— Bonjour, mademoiselle Annette; bonjour, George! Une poignée de main, mon garçon[70], — сказал Овчаров, кланяясь девице и завидев в конце залы еще мальчика.
Mademoiselle Annette улыбнулась Овчарову, молча кивнула головой Оленьке и посмотрела на ее прекрасное платьице. Жорж обернулся. Это был мальчик лет тринадцати, тщедушный, приземистый, весь одетый в старую парусину, при часах и модном галстуке. Вскочив навстречу Овчарову, он разронял на пол какие-то фотографические карточки, которые перед тем убирал в портфель.
— Что поделываешь? Где маменька?
— Маменька там, здравствуйте, — сказал Жорж, стуча подле него каблучками и потянув в себя запах белья и жилета Овчарова, от которых веяло тончайшим ароматом.
Оленька прошла вперед.
— А вы, mademoiselle Annette? Ну, как в деревне?
— Mersi, monsieur,[71] — отвечала она с гримаской и поглядывая вслед Оленьке, которую не провожала. — Вы живете с Чулковыми?
— Скука здесь смертная, — сказал Жорж, потирая руки.
— А я думал, шалуну раздолье… Это что?
Овчаров, проходя, взглянул на карточки, где мелькнуло ему много поднятых ручек и ножек и балетные платьица.
— Будто не узнаете? Вот Соловьева, Комарова, вот Любовь Петровна… Это — моя коллекция.
— Как, уж обзавелся?
— Еще бы!
— Поздравляю, — сказал Овчаров и прошел мимо в гостиную, догоняя Оленьку.
Гостиная была пуста. Она вся была в чехлах, колыхаемых ветром из растворенных окон, и по ней струился тот же старый половик, что и в зале.
— Bonjour, — раздалось наконец в третьей комнате, и из-за двух тощих померанцевых деревьев, стоявших там при входе на балкон, показалась дама. Она работала; перед ней на столике был маленький несессер и полоса кисеи с дырявым шитьем. Дама привстала, причем выказался ее низенький рост и полноватая коротенькая талия, туго стянутая в корсет. Платье ее тоже было довольно коротенькое, d'après lamode économique decampagne,[72] с хозяйственными карманчиками на боках. Ее морщиноватое маленькое лицо, все сведенное в улыбку, не то довольную, не то недовольную, казалось еще старее от контраста с волосами. Волосы ее были вычернены, как черный атлас, и в них играл кончик старой алой ленты, приподнятой ветром с черного кружевного кружочка, который прикрывал затылок.
— Здравствуйте, Катерина Петровна, — сказал Овчаров немного насмешливо и еще издалека прищурясь на хозяйку.
— Ах, Эраст Сергеич… u mademoiselle Olga? И вдвоем? — сказала Катерина Петровна, подавая руку Овчарову и открыв на Оленьку большие глаза, причем наконец ей кивнула.
— Вдвоем, — повторила Оленька.
— А я думала, Настасья Ивановна… Маменька ваша нездорова?
— Нет, она здорова, благодарю вас.
— Итак, мой милый Эраст Сергеич, vous voilá…[73] Садитесь. Vous voilà. Представьте, я почти думала, что вы вовсе не приедете.
Оленька отошла и села на первое ближнее кресло.
— Вы должны были бы, напротив, думать, что я непременно, quand meme,[74] а приеду, — возразил Овчаров, любезно и поспешно отклоняя хозяйку, которая сама слегка подвинула ему стул. — А ваша записка? Вы мне ее разъясните.
— Мое почтение, — раздался чей-то голос.
Приезжие сначала не заметили, что с Катериной Петровной сидел кто-то, только скрытый померанцами и выступом балконной двери. Оттуда встал господин и раскланялся.
«Что это за казенная фигура?» — подумал Овчаров и вдруг, вглядевшись, сказал:
— Ах! Я не узнал, простите.
— Как же! Я думаю, вы — люди знакомые, — вступилась Катерина Петровна, удивленная и как будто обиженная, что он не сразу распознал ее гостя. — Вы не в первый раз видите Simon в моем доме, и вы, mademoiselle Olga.
И точно, Овчаров припомнил. Перед ним, вертя ключиком часов, стояла фигура среднего роста, коренастая, лет двадцати пяти, краснощекая, с круглыми глазенками под выпуклым лбом. Вся она вертелась мерно, будто выточенная, и вся выражала исполнение приказания, если бы не ужимка рта, в которой был оттенок упрямства. Овчаров видал этого Симона, то есть Семена Ивановича, у Катерины Петровны и больше нигде. Она звала его mon protége[75], он носил толстое сукно, скверные сапоги и не имел перчаток, то есть — все признаки бедности. Когда, собственно, начала протежировать Катерина Петровна этого сироту, Овчаров, гонявшийся за многим и редко чего не уследивший, как-то не уследил. В гостиной своей, при многолюдном сборище, Катерина Петровна держала Симона в тени, и немудрено: при московской знати он был бы неприличен. Но, вероятно, не на людях Simon был принят Катериною Петровною очень коротко, а слух опытного наблюдателя, поймав на лету интонацию двух-трех слов, самых незначительных, которыми Катерина Петровна перебрасывалась с своим protégé в публике, мог бы заключить и очень многое. Но кругом Катерины Петровны еще не заключали. Все знали, что эта добродетельная женщина из одного чистого сострадания приступилась к этому сироте из московской казенной палаты и, собственно, за то, что он был характера ангельского… Овчарову один раз на досуге вздумалось немножко вглядеться в эту покровительницу и в этого protége, и вдруг они показались ему как-то странны… Потом он забыл о них, занявшись более интересными явлениями московской жизни…
— Как же! Simon гостит у меня лето. Служба совсем расстроила его грудь. Мы остаемся служить в провинции…
— Вы переходите сюда?
— Да-с. А ваше здоровье как, Эраст Сергеич? — спросил Симон нецеремонно и с явным намерением перебив Катерину Петровну, которая хотела говорить.
Овчаров распространился о своей сыворотке.
— Вот и вам, Simon, не мешало бы, — вмешалась Катерина Петровна.
— Не по моей комплекции, — отозвался он, почти не глядя на Катерину Петровну и опять обращаясь к гостю.
«Малый никак задает здесь тон?» — подумал Овчаров. Он продолжал о своих ваннах, между тем как умильные взгляды и отворачивания перекрещивались через разделявший их столик. «Впрочем, — заключил Овчаров про себя, оглянувшись, — как не одуреть в деревне!»
Он взглянул на Оленьку. Та сидела, сложив руки и поглядывая по стенам. Там мало что было замечательного. Старые портреты родственников, свезенные из Москвы за негодностью и за забвением тех, с кого были писаны; два рисунка пастелью, будто бы сделанные mademoiselle Annette (Оленька видела, как их рисовала гувернантка); несколько книг на этажерке, преимущественно по части воспитания; шкафы с дареными и фамильными чашками и свадебными бонбоньерками… ничего замечательного. Оленька сбиралась зевнуть и прикрыла ротик. На этом месте поймали ее широко раскрытые глаза Катерины Петровны. Она обратилась к девушке, потому что на нее обернулся Овчаров.
— Mademoiselle Olga, не пройдете ли вы в сад? Simon пойдет с вами… Simon, проведите Ольгу Николавну.
— Да, здесь жарко, — сказала Оленька.
Она была рада уйти. Она подумала, что здесь скука смертная, а в саду от этого барина можно будет отвязаться.
— Ну-с, Катерина Петровна, — сказал Овчаров, когда они остались одни, причем хозяйка сейчас плотнее и интимнее подвинула свое кресло к его креслу, — надеюсь по этим приготовлениям услыхать наконец, в чем я провинился.
— В чем? Но какую же вы жизнь ведете, mon cher[76] Овчаров? Где вы живете? Знаете ли, я от вас не ожидала. Avec ce genre devie, ces tendances[77], увидите, порядочный круг запрет вам двери.
— Но за что же?
— Вы меня не прерывайте… Я была так огорчена, так сконфужена, когда узнала! Я давно узнала, с тех пор, как приехала. Я не могла себе представить. Un homme du monde — в бане у какой-то помещицы; у этой помещицы молоденькая девчонка дочь… Конечно, я могла бы им посоветовать, но не хотела ссориться, и не поймут… Но согласитесь вы, мой милый, с виду это — двусмысленно. Потом я отбросила эту мысль; я вспомнила, как вы разборчивы. Et puis… Нынче не то время. Я сообразила, что для такого странного уединения у вас другая цель, понимаете… нынешняя цель… guelgue chose de plus monstruenx encore…[78]
— Ай, какие ужасы! — вскричал Овчаров, смеясь.
Катерина Петровна пожала плечами, но Овчаров поцеловал у нее ручку.
— Какие же мои цели, милейшая Катерина Петровна?
— Цель — распространять… — И она оглянулась.
— И это мне все за то, что я пью сыворотку!
— Но я в вас еще верю, — продолжала Катерина Петровна. — Я не хочу, никак не хочу видеть в вас un rouge. Vous êtes des notres, n’est-ce pas?[79] Вы меня успокойте.
— Ну да, ну да, конечно!
— Я так и думала. И потому, — заключила Катерина Петровна, — я воротилась к первому моему предположению.
— Все-таки воротились? И нельзя было остаться без всякого предположения? Почему же, видя меня погибающим, вы не обратили меня на путь спасения? То есть отчего же, бывши в Снетках, вы не пришли в мое преступное жилище и не выдрали мне уши?
Катерина Петровна выпрямилась.
— Отчего? Оттого, что я не езжу к молодым людям, Эраст Сергеич. Если бы еще со мной был Simon или мой муж…
— А, это резонно, — пробормотал Овчаров.
— Конечно, я — уже не дитя, но я не знаю того возраста, когда было бы можно… Потом я думала: довольно одного моего немого протеста. Теперь вижу, что нет.
— Почему?
— Потому что вы не только не уехали от Чулковых, но даже сюда явились парочкой с Ольгой Николавной… Но здесь, я уверена… s‘estsimaléleré…[80] Я уверена, что она навязалась с вами.
Овчаров пошевельнулся и сбирался отвечать.
— И потому… и потому я прекрасно сделала, что кое-кому написала обо всем…
— Кому и что? — спросил он резко, глядя на ее лукавую мину.
Катерина Петровна рассмеялась и захлопала в ладони.
— А, сердитесь? Не сердитесь; я уже вас поссорила. Dorothee est au courant de tout… И вся Москва знает. Конечно, я прямо не говорю, чтобы вы были совсем изменник, mais gue la campagnea des attraits…[81] Ну, и так далее.
— Мудрено вам суметь меня поссорить, Катерина Петровна, — возразил Овчаров, желая быть хладнокровным. «Старая дура, — подумал он, — достанется тебе за твои сплетни».
Ему хотелось разбраниться. Но потом он рассудил, и благоразумно, что Катерина Петровна ему неопасна. Как ни легкомысленна, как ни падка на вздоры была та женская среда, в которой Овчаров привык выбирать свои сердечные связи, но в этой среде царствовал esprit de parti[82] противу Катерины Петровны. Катерина Петровна была сплетница не их прихода. Овчаров успокоился.
— Итак, почтеннейшая Катерина Петровна, — сказал он, заложив руки в колени и поглядывая ей в глаза, — вам угодно сокрушить меня, то есть образумить. Уж не нашли ли вы мне невесты с вашим благоразумием насчет приданого?
— Невесты? Нет. Но я отнимаю у вас средство делать глупости. Vous savez, je marie mademoiselle Olga[83].
— Вот как, — сказал Овчаров равнодушно.
— Ah, Dieu mersi[84]; вы еще не совсем увлечены!
Она пожала ему руку.
— Я чувствую, что я делаю вдвойне доброе дело. Вообще, этих деревенских девочек надо скорее пристраивать. Мать глупа, соблазн близко, в город ездят беспрестанно; jugez, gue pent on attendre? Хорошо, что я приступилась и отвлеку. Но ужас как это мало ценится! Вы представьте, я приняла, обласкала этих мелкопоместных… были у нас кое-какие счеты… Но у них на уме одни дрянные счеты! Эти люди не понимают, не ценят нравственной расплаты! Они и видеть не хотят, что я свожу их с пути безнравственности… Безнравственность! Mais je vous dirai — jene deteste rien autant gue la dépravation![85]
Катерина Петровна ударила себя в грудь.
— Кто же ее любит, деправацию? — сказал Овчаров, улыбаясь.
— Ну, да. Etj’y ai mis bon odre[86]. Ольга Николавна выйдет замуж.
— Кто же ее жених?
— Разве вы не знаете? Она вам не сообщила? Симон.
— Ваш Симон? — воскликнул было Овчаров.
Но он не кончил. Яркая краска разлилась по лицу Катерины Петровны.
— Simon давно желает жениться, — заговорила она, помолчав, взявшись за платок, сморкаясь, но краска не проходила. — Он просил меня выбрать ему невесту. Это — счастье для Ольги Николавны. Simon c’est l’etoffe dont on fait les bons maris…[87]
— Вероятно, она будет счастлива; вы его так хорошо знаете, — заметил Овчаров.
— Да, — промолвила Катерина Петровна и вдруг без всякой надобности вынула из несессера игольник. С минуту они молчали.
— Он — человек такой вам преданный, обязанный, — сказал Овчаров.
Катерина Петровна взялась за ножницы.
Овчаров взглянул и на ножницы. Он подумал, какое это несчастье вообще — вот так, кажется, ни с того ни с сего, а потерять «contenance»[88].
Катерина Петровна молчала.
Овчаров глядел.
— И вы не боитесь, что, женившись, он вас разлюбит? — спросил он вдруг решительно.
— Как разлюбит?
Овчаров взглянул еще, и все ему стало ясно, так ясно, как на ладони. Недаром много-много лет пил он соки, укрепляющие духовную прозорливость, — соки всех общественных сплетен. Средство оказало свое действие. Он нашел. Он нашел то, чего, может быть, до него никто из приближенных Катерины Петровны еще не открыл, и тайно торжествовал свою находку. И все тотчас гладко, ровно, как пестрая ленточка, развилось перед его глазами… Топкие отношения, подмеченные какой-нибудь кумушкой; страх языка этой кумушки, из-за которого часто приносятся в жертву все милые тонкости на свете, приносятся до самозабвения в пользу другой; самый субъект, милостиво допущенный до отношений и сдуру неблагодарно рвущийся с цепочки… А также, может быть, и средство безопаснее обманывать вперед чужую прозорливость; кстати же все дело с виду выгодно и прилично: устраивается взлелеянная юность, юный мужеский опыт соединяется с порядочным женским приданым, и над ними добродетельная старость простирает благословляющие длани.
«Славная штука, — подумал Овчаров. И ему стало ужасно смешно. — Но, однако, — неужели так?» — чуть не подумал он, отыскивая глазами Симона и глядя на Катерину Петровну. Она оправляла свои крашеные волосы. «Après tout, l'on prend ce gue l'on peut»[89], — заключил он про себя, из вежливости подумав по-французски.
— Simon так бескорыстен, что даже не справляется о приданом, — все-таки продолжала Катерина Петровна. Игольник и ножницы завертелись в ее руке. — Но эта Ольга Николавна… Бог ее знает…
«Нет, — подумал Овчаров, — пора быть великодушным». И круто повернул разговор на другое.
— Ольга Николавна… Конечно, ее воспитание, обстановка, домашние дрязги… все это портит характер. Хотя бы присутствие одной этой Анны Ильинишны…
— Да, — вскричала Катерина Петровна, оживляясь, — я хотела попросить вас, mon cher Овчаров, посоветуйте им… Люди мне рассказали. C’estune infamie[90]. Как смеют они так с нею обращаться!
— С кем? С Анной Ильинишной? Да разве она стоит доброго слова? Уморительная женщина! Последний экземпляр салонной кликуши!
— Положим — так, — возразила Катерина Петровна, — но деревенские невежды не смеют ее так судить. Мы смеем, а они нет. Иначе мы теряем наш кредит, mon cher Овчаров. Анна Ильинишна была допущена в наш круг; старая княгиня держала ее, как родную. И вдруг над ней будет издеваться какая-нибудь Настасья Ивановна! Разве это можно допустить? Это — разрушение общества.
Катерина Петровна волновалась.
— Но чем же его поддержать, если валится? — сказал Овчаров, улыбаясь.
— Натурально — собственным достоинством. Мы слишком равняем с собою эту pauvreté campagnarde. Они должны знать свое место. Moi, je fermer ai maporte Анне Ильинишне, потому что за ней открылось… Ну, княгиня Марья Сергевна прогнала ее и была права: Анна Ильинишна, которой княгиня все доверяла, поступила так неловко, так неосторожно… Vous connaissez donc cette pauvre princesse… elle est si légère! Ну и потом Анна Ильинишна вздумала сводить с нею счеты… Ilest possible guela princesse luiait pris son argent; но ведь Анна Ильинишна столько лет нагревала руки около княгининой шкатулки; у нее, верно, есть на черный день… Повторяю: ce sont nos griefs à nous[91]. Но для какой-нибудь Настасьи Ивановны Анна Ильинишна должна быть свята: они должны уважать ее набожность, ее христианское смирение.
— Вы никак в нее веровали, Катерина Петровна?
— Ах, как веровала! — вскричала она, ударив себя в грудь. — Если б не эти ее истории… Но признаюсь вам, я и теперь немножко верую. Il у a des contradictions dans cette femme: это так жалко. Cette doublevue étonnante qu’elle possédait![92] A ее магнетические сны! Помните, как один раз она удивила всю Москву? Помните, какие вещи она предсказала князю Петру Борисычу?
И Катерина Петровна начала припоминать эти вещи. За ними пошли одна, другая, третья московские истории. Катерина Петровна была в своей родной стихии. Нельзя сказать, чтобы Овчаров не был в ней тоже, тем более, что только сейчас сделал в ней открытие, но ему показалось уж как-то слишком много рассказов. Притом в комнате было жарко. Он поглядывал в сад и отвечал полусловами. Катерина Петровна между тем от сплетни перешла на свою другую любимую тему. Она говорила об отсутствии мужа, о его нерадении к имению детей и, наконец, о воспитании детей. Это уже было бесконечно. Овчаров слушал, как она заменяла им теперь гувернантку и профессоров и сколько гениальности, оказывается, в Жорже, и слушал, именно думая совсем другое.
«Этакий шалопай», — думал Овчаров, глядя в сад, где Жорж, развалясь на скамейке, целый час болтал ногами по ее закраине и напевал водевильный куплетец. Mademoiselle Annette не было. Оленька гуляла одна вдали, в аллее. Овчаров заметил, что девушка провела с нареченным женихом ровно пять минут, покуда они сходили с балкона. Нареченный и посиживал один прямо против Жоржа, глядя на его эволюции и флегматически покуривая папиросу.
— Жарко, — сказал Овчаров, взглянув в аллею и выходя на балкон. — У вас, кажется, там недурно разбита клумба.
— О нет! Где же думать о клумбах avec tous ces changements![93] Я завожу экономию. Вы в сад?
— Да. Пройдусь, если позволите.
— А я не выхожу. Un catharre continuel[94]. Если идете, позовите ко мне Ольгу Николавну.
Оленька не дождалась его зова. Увидав, что Овчаров идет к ней навстречу, она повернула в другую аллею и оттуда в дом.
Катерина Петровна посадила ее против себя. Не делая никаких оговорок и приступов, она высказала девушке десятка два упреков, но таких мудрых, что за них следовало бы поблагодарить. Она указала ей на ее дорогое и модное платье и на свой бареж, купленный по дешевым ценам, напомнила неглижированное воспитание, заметила ее недостаток смирения, а еще более уважения к порядочным людям, а еще более нескромность, потому что она приехала с Овчаровым; с горечью сказала о печальных недостатках самой Настасьи Ивановны и заключила тем, что пора Оленьке под венец.
При этом последнем ясно высказано было и о милостях самой Катерины Петровны.
Оленька молчала. У нее горели уши. Она так смотрела на Катерину Петровну, что если бы Катерина Петровна хотя одну минуту допустила мысль, что на нее смеет так смотреть деревенская девочка, она бы выгнала ее из дома. Но Катерина Петровна считала себя выше этих взглядов. Она была вполне уверена, что Оленька смущена и сейчас прослезится. Оленька крепилась.
«Уж если б не маменька, — думала она, обрывая край своего канзу, — а она, пожалуй, испугается, огорчится… я бы тебе наговорила!..» Она даже не возражала ни на что, ни даже на речь о женихе.
Катерине Петровне это понравилось. Считая дело Симона почти решенным после часа назидания, она немножко сложила гнев на милость. Она стала расспрашивать Оленьку подробно об урожае их сада, жаловаться на неурожай своего сада и заказала сварить ей пуд варенья.
— Потом вы скажете маменьке, — докончила Катерина Петровна, — Annette и Жоржу не предстоит полакомиться все лето. Я буду привозить их к вам, когда поспеют ягоды. Детям это очень здорово. Попросите маменьку…
«Господи! Когда мы уедем!» — подумала Оленька и даже вздохнула, что не видать Эраста Сергеевича.
Овчаров между тем проводил время в обществе детей и Симона. Едва он вышел, как Жорж подхватил его и увел на конец сада, в тощенький лесок (все в этой деревне было тощенькое). Там они нашли mademoiselle Annette, которая все время не показывалась гостям. Она ходила вдоль канавки, замыкавшей рощу. Завидев Овчарова и брата, она обернулась. Глаза у нее были заплаканы.
— Mademoiselle Annette, какие вы гордые, — сказал Овчаров, протягивая ей руки, — и знать меня не хотите. Ведь мы с вами давно не видались. Что это — и глазки красные?
— Ничего, ничего, — сказала она, отвертываясь. Овчаров ловил ее.
— А я скажу, — закричал Жорж, — и отчего прячешься, скажу!
— Не смей, — закричала сестра.
— Ей завидно, что Ольга Николавна хорошо одета. Я уж знаю… это — не в первый раз. Вы не знаете, какая она у нас, Эраст Сергеич; у, какая завистница!
— Оставь меня в покое!
— А маменька скупа, это уж всякий видит… Ой, Семка идет. Вы при нем потише, пожалуйста, все перескажет маменьке.
— Зачем вам хорошее платье, mademoiselle Annette, — утешал ее между тем Овчаров. — Ведь вы — еще маленькая.
— Я — маленькая! Это маменьке так угодно, чтоб я прослыла за пятилетнюю, — сказала она и чуть не ударилась в слезы. — Я воображаю, каких чудес она вам про меня не пересказала про мои успехи, про мои классы — тошно! Вот погодите, она меня еще позовет, на пол перед собой при вас посадит, станет гладить по головке, нежничать… Вы, я думаю, видели!.. Что я за несчастная!
— Ай, ай, какие капризы!.. Полноте. За это в угол ставят. Полноте. Ах, если бы я был такой пятилетний, как мне было бы весело! Меня бы гладили по головке!
Annette отняла у него руку.
— Вы с вашей Ольгой Николавной так не говорите! — вскричала она. — Подите к ней, любезничайте.
— Кто вам сказал, что я с ней любезничаю? Я с ней никогда не говорю.
— Нет, говорите, а вам стыдно признаться, что говорите: она — mauvaisgenre. Что, неправда, неправда? Она — не mauvais genre?[95]
— Нет, — сказал Овчаров, как-то смутясь, — Ольга Николавна — прекрасная девушка, но она, конечно, не из порядочного круга.
— Бросьте вы ее, Эраст Сергеич, — сказал Жорж, тормоша его за рукава, — охота связываться с плаксой. Пойдемте дразнить Семку.
Тот подходил.
— Я вам скажу: я ненавижу этого человека!
— За что, мальчишка?
— Так. Увалень, а все что-то про себя думает. Ну, Семен Иваныч, держите.
Жорж бросился на него со всех ног.
— Я не умею бороться, не умею; пустите, Егор Петрович, — проговорил тот, чуть не падая.
— Пусти, — сказал Овчаров.
— Так хотите, я вас самих поборю.
— О, нет, нет, прошу не трогать. У меня грудь болит.
Лицо Овчарова выразило ужас.
— Пусти Семена Иваныча. Я хочу посмотреть на твоего увальня, — шепнул он мальчику каким-то благодарным тоном, вероятно, за то, что его не помяли. — Семен Иваныч, как же вы предполагаете устроиться? Потолкуем.
Он отвел его в сторону. Оба сели, свесив ноги в канаву. Семен Иванович еще вздыхал от объятий Жоржа и, закурив папироску, перевел дух.
— Одолевает меня Егор Петрович, — сказал он, улыбаясь, — такой слабенький, а любит потешаться вот так иногда целые дни. Но прекрасный мальчик. Такие превосходные дети у Катерины Петровны. Я их чрезвычайно люблю.
Овчаров глядел на его раздосадованное лицо.
— А между тем вы с ними расстаетесь. Это очень жаль.
— Не так-то еще скоро расстанемся, — возразил Семен Иванович непроницаемо и с этой минуты стал совсем проницаем для Эраста Сергеевича. — Катерина Ивановна намерена из хозяйственных расчетов совсем поселиться здесь, в деревне. И лето и зиму. На неопределенные времена.
— Но это превосходно! Вы будете с ней часто видеться. И к тому же ее всегдашняя протекция.
— Оно, конечно, это — протекция… Правда, что я имею в виду еще одно устройство… Но что же делать? Мы — маленькие люди, Эраст Сергеич, как ни вертись, а без протекции нам тоже прожить нельзя.
— Натурально, — заметил Овчаров, — человеку без средств нельзя пренебрегать никакими выгодами или одною выгодой жертвовать для другой. Притом жалованье ваше в казенной палате все-таки будет невелико, а невинные доходы…
И Овчаров распространился об этих доходах. Убедясь во всем, что его интересовало в делах Семена Ивановича, он перешел к вопросу более серьезному — к общественному вопросу. Вопиющая необходимость разных реформ, критическое состояние наших финансов, его собственные заметки по этой части…
В эту минуту явился лакей с приглашением к чаю.
— Как вы нелюбезно изволили меня покинуть, — встретила их Катерина Петровна, — une tasse de thé[96].
— Не могу, благодарю вас, — сказал Овчаров, взглянув на жидкость, которую лакей держал перед ним на подносе. — И притом…
Он вынул часы. Оленька поспешно достала из кармана перчатки.
— Так не угодно ли… du laitage[97].— Катерина Петровна указала на свой столик. На нем что-то стояло. — Я роскоши не люблю, но в деревне роскошничаю. Покушайте.
Жорж и Annette уже давно возились в этом летаже.
— Не могу, — повторил Овчаров, между тем как Симон клал на блюдечко небольшую ложечку чего-то синевато-белого и захрустел сухариком. — Да и пора…
— Comment, vons me quittez?[98] Нет, присядьте.
Катерина Петровна пожала ему руку.
— Я и забыла: у меня еще есть к вам поручение.
— Что вам угодно? — рассеянно спросил Овчаров, глядя, как Симон удалялся с блюдечком в залу, а Оленька на балкон.
— Мне пишет графиня Евпраксия Михайловна. Она знает, что мы — соседи, и просила передать вам… Но бедная графиня, может быть, не подозревает, что на вас уже рассчитывать нельзя… Après tout, vous êtes devemu un é’tourdi de la prémiére sorte…[99] Я видела в вашем портфеле у m-lle Ольги… Там такие вещи.
— Как нельзя рассчитывать? На что? — спросил Овчаров, опять вынув часы.
— А ее книжки для народного чтения? Вы обещали статьи.
— О да!.. — Овчаров оживился. — Кто же вам сказал, что я забыл? Пожалуйста, напишите графине… Я буду ей и сам писать… Работы было много. Но у меня для нее заготовлено множество, надо только посообразиться, поразобраться в материалах… Помилуйте! где тут goétourderies![100] Это — дело вопиющей необходимости!
— Значит, вы еще не совсем погибли? Я обрадую графиню… Cette chère femme! Она и ее общество так хлопочут, столько жертв принесли для этого народа! Признаюсь вам, я в это не мешаюсь. Конечно, стоило бы мне сказать только слово, и меня бы пригласили участвовать. Но считайте меня хоть отсталой: je tronve quecen’est pas là la vocation de la femme[101]. Наше дело — семейный очаг.
Овчаров глядел на балкон. Оленька входила.
— И наконец, — продолжала Катерина Петровна, — je vous vous dire ma plus intime pensée[102]. Наша аристократия слишком самоотверженна… Мы их выучим, а что из этого будет? Ужасы!
— И ничего не будет, — возразил Овчаров.
— Вы не боитесь?.. Нет, признаюсь вам, я каждый день встаю и ложусь…
— Совсем напрасно. Положительно вам говорю, ничего не будет.
— Почему вы это знаете?
— Стоит вглядеться в порядок вещей. Он ясен, как дважды два. Когда-нибудь я вам растолкую.
— Ах, успокойте, бога ради… Вот Симон не может мне объяснить…
Симон вошел в эту минуту.
— Симон, что вы мне вчера говорили о дворовых людях?..
— Пора ехать, Эраст Сергеич, — сказала Оленька, воспользовавшись тем, что Катерина Петровна обратила речь к другому субъекту. Овчаров быстро встал.
— Сейчас… Ольга Николавна, — проговорил он, подходя к ней и шепотом, — как вы проскучали! И что за ужасный господин!..
— Я не хочу говорить с вами, — сказала Оленька. — Едемте.
Овчаров покраснел и взял шляпу.
— Прощайте, Катерина Петровна, — сказал он, — поздно, и лошади у меня — несъезженные.
Катерина Петровна всплеснула руками.
— Вас ничем не уговоришь!.. Но надеюсь не надолго. Впрочем, вот что… Un instant, mon cher…[103]
Она увела его под руку до залы.
— Пожалуйста, поговорите вашей хозяйке… Je vois heureusement que vous n’êtes pas loin dans vos amabilités…[104] Ведь такой жених — для них счастье. Надеюсь, старуха не позволит себе упрямиться. Так чтобы скорее.
— Увидим, хорошо, — сказал Овчаров.
Оленька догоняла их в шляпке. Овчаров раскланялся и уже вышел на крыльцо, к лошадям.
— Прощайте, Катерина Петровна, — сказала Оленька еще в зале.
Катерина Петровна ахнула.
— Вы хотите ехать?.. Mais vous n’avez pas votre raison, ma chère. Ночью, вдвоем, mais celá n’a pas de nom!..[105]
— Что же я должна делать? — спросила Оленька, попунцовев и от ее слов, и от горести оставаться у Катерины Петровны.
— Очень просто. Я вас не пущу.
— Я не взяла с собой ничего, Катерина Петровна, я не думала.
Но много противоречить и настаивать тоже было нельзя. Оленька это почувствовала. Ей хотелось заплакать, однако она примолкла.
— Вы останетесь… eh bien — on vous donera du linge et quelque capote d’Annette[106]. A в воскресенье… Да, так: вторник, среда… так — в воскресенье; у вас храмовой праздник?
— Храмовой.
— Я сбиралась к вам к обедне и сама вас отвезу. Человек!.. Человек, скажи Эрасту Сергеичу, что Ольга Николавна с ним не едет…
Овчаров стоял у коляски, когда ему передали эту новость.
— Не едет?
— Точно так.
— Так ли? — переспросил он лакея.
— Не едет, — был опять ответ.
Овчаров подумал-подумал, посмотрел еще в дверь, влез в коляску и уехал.
XVI
Он был очень сердит.
«Что, эта девчонка нажаловаться на меня успела, что ли? — думал он. — Прикинуться оскорбленной невинностью мы все умеем… Да я гроша не прозакладываю, что она способна броситься на шею первому встречному! Погоди, много о себе думаешь, голубушка… Нет, нет, это — наша вина. Слишком мы добры, слишком нанюхались демократического духа, сами очумели и вздумали равнять вас с собою. Ну, народ этот, куда ни шло, это — сила… Но возводить до себя, сажать себе на нос, учить уму-разуму, внимание оказывать, тратить свое чувство на эту гнилую мелюзгу, на это полубарство, полумещанство, которому не то что жить, которое придушить надо… Дураки мы, бессребреники мы невинные… Хоть бы унялись-то мы вовремя…»
Овчаров нахмурился и нетерпеливо надвинул свою панаму. Лошади ехали крупной рысью. Летний ночной полумрак на необозримое пространство лежал кругом, окутывая небо и землю. К ночи поднялся сильный ветер и гнал волны пыли навстречу экипажу. Овчаров достал еще плед, взятый про запас, завернул ноги и посмотрел кругом.
— Эдакая гадость! — сказал он почти вслух. — И пейзажец-то хорош, и люди за ним хороши. Ну, мужик — да про него еще и закон не был писан. А эти! Чего от них ждать? Какого обновления? Разве его вытянешь из среды, где все мелко — и собственность, и происхождение, и связи, и где душонки вырастают мелкие? Хороша будет матушка-Россия, когда ею будет заправлять такое общество!
«Но разве это будет? Что за вздор? Разве мы оглупели до конца, или разве нас так мало? Стоит нам опомниться и гордо, как следует, поставить этот мелкий люд на свое место. Пусть тогда они поклонятся нам в пояс, да хорошенько, чтоб мы протянули им руку. Вот тогда они и попробуют, можно ли третировать нас с высоты величия…»
Овчаров даже оглянулся: так ему хотелось, чтобы тут сидела Оленька.
Если б она тут сидела, он сам не знал, как бы он разбранил или расцеловал ее. Чем дальше ехал он, чем очевиднее было, что Оленька не придет, не сядет тут рядом — тем ему становилось хуже. Несколько раз сбрасывал он свою панаму, надевал ее, ощупывал руками пустое место и злился-злился так, что от перчаток остались одни клочки.
— Дуралей! — закричал он на кучера, вскочив и бросая эти остатки. — Ты сломаешь мне шею!
Дорога была ровная. Кучер был невинен. В таком положении далеко за полночь привезли Овчарова до дому.
Настасья Ивановна долго ждала Оленьку с вечера. Она заслышала коляску, но коляска проехала прямо к бане, а оттуда в Березовку. Овчаров ничего не прислал сказать; он поскорее лег и, ложась, также ничего не поручал на утро через своего лакея.
Всю ночь его преследовало тюлевое канзу. Наутро Овчаров встал еще злее, но злобой более спокойной, то есть более приличной человеку воспитанному и вдобавок еще расстроенному в здоровье.
Настасья Ивановна тоже не спала. «Верно Оленька заболела», — думала она, и утром, не получив никакого удовлетворительного ответа от лакея, приходившего за сывороткой, сама побежала к бане. Овчаров ушел гулять.
— Покарауль его, Аксинья Михайловна, — сказала Настасья Ивановна в тревоге. Ее кликнули по хозяйству.
Часа через два Овчаров воротился. Утро освежило его, но глаза его были нахмурены; высоко поднятый воротник пальто придавал его лицу почти грозное выражение.
— Что тебе, матушка? — спросил он Аксинью Михайловну, находя старуху, классически сидящую на его недоступном пороге.
— Барыня прислала, не изволили ли барышня заболеть, беспокоится.
— Не беспокойтесь: здорова барышня ваша, — прервал ее Овчаров, нецеремонно отодвигая старуху и влагая ключ в дверь, — изволили остаться у Катерины Петровны… Не пропало ваше детище — не бойтесь, — пробормотал он, входя. — Эй, матушка! Как там вас…
Матушка уже со всех ног уходила по аллее.
— Скажите барыне, я к ней сейчас сам приду, — закричал Овчаров. — Детище! Больно они нынче зазнаются, эти детища. И еще кто? Девчонка, дрянь, которая едва под пару какому-нибудь Симону!
Овчаров спрятал книгу, которую брал, гуляя, и опять спустился с крыльца.
— Ну и пусть выходит за него замуж; и благо ей, с мамашенькиного благословения, людям на радость; ну, и рожай она себе детей, и жирей в захолустье на перинах, ну, и теряй последний умишко! Никто порядочный человек не приступится. Ну, и венчайся она со своим Симоном, и отличное дело!
Овчарову вообразился и он, и Катерина Петровна; потом пришли ему на память вчерашние блистательные соображения. Вдруг он засмеялся. Иногда какие-нибудь несколько часов времени делают в соображениях человеческих большие перемены.
— Можно ли было придумать такую чепуху, какую я вчера придумал? — сказал он, подходя к балкону Настасьи Ивановны. — И на каком основании? Есть ли здесь тень правдоподобия? Вот что значит одуреть или, вернее, — нравственно развратиться от безделья кругом. О, моя бедная, бедная Катерина Петровна! Да простит меня ее старческая скромность!..
— Здравствуйте, батюшка Эраст Сергеич, — послышалось ему навстречу.
— Здравствуйте, Настасья Ивановна, — отвечал он сухо.
Настасья Ивановна была грустна. Отсутствие Оленьки, совершенное безмолвие дома (затворница не подавала признака жизни) — все набросило особенную тень на лицо помещицы. Кроме того, цель поездки Оленьки повергала ее в раздумье. Единственная, семнадцатилетняя дочь, жених, своя собственная, близкая старость — какая мать в подобном положении не раздумывалась, подобно Настасье Ивановне? Тема проста и вместе так сложна, что обдумывается с начала века всеми любящими матерями почти на одинаковый лад и приправляется одними и теми же неопределенными слезами. Как расстаться?.. И не сидеть же ей в девках… Каков он будет?.. Женихами они все хороши… и так далее, и так далее. Матери могли бы записать целые тома своих соображений, от которых ночи проходят без сна, а перед образами кладутся лишние поклоны, покуда… Покуда в один прекрасный день дело решается, прежде чем в уме созрело какое-нибудь решение…
— Я имею кое-что переговорить с вами, — сказал Овчаров.
— Что такое, мой батюшка?
Он показался ей что-то не так. Настасья Ивановна заторопилась, посадила его на диван и сама уселась так близко к нему, что Овчаров откачнулся. У нее задрожали руки.
— Что такое? — повторила она.
— Катерина Петровна поручила мне… Впрочем, я буду говорить и от себя, — начал Овчаров, посматривая на свои ногти и морщась, — Катерина Петровна предлагает жениха вашей дочери.
— Она вам говорила? (Настасье Ивановне стало немножко досадно.) Оно бы не следовало; дело непоконченное… Ну, да так и быть; вы мою Оленьку любите… Так и быть. Что же еще приказывала Катерина Петровна?
— Да главное-с, чтобы вы наконец порешили.
Настасья Ивановна молчала.
— Решили бы. Потому что — что же тянуть? Семен Иваныч здесь, я его видел вчера. Оказывается, он мне давно знаком. Человек солидный. Зять он будет почтительный, хозяин рачительный, не мот… Притом Ольга Николавна — не такая женщина, чтобы дала заправлять собою… Одним словом, я не вижу, в чем тут могут быть для вас затруднения.
— Оленька вам ничего не говорила? — спросила Настасья Ивановна.
— Ничего. Ну что же?
— Если Оленька ничего не решила, так что же я буду решать?
— Очень многое, — сказал Овчаров несколько заносчиво.
— Что же, мой батюшка? Я не вижу… И голова от неприятностей точно пьяная стала! Вы мне посоветуйте, вы поумнее.
— Благодарю вас. Но тут и премудрость невелика. Прикажите вашей дочери не упрямиться, если она вздумает упрямиться.
— Ой, как это — приказать! — возразила Настасья Ивановна, качая головою, но, однако, улыбаясь гостю. — Сохрани господи! Вот так иные матери навязывают, а потом…
— Разве приказать значит навязать? — вскричал Овчаров и вдруг спохватился. — Ну, да, приказать. Когда это — польза дочери, а она сама ее не видит? Материнскою властью, я думаю, не дело пренебрегать.
Настасья Ивановна в раздумье качала головой.
— Если мы наших детей плохо приготовили к жизни, если в голове их одна суета, а мы, по слабости, по недальновидности… ну — тогда делать нечего, надо насильно брать их в руки.
Овчаров говорил это с запальчивостью. Настасья Ивановна соображала. Сперва ей стало горько; потом ей показалось, она не так поняла, потом ей даже стало что-то смешно, потом…
— Эраст Сергеич, — сказала она таинственно и взяв его за рукав, — вы на меня не рассердитесь, мой дорогой…
— Что такое?
— Особенного-то я ничего не вижу в этом замужестве для Оленьки.
— Вы имеете в виду много других женихов для вашей дочери? — спросил Овчаров, помолчав.
— Никакого, Эраст Сергеич, — отвечала она в недоумении.
— Ольга Николавна влюблена в кого-нибудь? То есть безнадежно, так, чтоб это мешало ей глядеть на другого?
— Нет… да что это вы?..
— Хорошо. Есть ли надежда, что она скоро решится на какой-нибудь выбор? Нет. Полагаетесь ли вы на себя, что вы когда-нибудь безошибочно выберете ей мужа?.. Нет?..
Вопросы решительно походили на допросы. Настасья Ивановна почувствовала, что в ней закипала досада, которой она не умела объяснить себе. Она хотела отвечать, но подождала; ей было жаль сердиться на Эраста Сергеевича.
— Ничего я вперед не загадываю, добрый мой Эраст Сергеич, — сказала она, усмиряясь. — Что богу угодно, то и будет.
— И превосходно! — проворчал он сквозь зубы.
— А что же?
— Ничего.
— Да что же? — повторила она через минуту.
— Удивляюсь вам… Вы меня извините, — сказал он наконец, слегка пожимая плечами, — я полагал вас благоразумнее. Как, в ваши годы… Как это так легко смотреть на будущее, не готовясь, не думая, что бы там ни случилось!..
— Так что же делать, Эраст Сергеич?
— Я думаю — слушать умных людей. Лучше жить чужим умом, чем… упрямиться. На себя вы не полагаетесь, на дочь вашу — тоже; так лучше дайте приступиться другим. Вот Катерина Петровна сватает… Она так внимательна к вам, и я думаю, в этом сватовстве у нее и мысли другой нет, кроме желания вам добра.
Настасья Ивановна улыбнулась. Овчаров поймал эту улыбку.
— Вот оттого, что вы не доверяете людям… вы меня извините, пожалуйста, — людям повыше себя, вот оттого и вся беда, — сказал он резко и наставительно. — Я правду говорю, Настасья Ивановна, — не всякий ее скажет. Ваше недоверие — вы меня простите — на зависть похоже. Что же делать? Недостаток касты. И скажу, наконец, ваша Ольга Николавна этим недостатком страшно заражена. Это — вредное баловство-с, Настасья Ивановна. Я еще удивляюсь Катерине Петровне! Ольга Николавна так на нее смотрит… я вам советую… обратите ваше внимание.
Настасья Ивановна молчала. Толстые ее ручки, скрещенные на поясе, замерли и только поднимались от тяжкого дыхания.
Овчаров поправил волосы и откинулся на спинку дивана. В комнате была совершенная тишина. За окном, по обыкновению, возились куры. Овчаров сделал гримасу и вздохнул. Казалось, и свет в окна, и куры за окном, и все его окружавшее производило в нем нервическое раздражение. Настасья Ивановна не подавала голоса. Овчаров и не разговаривал. Наконец он чуть-чуть зевнул и встал.
— Прощайте, Настасья Ивановна, — сказал он, — я не имею привычки мешаться в семейные дела, но здесь счел своим долгом…
— Прощайте, Эраст Сергеич, — промолвила Настасья Ивановна, тяжело поднимаясь с места.
Она проводила его на балкон. Овчаров пошел, думая про себя, что редко встречал более тупоумия и бестактности.
Воротясь, Настасья Ивановна села опять на диван. Немного погодя она заплакала. Настасья Ивановна была женщина необидчивая, но тут ей пришлось уже слишком больно. Она никак не ожидала. Особенно не ожидала от Эраста Сергеевича, такого умного и которого вдобавок она еще любила от всей души. Кровно разобидел ее Эраст Сергеевич! Ну, дурой он ее считает давно, но завистницей! Это — уже невесть что… И Оленьку! И никогда у них в помыслах не было завидовать знатным барыням! Господь с ними, дай им больше всякого добра; они и сотворены умнее… Но не брать же у них женихов, как милость: на то может быть и своя воля!
Настасья Ивановна плакала. Ей было очень грустно. В воздухе ее дома стояла ссора. «И что за полоса такая нашла, — думала она, — ввек со мною этого не бывало. Кажется, права кругом, а все виновата. Должно быть, не в шутку я — старая дура!.. Вот Эраст Сергеич, верно, теперь у меня не останется. После того, что он наговорил, как же жить у такой хозяйки? Наверное, пришлет сегодня счеты».
Настасья Ивановна проглядела глаза, ожидая лакея с расчетом… Под боком у нее было другое мученье. Без Оленьки оно было уж слишком тяжко. Анна Ильинишна двигалась, говорила с Палашкой, единственной особой, с которой желала иметь сношения после вероломства остальной дворни; принимая пищу, громко произносила у двери, что за все заплатит Настасье Ивановне. Настасья Ивановна устремлялась к двери с протестом. Но протесты были тщетны. К ночи, когда Настасья Ивановна уже ложилась в постель, Анна Ильинишна выходила во двор подышать воздухом. Казалось, такая жизнь должна была скоро обратиться в привычку, но вдруг, на удивление и на радость Настасье Ивановне, оказалось совсем иное.
Под вечер второго дня, проведенного без Оленьки. Аксинья Михайловна таинственно вошла к барыне. Вид ее был суров и обещал важное открытие.
— Барыня, никак Анна Ильинишна хочет выйти, — сказала она, но так тихо, что Настасья Ивановна, не веря ушам, переспросила два раза.
— Неужто, Аксинья Михайловна? — воскликнула она.
— Должно быть, так. В воскресенье, к обедне. Платье велела готовить Палашке. Так и сказала: приготовь мне к обедне.
— Ах, господи владыко, вразуми ее! — воскликнула, крестясь, Настасья Ивановна.
— Да вы, барыня, погодите радоваться.
— Что же еще?
— Да господь ее знает… Она каким-то не своим голосом приказывала. Что-то у нее есть на уме.
— Как не своим голосом?
— Так, в сторону как-то. Исподлобья и усмехаючись. Даже девчонке показалось странно. И приказывала, чтобы вы не узнали, как можно потихоньку. Та — приди и нам рассказала.
— Этой дуре я не знаю что кажется! Сестрица просто хочет помириться.
— Ну, как вам угодно, барыня. А она что-нибудь свое смекает. Еще спросила: много ли господ бывает в приходе у обедни или из города ваших знакомых.
— Ну?
— Ну, Палашка сказала, что много.
— Я нынешний раз никого из города не жду и не зову, — сказала Настасья Ивановна, — ни даже братца Павла Ефимыча… Куда с такими историями!.. Что же сестрица сказала?
— Анна Ильинишна взяла платье назад и достала другое, похуже — черное, крашеное, которое в будни носит.
— Но все-таки сказала: приготовь?
— Да, приготовь.
Настасья Ивановна задумалась.
— Это — как уж вы рассудите, барыня.
— Что рассуждать! — сказала Настасья Ивановна спокойно, хотя радость почему-то с нее сошла. — Сестрица — женщина скромная, может, не любит становиться с публикой впереди, у амвона… Да в деревне какие наряды! Если кто увидит — с нашего брата, старой бабы, не взыщут…
Уяснив себе дело, Настасья Ивановна развеселилась. С этой минуты и голова ее стала яснее. Она приступила с Аксиньей Михайловной к обзору хозяйственных приготовлений для праздника, на случай гостей, о которых среди своих печалей чуть совсем не забыла. Она перестала толковать об Оленьке, сообразив сама (потому что Овчаров не сказал ничего), что Оленька, верно, приедет к обедне с Катериной Петровной. До тех пор недалеко. А там сестрица — господь внуши ей! — помолясь, выйдет в гостиную… И хоть что-нибудь да пойдет на прежний лад.
И Настасье Ивановне вдруг до того захотелось этого ладу, что она подошла к запертой двери с намерением разболтать все, что услышала от Аксиньи Михайловны. Но потом она одумалась.
«Как-нибудь еще раздражишь, — рассудила она, — потерплю. Теперь недолго».
В ту ночь Настасья Ивановна немножко заснула. Много было нельзя: мешала печаль от Эраста Сергеевича.
Эраст Сергеевич между тем и не думал, что производит печали. Как человек, хорошо понимающий вещи, он рассудил, что разница убеждений нисколько не мешает ему пить сыворотку у господ Чулковых, когда за эту сыворотку заплачено. Он гулял и купался, а в антрактах писал статьи для народа. Расположение его духа было нехорошо. В Березовке все не ладилось. Там упрямо не хотели принять его условий и, что хуже всего, понять Эраста Сергеевича. Он выходил из себя. В тот вечер, когда Настасья Ивановна успокоилась, Овчаров схватил перо и принялся за статью, которая начиналась так:
«Избаловали мы наш народец — не хвалите его. Нет, это — народ поконченный. Не учите его — не заслуживает. И ничему не выучите. Надо стать с ним лицом к лицу, как я стою, чтобы понять всю великость жертв, которые мы приносим, и, увидав, послать к черту свои благородные начинания».
Но статья на этом и осталась. Овчаров подумал, что хотя это и цензурно, но не в том духе, в каком принято говорить между людьми, заправляющими нашими журналами. Он изорвал свой лист и лег спать.
Спалось ему плохо. Глупые мысли его одолевали. Овчаров злился, зачем они глупы, и сон отлетал совсем. В том числе ему входили в голову самые мизерные вещи, например, вроде Настасьи Ивановны… Настасья Ивановна, кажется, имеет свое мнение… Настасья Ивановна не довольно проникнулась его мнением… Она испугалась, но этого влияния слишком мало. Неужели и здесь необходим усиленный труд, и кому же? — ему, Овчарову.
Утром, совсем на удивление лакея, он спросил его раза два, не приехала ли Ольга Николавна…
XVII
Рано утром в воскресенье Оленька ехала вдвоем с Катериной Петровной домой, к обедне.
Катерина Петровна, захватив все пространство в коляске и прижав свою спутницу в угол, дремала. Голова ее покоилась на плече Оленьки, так что ей нельзя было шевельнуться. Оленьке не дремалось. Ей было неловко; кроме того, ей было скучно.
Оленька возвратилась домой в сильном затруднении и недовольная собой. Она не ожидала, что так глупо поведет дела свои, с которыми она, такая храбрая, такая решительная, воображала покончить разом, как заблагорассудится.
Дело в том, что Катерина Петровна ехала теперь к ее матери, считая брак Оленьки и Симона непреложным. А между тем со стороны Оленьки ни слова не было сказано об этой непреложности. В четыре дня, проведенные в деревне, слово «брак» не было помянуто. Но все говорилось так, что этот брак состоится. Говорила Катерина Петровна, а не Оленька. Но Оленька не возражала. Не возразив с первого дня, как приехала с Овчаровым, в остальное время она уже не знала, как это сделать…
«Несносная маменька, — решила она один раз, беснуясь на себя, — лучше бы я ее не любила! Если бы я ее не любила — разом бы отвязалась. Не хочу — и конец. Выходи хоть сама Катерина Петровна за своего Симона! Нет, тут бережешь, как бы за глаза у маменьки не сделать истории».
Оленька не хотела сознаться, что немножко трусила сама. В семнадцать лет деревенской барышне, как бы она ни была храбра, даже дерзка, не так-то легко tete-a-tete[107] воевать со старой знатной барыней, когда эта барыня упрямо что-нибудь забрала в голову. Оленька также никак не хотела сознаться, что под крылом у родной матери и уже не tete-a-tete с Катериной Петровной будет гораздо храбрее.
Время ее в деревне прошло и несносно, и уморительно: Оленька почти не видала хозяев. Mademoiselle Annette и Жорж пропадали целые дни. Катерина Петровна для поправления их тщедушного здоровья дала им полную вакацию. Целое утро Жорж лежал у себя наверху, болтая ногами по дивану, и распевал французские куплеты. Он болтал до того, что у него отлетели каблуки. Других сапогов не было, и из-за реставрации каблуков он провоевал с лакеем целый день, бегая сам с колодкой и шилом по всему дому. Потом, к вечеру, Жорж пропадал в конюшне или на деревне и возвращался, всегда облизываясь. Его самоотверженно, скрепя сердце, кормили на людской, потому что за обедом у Катерины Петровны было голодно. Mademoiselle Annette, с утра разбранясь с братом и побренчав Розеллена, уходила в сад к речонке и удила рыбу. Иногда она разговаривала с Оленькой, но у нее была такая снисходительная мина, что Оленька не снисходила отвечать. Mademoiselle Annette обыкновенно расспрашивала о городских девицах. Оленька нарочно описывала их чудом красоты, их наряды чудом моды, их приемы чудом изящества. Mademoiselle Annette злилась и уходила. Оленька уходила тоже куда-нибудь в аллею с работой и дремала. Катерина Петровна приказала ей вышить полосу английского шитья на панталончики Annette. Оленька провернула на коленкоре несколько скважин, несоразмерных с узором, обстрочила их как нельзя хуже и ждала, когда Катерина Петровна ее разбранит. Она находила, что был бы удобный случай разбраниться с Катериной Петровной за Симона.
Но случай не пришел. Просто потому, что Оленька почти не видала ни Катерины Петровны, ни Симона. Утренний чай все пили в розницу; Катерина Петровна пила его вдвоем с Симоном в своей комнате. Оттуда слышали говор вполголоса, иногда очень отрывочный, как будто ленивый разговор; кажется, бывали и хозяйственные толки, потому что щелкали на счетах. Потом Катерина Петровна ходила об руку с Симоном, принимая приветствия детей и Оленьки, и все расходились в свои стороны. Катерина Петровна, все об руку с Симоном, уходила гулять или по хозяйству. Однажды была заложена старая, завалящая одноколка, обретенная в сарае, и Катерина Петровна ездила в этом кабриолете с Симоном в поле. Так протекало время до обеда. Оленька пересчитала полосы на обоях в гостиной и научилась, как добровольно берут с этажерки книгу. За обедом дом оживал. Семейство соединялось, и шли речи. Катерина Петровна обращалась к детям. К этому моменту дня она как будто имела уже заранее подготовленные предметы разговора, нечто вроде заданных слов, из которых должны были выплетаться матерью и детьми нравственные сентенции и благоразумные ответы. Если б Оленька читала наши детские журналы за пятнадцать лет назад, то пред ней предстали бы живьем страницы, где какая-нибудь госпожа Лидина беседует с Машеньками и Ваничками о непрочности сего мира. Беседы, впрочем, шли весьма вяло. Симон в них не участвовал. Он молчал и ел, что могло достаться на его долю. Он иногда поглядывал на Оленьку, но спокойно, как человек, порешивший какое-нибудь незатейливое, но выгодное дело. Изредка он перекидывался с нею словами о летнем жаре и о прелести холодного кваса.
Оленька глядела на него, и ей было смешно и обидно.
«Что, этот скот, — думала она, — влюблен в меня или хочет мои пятьдесят душ? Без языка он, что ли, что предлагает мне руку и сердце чрез свою милостивую барыню? Когда же заговоришь сам? Не воображаешь ли ты, что меня можно взять вот так, безответную, и повести с тобою под венец?»
— Превосходный квас, — сказала Катерина Петровна, вслушиваясь. Ее уши постоянно следили по сторонам. Нареченные сидели по обе стороны. — А вы научились, как его приготовлять, mademoiselle Olga?
— Не знаю, — возразила Оленька. Она знала это дело не хуже самой Аксиньи Михайловны.
— Нехорошо. Поучитесь. Симон любит квас.
«Мне какое дело?» — хотела сказать Оленька и промолчала.
В то же самое после обеда еще пришла оказия «порешить», но пропала даром. Катерина Петровна читала у себя книгу и смотрела в дверь. За дверью, куря папиросу, безмолвно ходил Симон. Оленька спешила поскорее в сад.
— Где моя гарибальдийка? — сказала она, смотря по углам. Шляпки не было. Ее утащил Жорж и, надев, отправился в поле.
— Ах, батюшки? Где же она? — спрашивала Оленька.
— Что вам угодно, Ольга Николавна? — спросил Симон, подходя.
— Шляпу; поищите, пожалуйста.
— Я ее видел у Егора Петровича.
— Ах, отнимите, отнимите у него, — закричала Оленька в ужасе, — он с утра грозился наловить в нее лягушек!
Симон спустился с балкона. Оленька бежала за ним. Катерина Петровна посмотрела в окно.
— Simon, — крикнула она.
Оленька обернулась.
— Сейчас, — отвечала она.
— Simon, — повторила Катерина Петровна. Но тот был далеко. Оленька, сделав сотню шагов на припеке солнца, возвращалась поскорее в тень, прикрывая рукою голову. Катерина Петровна, сердитая, уже стояла на балконе.
— Куда вы услали Симона?
— Сейчас; он только достанет мою шляпку.
— Но мне его нужно; я кличу…
— Сию минуту воротится.
— Но я его давно кличу. Мне нужно. Ce n’est pas du tout poli; mademoiselle[108]. Вы его отрываете для ваших пустяков, когда хозяйке дома… Успеете, ma chére, у себя гонять его за вашими шляпками…
«Да на кой он мне? Возьмите его!» — хотела сказать Оленька. Но предостережение о «политессе»[109] и величественный оборот Катерины Петровны во внутренние апартаменты остановил дерзновенное слово.
Вечером была гроза, и семейство читало вслух «Journal des Demoiselles»[110]. То есть читала Annette. Жорж захрапел на диване. Семен Иванович, не понимая по-французски, удалился в залу и читал «Памятную книжку» за 1849 год.
На другой день «оказий» представлялось еще больше.
Просидев весь день у себя с Симоном, Катерина Петровна перед вечером собралась принять ванну. Оленька встретила ее, уходящую с горничной, и на нее напал глупейший смех. Катерина Петровна была в узеньком, зажелтелом капотике с прошивочной и в круглом детском чепце, плотно стянутом над ушами. Знатная барыня смотрела хуже Аксиньи Михайловны. Оленька вообразила, как будет хороша Катерина Петровна, если полиняют ее крашеные волосы. Ей стало до того смешно, что стало весело. От веселья, оглянувшись и увидав, что она одна, а Симон идет по садовой дорожке, она его кликнула:
— Семен Иваныч! Подите сюда.
Ей не хотелось от него ни объяснений, ни признаний, ей не хотелось с ним и браниться — ей просто хотелось посмотреть наконец поближе, что это за фигура, и натешиться над нею вдоволь.
— Подите сюда. Давайте бегать. Давайте друг друга ловить. Кто скорее поймает.
— Если вам угодно, — сказал с готовностью Симон.
Она побежала. Симон за ней, переплетая ногами, усердно, отдуваясь, озабоченный, пунцовый, распустя руки, ловя ее за платье, но тщетно. Оленька только оглядывалась. «Умру, а буду бегать», — говорила она, и слезы смеха градом катились по ее алым щекам. Она бегала целый час.
Вдруг она ахнула и стала. Кусочек разбитого стекла врезался ей в ботинок.
— Подите сюда, дайте руку, — закричала она, — я себе ногу попортила.
Семен Иванович подбежал, посадил ее на траву и нагнулся к ее ботинку.
— Лучше снимите, Ольга Николавна, — сказал он.
— О, нет! Подите, не надо! — сказала она, вдруг оттолкнув его. — Не надо.
Она кое-как выдернула стекло и, немного хромая, пошла к дому. Она не заметила, что давным-давно за всей этой сценой наблюдала Катерина Петровна, приподняв занавеску спального окна, за которой скрывался négligé ее купального туалета.
— Venez isi, mademoiselle,[111] — сказала она.
Оленька явилась.
— Я хочу вам посоветовать, — сказала Катерина Петровна, скрывая свое взволнованное лицо за ручным зеркалом и за полотенцем, которое также смягчало и звук ее раздраженного голоса. — Вы слишком рано позволяете Симону… одним словом, это — не принято… Излишняя нежность, ma bien chere enfant…[112] излишняя нежность и кокетство… это их балует. Не позволяйте ему покуда быть таким предупредительным… Впоследствии они от этого делаются холоднее… Вот поучитесь у меня женской мудрости.
Катерина Петровна засмеялась.
— Allez[113], — заключила она, потому что более тереться полотенцем было невозможно.
Оленька вышла. Катерина Петровна надела капот, и немного погодя Оленька слышала, как кликнули Симона.
Дверь затворилась. В комнатах становилось темно. Устав от беготни, Оленька села в кресло и начала дремать. Вдруг говор за дверьми усилился. Голос Катерины Петровны все делался явственнее, громче, разговор учащеннее. Оленька встала и подошла к окну. Отворенное окно спальни было рядом. Там решительно происходила ссора.
Оленька была любопытна. Она бы дорого дала узнать, за что бранится Катерина Петровна. Она ничего бы не взяла и подслушать, но, к сожалению, речь доходила неясно. Только по голосу Оленька могла заключить, что Катерина Петровна просила и сердилась, а Симон только сердился. Раз до нее долетели внятно слова: «Сами же вы знаете, что вам иначе нельзя быть, как мне жениться». И потом: «Это уже будет не то…», выговоренное Катериной Петровной. И наконец: «Честное слово, то же самое, но дайте мне немножко свободы…», — произнесенное Симоном.
Более Оленька не слыхала ничего… Но что-то ее поразило. Что-то показалось ей особенно гадко…
— Хоть вы повесьтесь оба, а я на вас не взгляну! — сказала она, отходя. Окно затворилось.
Вечером Катерина Петровна вышла в гостиную очень поздно и очень любезная. Симон прошел наверх, жалуясь на зубы. Семейство собралось, и они читали. А на другой день, рано утром, Катерина Петровна и Оленька выехали в Снетки.
Сидя в коляске и перебирая эти обстоятельства, Оленька называла себя «глупейшей из глупейших дур».
«Как это — не решить, не сказать слова! Но сегодня кончу, кончу, во что бы то ни стало!»
Об Овчарове в продолжение этих четырех дней она не подумала ни минуты.
XVIII
Приехав, Катерина Петровна прямо прошла в церковь. Уже благовестили к обедне. Оленька побежала в дом переодеться. Она встретила мать в девичьей. Настасья Ивановна в пестром канаусовом платье надевала чепец, окруженная подносами, тарелками, сыром и колбасой, привезенными из города. Аксинья Михайловна, одетая по-праздничному, хлопотала кругом новых чашек и ложек, вынутых по этому случаю из сундука. На кухне поспевал громадный пирог.
— Здравствуй, дружок мой, — сказала Настасья Ивановна, целуя дочь, — скажи: слава тебе, господи!
Настасья Ивановна поведала об Анне Ильинишне.
— Насилу-то за ум взялась! — вскричала Оленька.
— Ну, а что Катерина Петровна! Жених что? Как ты порешила?..
Настасья Ивановна была немножко растеряна. Ей подали нарезать балык; Палашка несла зонтик, а в церкви уже оттрезвонили часы.
— Ничего… Я ничего не могла сделать.
— Но как же это так?.. Но Катерина Петровна, верно, будет сегодня говорить… Послушай… У нас никак дурен кофей… Неравно зайдет Эраст Сергеич… ведь он не кушает колбасы…
— Он не зайдет! — сказала Оленька.
— А что?
Настасья Ивановна остановилась.
— Так, ничего. Ведь он никогда к нам не ходит.
— Нет, он без тебя был. Но теперь, я думаю, уже не придет больше.
Оленька поглядела в свою очередь. Настасья Ивановна от конфузу развязала и опять завязала чепец.
— Он приходил… Так, мы немножко поговорили. Я думаю, он на меня сердит.
— За что? — спросила Оленька, и глаза ее загорелись любопытством… — Да вы не спешите; успеем.
— Он, как от Катерины Петровны приехавши, утром пришел. Ну, и говорил о женихе. И такой он прекрасный человек, говорит, и все… Ну, и уговаривал меня, чтоб я тебя за него отдала замуж. Я говорю: что же, насильно? Коли ты не хочешь. И поспорила. Ну, а он как будто рассердился. И так это мне грустно, Оля.
Оленька задыхалась. Ей хотелось несколько раз прервать Настасью Ивановну, но она не прервала.
— Хорошо, — только сказала она, — хорошо!
Лицо ее алело.
— Хорошо, Эраст Сергеич! Вы его, маменька, непременно позовите. Слышите ли, непременно.
— Да что с тобою, Оля?
— Ничего со мною. Слышите ли, позовите. Если только вы осмелитесь его не позвать. Чего вы стоите? Идите. Давно служат.
— А ты?
— Приду. Дайте платье переменить, все оттрепано, — отвечала Оленька и, глядя на обомлевшую Настасью Ивановну, захохотала. — Чего вы испугались? Зовите, говорю вам, Эраста Сергеича. Ведь я его бить не буду.
И, заливаясь смехом, она побежала на свою светелку.
Церковь была полна. Но то, что называется «благородной публики», было мало. Тут собралась вся паства отца Порфирия, и даже много из чужого, ближнего прихода, где перестраивали храм. Неблагородная публика пестрела как маков цвет. Кумач, синяя набойка, набивные платки, белые головные платки старух сплошь покрыли пространство от входной двери до амвона. Толпа смотрела нарядно. С прошлого года, то есть с объявления воли, мужики наши, особенно подгородные, видимо, зафрантили. Запах новых, смазных сапогов, которыми постукивали даже малые ребята, заглушал запах ладана. Ладан был превосходный, с каким-то особенным благовонием; отец Порфирий любил, чтобы так было на его празднествах. Сам он и приглашенный басистый диакон были в прекрасных ризах, но не ярких, а изящно бледно-голубого цвета, похожего на летнее небо. Мальчики, обученные церковному пению, заливались как соловьи, хотя сильно врали. День был чудесный; солнце так и играло; церковь смотрела торжественно и весело; паства молилась усердно. Дворня Настасьи Ивановны, хотя в почтительном расстоянии, но стояла позади барыни. Там красовалась Палашка, напомаженная, в сеточке с кистью, подаренной за усердие Анной Ильинишной, в новом розовом ситцевом платье — подарке барыни и в Оленькином старом кринолине. Оленька стояла около матери. Она нарядилась наскоро, но то, что называется в пух. Никогда она не была такой хорошенькой и такой сердитой. Овчарова не было. Напротив нее, у правого клироса, на собственном коврике и с молитвенником стояла на коленях Катерина Петровна. Позади нее лакей держал бурнус своей госпожи. Тут же был и приезжий сосед. Старая барыня, довольно злобная, со своим сыном, безногим отставным офицером Крымской кампании, с молодою невесткою и парою невзрачных внучат; бывший уездный судья с тридцатилетней дочкой, проводившей зимние сезоны всегда в городе, в дальних кварталах, среди блюстительниц общественной морали; студент-бобыль, на вакации проживавший у соседних мужиков для изучения нравов, и, наконец, один разоренный, неслужащий дворянин, не пьяный до обедни и охотник до пирогов Настасьи Ивановны. Все это были ее знакомые. Настасья Ивановна соображала, как их позвать, и у места ли это будет при Катерине Петровне, и — если она о женихе, и потом, если Эраст Сергеевич… Но все ее соображения разлетались как дым, когда она оборачивалась в угол. В углу, почти у самого выхода, около маленького придела, топившегося зимой, стояла Анна Ильинишна. Сердце Настасьи Ивановны било тревогу. Молиться она не могла. Она была до того напугана, что не осмелилась заметить, когда именно пришла Анна Ильинишна, не осмелилась, чтоб совсем не пропасть при публике. Раза два их глаза встретились. Оленька покачала матери головой. Что-то грозное и загадочное было в Анне Ильинишне, или так показалось Настасье Ивановне — бог знает. Анна Ильинишна была в черном, узеньком платье, в черной старой мантилье, застегнутой под самым подбородком, и в белом дорожном чепце, под который убого были попрятаны все ее волосы. Она стояла тихая, смиренная, незримая для публики, созерцаемая только парою встревоженных очей. Около нее прозвенел колокольчик для сбора. Анна Ильинишна жалобно кивнула чепцом, как особа, не могущая иметь копейки. Один раз она только пошевельнулась, пропуская пройти, и так подобострастно, как будто хотела скрыться в стену. Проходивший был Овчаров.
Он услыхал трезвон в ту минуту, как собирался гулять. Трезвонили так много, классик-дьячок выделывал такие диковинные трели, что Овчаров поневоле обратил внимание.
— Праздник, что ли? — спросил он у служителя.
— Точно так. Катерина Петровна здесь, и еще приезжие в церкви. Настасья Ивановна прошла и Ольга Николавна.
Овчаров надевал пальто, но сбросил.
— Приготовь мне сюртук и шляпу, — сказал он, подумав.
Между тем он сел за свою статью для народа. Через час, перемарав крест-накрест страницу, он оделся.
Обедня была уже в конце, когда Овчаров вошел в церковь. Перед царскими дверями поставили налой. Отец Порфирий сбирался сказать проповедь.
Как уже было объяснено выше, отец Порфирий не любил проповедовать, но для торжества оно было необходимо. Он написал и постарался… В его старании был еще один невинный умысел…
Он вышел. Вдруг перед ним среди мужицких косматых бород мелькнула европейская борода и прищуренный глаз. Отец Порфирий взглянул и весело сконфузился. Что греха таить? Отец Порфирий, сочиняя свое слово, думал об Эрасте Сергеевиче. Он услышит, будет судить, это будет знакомство… Он говорил, боясь и желая, он глядел и думал и — грешный человек! — к концу, чего уже никто не ожидал, ввернул современность и развитие…
Овчаров выслушал, но одобрил ли — решить было трудно. Обедня и молебен кончились, толпа повалила ко кресту, потом стала отваливать. Овчаров прошел вперед, ища Оленьки. Хозяйка и все гости были там, выжидая от тесноты. Он столкнулся с Настасьей Ивановной, на ней не было лица.
— Ко мне на пирог, Эраст Сергеич. Катерина Петровна, на пирог; отец Порфирий… — говорила она, ища глазами в углу у придела.
Оленьку подхватила барышня с новостью, что в городе офицеры в публичном саду наделали скандала. Студент уходил с парою мужиков. Старая барыня с внучатами разбиралась в просфорах и шинельках. Ее невестка и муж шептались, остаться ли, потому что, верно, пригласят. Отец Порфирий с крестом в одной руке другою подавал просфору уездному судье через голову подходившей Палашки. Овчаров был тут.
— Мое почтение, Эраст Сергеич, — обратился к нему поскорее отец Порфирий, — здоровеете у нас, здоровеете?..
— Нельзя сказать, — возразил Овчаров.
— Оттого, я слышал, слишком усердно занимаетесь.
— Не очень.
Он пожал Катерине Петровне руку.
— Я невыразимо устала. Мы завтракаем вместе?
— Не знаю.
Толпа отвалила совсем; благородная публика двинулась от клиросов. Настасья Ивановна глядела. Отец Порфирий хотел унести крест. Но вдруг он остановился. Гости тоже остановились, и вдруг все притихло.
Тихим, смиренным шагом, потупив голову, из глубины своего угла шла Анна Ильинишна. Она была до того торжественна, что поражала. Ей в безмолвии, расступясь, очистили путь до отца Порфирия.
Анна Ильинишна подошла к кресту… Непременно что-то должно было совершиться…
Вдруг Анна Ильинишна обернулась к Настасье Ивановне.
— Настасья Ивановна, — произнесла она громко, — простите, в чем я перед вами согрешила.
И поклонилась ей в ноги.
Настасья Ивановна вздрогнула и побагровела. У нее отнялся язык.
— Матушка, что вы? Что вы, родная моя? — выговорила она, едва опомнясь и нагибаясь к Анне Ильинишне, вся дрожа. — Анна Ильинишна… Господь с вами! разве я стою. Да это ни на что не похоже!
В глазах у Настасьи Ивановны зашаталась церковь, люди…
— Матушка, — повторяла она. Анна Ильинишна не разгибалась.
— Воды, — сказала Катерина Петровна, — нет ли стула?..
Поднялась суматоха. Гости их окружили. Послышался шепот, легкий смех… Отец Порфирий, осенив крестом паству, скрылся.
— Анна Ильинишна, — повторяла Настасья Ивановна. — Я — как перед богом… встаньте, сделайте милость…
— Овчаров, soulevez donc cette pauvre femme[114], — сказала Катерина Петровна, нагибаясь тоже.
— Пойдемте, маменька, — сказала Оленька. Она была вне себя. — Пойдемте. — Она дергала мать за мантилью. — Пойдемте! — повторила она и наконец, взяв ее под руку, силою вывела из кружка.
Они пошли по церкви. Оленька вела ее скоро. Настасья Ивановна ничего не понимала. Что-то говорилось им вслед, их громко кликала Катерина Петровна. Отец Порфирий, хотя званный на пирог, уходил домой. Гости, незваные, сердитые, что не позвали, огорченные, что не видят развязки скандала, еще окружили Анну Ильинишну, чтоб попользоваться хоть чем-нибудь. Катерина Петровна поддержала ее под руки. Анна Ильинишна, бодрая, полная оскорбленного достоинства, выпрямилась, поднесла платок к глазам и сказала вслед уходившим:
— Вот вам и мое смирение! Видите, как они мирятся! Благодарю вас, Катерина Петровна, и вас, Эраст Сергеич… Я была уверена, что по благородству вашей души вы меня не покинете, и если сестрице угодно было оклеветать меня… Но господь видит: я не виновата, что меня так отвергают…
— Vraiment cela n’a pas de nom, cette mechancete[115], и что за невежество, — проговорила Катерина Петровна. — Пойдемте, Анна Ильинишна, успокойтесь.
Анна Ильинишна, все закрывая глаза платком, позволила вывести себя из церкви. Овчаров надевал перчатки.
— До свидания, Катерина Петровна, — сказал он… Он хотел идти домой.
— Как, вы не с нами? О, нет, нет! Пойдемте, я хочу вас видеть, пойдемте.
Овчаров взял ее под руку. Он шел охотно и неохотно. Собственная его фигура между Катериной Петровной и Анной Ильинишной казалась ему немного смешна. К тому же Анна Ильинишна плачущим голосом рассыпалась в преданности к Катерине Петровне и к нему, Овчарову. Но прелесть «истории» (он давно был лишен этих спектаклей) привлекала его. А главное — ему хотелось видеть Оленьку, быть может, объяснить ей…
Оленька с матерью шли впереди его, шагах в тридцати по выгону.
Она была взбешена, слезы выступали у нее на глазах, она задыхалась.
— Это ни на что не похоже! Это — срам, — говорила она, — хоть не гляди на свет божий, всякий встречный хохочет.
— Оленька, я ничего не понимаю. Зачем она это сделала? И я ей ничего не успела сказать, а ты меня уводишь… Она хотела помириться… Вот она идет с Катериной Петровной. Я к ней пойду…
— И не смейте! — закричала Оленька. — Мириться! Да она вас осрамила, перед всеми знакомыми осрамила! Теперь слывете злодейкой! Ангел какой! Лицемерка! Кто же ей мешал мириться дома? Нет — бух в ноги, чтоб все любовались! Господи, это — хоть не живи на свете!
— Да что же? Ведь, должно быть, твоя правда, Оленька, — сказала Настасья Ивановна, вдруг оживясь и вспыхнув. Она даже приостановилась. Собственное чувство, не сознанное в минуту катастрофы, вдруг выяснилось и закипело. — Я — дура! Твоя правда. Если б она по душе, точно по душе… Я бы ее, видит бог, поцеловала, а то — сама суюсь, а самой противно, ну, вот точно будто — господи, прости мое согрешение! — не попутал же меня окаянный.
— То-то, что моя правда. И они все — нечего сказать! Вон не угодно ли полюбоваться. Ведут, как святую какую. И ваш Эраст Сергеич ведет на своих козьих ножках.
Она повернула мать за плечо.
Точно, Анна Ильинишна и ее ассистенты, обойдя мать и дочь более короткой дорогой, уже подходили к крыльцу дома.
— Видите! Погодите, вас еще будут бранить.
— За что? Нет, покорно благодарю, я не дамся.
— Увидим… Храбрая какая! Это — что?.. Эраст Сергеич хочет улизнуть!..
Овчаров в самом деле, проводя дам, сделал шаг назад. Ему опять показалось как-то неловко войти.
— Нет, уж я тебя не выпущу! — вскричала Оленька и бегом пустилась к нему.
— Эраст Сергеич, — сказала она, — пирог на столе. Так званые гости не делают. Войдите.
— Благодарю вас, — сказал Овчаров и вошел.
Он был немножко в недоумении. «Мировая это, что ли? — думал он. — Ясно, что она не пожаловалась ни матери, ни Катерине Петровне. Должно быть, мировая. — Он улыбнулся. — О, женская добродетель! Было из чего прикидываться!»
Он молча вошел в залу, поглядывая на Оленьку. Та молчала тоже. У нее было ужасно лукавое лицо.
Настасья Ивановна скоро догнала их. Бедная, совсем запыхавшись, сердитая, потому что Катерина Петровна прошла в комнату Анны Ильинишны и они затворились, обрадованная, что Эраст Сергеевич не сердит, если пришел, и сбитая с толку, почему же он не сердит. К счастью, закуска уже была готова на столе.
— Покушайте, батюшка, — сказала она и, совсем забыв приемы благовоспитанной хозяйки, не посадив гостя, не перемолвив более слова, в волнении воткнула вилку в дымящийся пирог и поскорее начала его «рушить».
— Я не ем, благодарю вас, — сказал Овчаров, стоя со шляпой.
— Ах, ведь надо прежде чаю!
— Дайте мне пирога, маменька, — сказала Оленька и, положив себе кусок, принялась есть молча. У нее тоже дрожали руки.
В комнате было тихо и как-то все неловко, не у места. Настасья Ивановна зачем-то отодвинула графин, а колбасу совсем стащила на другой столик.
— Так это все, — произнесла она, заметив наконец, что делала, — не по-праздничному у меня… Я не ожидала. Господь знает, что это такое.
«Глупость — вот что, — подумал Овчаров. — Всенародное покаяние! Но ведь это — прелесть!..»
— Ольга Николавна, — сказал он вслух, — как провели вы время у Катерины Петровны?
— Отлично, — отвечала она, подняв смеющееся лицо от тарелки. — Разве можно скучать у Катерины Петровны? Притом я никогда не скучаю.
— Вот как! — заметил Овчаров и рассердился. Решительно у нее было что-то на уме.
Настасья Ивановна, обрадованная, что хоть заговорили, побежала за чаем. С ним явилась Аксинья Михайловна.
Овчаров взял чашку.
— А Катерина Петровна? — спросила Настасья Ивановна.
— Еще не выходила, — сказала Оленька, пожав плечами.
— Что же это? — Настасья Ивановна оглянулась на запертую дверь.
— Не знаю. Ей, верно, угодно сидеть там. Утешает. Но я ее звать не пойду, маменька.
— Зачем же звать? — сказала Настасья Ивановна, покраснев и в нетерпении сбрасывая чепец. — Я — хозяйка. Катерина Петровна — такая воспитанная, должна знать, кто здесь хозяйка.
— Должно быть, не вы.
Катерина Петровна вошла в эту минуту. За нею чья-то рука крепко притворила дверь.
— Vous êtes isi?[116] — любезно обратилась она к Овчарову. — Настасья Ивановна, я должна вам сказать, что ваш поступок… Вы непременно должны просить прощения у этой несчастной.
— В чем, Катерина Петровна? — вскричала Настасья Ивановна, всплеснув руками.
Она подошла наступательно к Катерине Петровне. Ее гнев и вся сдержанная горечь обиды прорвались разом, не умеряя выражений.
— В чем просить прощения? В том, что она меня оскорбила!.. Нет-с, этого вытерпеть я не могу, воля ваша!
— Но она вам в ноги кланялась, Настасья Ивановна…
— Не верю, хоть вы расклянитесь — не верю! Ей осрамить меня хотелось!.. Я же ее приютила… Господи, боже мой! Нет, вы лучше и не говорите.
Катерина Петровна взглянула на нее строго и презрительно.
— Ну, — сказала она, — теперь я верю, каково ей было у вас житье, вы извините.
— Каково житье? Это уж вы позвольте знать моей совести, Катерина Петровна!
У Настасьи Ивановны выступили слезы.
Катерина Петровна села. У нее был вид судьи. Овчаров улыбнулся и пошел к двери.
— Нет, уж вы не уходите, Эраст Сергеич, — сказала Настасья Ивановна, увидев эту улыбку. — Дура я — так дура, а свое выговорю при свидетелях.
— Что же вы свое выговорите, Настасья Ивановна? — сказала Катерина Петровна.
— А то, что при всем моем к вам уважении, Катерина Петровна, я вас в толк не возьму. Сами вы меня упрекаете, а если Анна Ильинишна сердита, так это по вашей милости. Кто ее видеть не захотел и знакомой не признал? Не вы, что ли, Катерина Петровна? Не помните, что ли? Вот с тех пор у нас все и пошло к черту.
— Я? — сказала Катерина Петровна с достоинством. — Но у меня есть свои причины. И что я знаю в ней предосудительного, вы и видеть не должны…
— Я ничего и не хотела видеть, а она вот как отплатила.
— Вы и не могли разобрать ее, — настаивала Катерина Петровна. — Вы вникните в себя. Во-первых, это вам не по силам, а во-вторых, всматриваться в наши распри, то есть нашего круга, вы не имеете никакого права.
— Да это — что же такое? — вскричала Настасья Ивановна, с напряжением проследив за ее словами. — Это значит, матушка Катерина Петровна, что для вас скверно, то для нас, маленьких людей, должно быть хорошо! За что такая немилость?
Катерина Петровна встала, немного смущенная.
— Мы еще очень милостивы, — начала она.
— А по моему глупому разуму, — прервала ее Настасья Ивановна, засмеявшись самым горьким смехом, — не то, что нам рекомендовать ваше скверное, вам бы следовало маленьких людей отводить от скверного!
— Я вас и учу, — сказала Катерина Петровна, вспыхнув, — по в вас столько жестокости, такое упорство сердца… я не понимаю, как в ваши годы вы не краснеете! И ваша дочь… Вам угодно улыбаться, mademoiselle Olga? Хорошо, очень хорошо-с. Поверьте, княгиня Марья Сергеевна, какие бы ни были у нее неприязненные отношения к вашей двоюродной сестре, не так-то легко посмотрит на эту историю.
— А мне какое дело? — сказала Настасья Ивановна.
— Нет дела? И вам также нет дела, что, по долгу гостеприимства, вы должны снисходить… что Анна Ильинишна, приехав к вам, все-таки сделала вам честь, что она — женщина нервная, нездоровая…
— Господи, да она здоровешенька!
— И наконец, — сказала Катерина Петровна торжественно, — вашим сегодняшним упрямством, вашим скандалом вы подаете вредный пример всем — всем, даже мужикам. Это, Настасья Ивановна, ни на что не похоже!
— Что же делать! — вскричала Настасья Ивановна, всплеснув руками. — Но я не покорюсь, бог видит, не покорюсь Анне Ильинишне!
Овчаров глядел. Бедная помещица, со своим круглым красным лицом, с доморощенной талией, со своим канаусовым платьем и мантильей, расстегнутой от волнения, была уморительна, но вместе так непоколебимо тверда, что еще один шаг — и она могла дорасти до уменья презирать. Овчаров увидел это, и вдруг его забрала злоба.
— Если позволите мне слово, Настасья Ивановна, — сказал он, — вам, точно, нужно помириться.
— Мужики! — продолжала Настасья Ивановна, едва оглянув его. — Никогда они того не скажут, что вы говорите, Катерина Петровна. И нет на моей душе греха.
— Ох, какая гордость! — начал Овчаров.
Она опять его оглянула.
— Да, гордость! — вскричала Катерина Петровна. — Вот и Эраст Сергеич меня поддержит. Этого нам потерпеть нельзя. Я вам советую в последний раз…
— Помиритесь, Настасья Ивановна, и я вам советую. Это — большой недостаток смирения и такой дурной пример…
Настасья Ивановна посмотрела на Овчарова, и на этот раз очень пристально.
— Я думала: вы шутки шутите, Эраст Сергеич, — сказала она.
— Что такое-с?
Овчаров выпрямился.
— Да не вам бы говорить и не мне бы слушать!
— Что такое-с?
Настасья Ивановна захохотала.
— Не вы ли мне сказали: плюньте на эту ханжу! Э, полноте, батюшка! Сегодня — одно, завтра — другое! Оставьте нас, старых баб, возиться в своем деле!
Овчаров покраснел и взял шляпу. Катерина Петровна слегка покачала на него головой. Он откланялся Оленьке.
— Какой вздор! — прошептала она кокетливо. — Уходить из-за таких пустяков! Как вам не стыдно? Разве мы не знаем, что вы все шуточки шутите? Садитесь, прошу вас.
Она удержала его за рукав.
— Я вас не понимаю, — начал Овчаров, взбешенный, потому что терялся.
— Подождите. Мне нужно. Одним словом — я вас прошу.
— Как угодно.
Катерина Петровна шла к двери.
— Вы знаете, — сказала она, — что я не из таких особ, которые выносят отказы.
— Не могу, Катерина Петровна. Мне очень прискорбно, что вы сердиты, а не могу.
Овчаров злился.
«Удивляюсь Катерине Петровне! Что за терпение!» — думал он. Но он не знал, что Катерине Петровне нельзя было ссориться до конца.
Катерина Петровна точно одумалась.
— Но вы опомнитесь, — сказала она, отходя от двери. — Эта женщина сейчас целовала мои руки!
— Ах, господи! Ведь ваши, а не мои!
— Ваши?.. Настасья Ивановна!
— Да я и не хочу, не хочу, чтоб их целовали: они — не графские! Лишь бы оставили меня в покое.
— Успокойте ее.
— Чем?
— Помиритесь.
Настасья Ивановна вышла из себя.
— Ах, господи! Да возьмите вы себе эту Анну Ильинишну, если она вам так мила.
Катерина Петровна отворила дверь.
— Катерина Петровна! — вскричала Настасья Ивановна и чуть не схватила ее за плечи. — Простите меня. Бог видит, я вас уважала… Хоть я — невежда, а мне тяжело… я так расстаться не могу… и Оленька…
— Да, — сказала Катерина Петровна, вдруг почему-то смягчась, — я вас не узнаю, Настасья Ивановна. И это за все мое внимание!..
— Вот об этом внимании я и хотела поговорить с вами, Катерина Петровна, — сказала Оленька так неожиданно, что все на нее взглянули.
У нее давно горело лицо от негодования; у нее в уме промелькнуло то, что она подслушала у Катерины Петровны, непонятное, но возмутившее ее; сейчас Катерина Петровна и Овчаров показались ей до того противны… Она решилась.
— Оставимте в покое Анну Ильинишну, — сказала она, — вы уходите, Катерина Петровна, а мне надо сказать вам и Эрасту Сергеичу… Благодарю вас за ваше сватовство. Я не пойду за Семена Иваныча.
Катерина Петровна ахнула. Слово было так внезапно, так дерзко, так безумно, что она села в кресло и сложила руки.
— Что такое? — сказала она.
— Ничего. Не пойду, и только.
— Но ваша свадьба решена?
— То есть вы решили, а я еще нет, — сказала Оленька, улыбаясь.
— Но вы с ума сошли… Настасья Ивановна, это что? — грозно обратилась Катерина Петровна.
— Как угодно Оленьке, — сказала Настасья Ивановна.
— Но это оскорбление выше меры! Когда вы были согласны…
— Никогда. Я только молчала. Не спрашивайте маменьку, — продолжала Оленька после секунды общего безмолвия, — это мое дело. Хотя я знаю, что и Эраст Сергеич по своему расположению брал на себя труд ее уговаривать… Мне очень грустно, что он напрасно трудился.
— Я исполнил просьбу, — начал Овчаров и вспыхнул.
— Ну-с, а резоны вашего отказа?
— Семен Иваныч мне противен.
— Что такое? — вскричала Катерина Петровна, задыхаясь.
— Да как же я вам объясню? Ну, скверен, и только.
Катерина Петровна онемела.
— Может быть, у меня дурной вкус или я дура, — продолжала Оленька, — но я его видеть не могу. Так бывает. Человек, будь он хоть первый мудрец на свете, не всякому нравится. Да что же я говорю! Семен Иваныч и не мне одной, он и умнейшим людям не нравится… вот он и Эрасту Сергеичу противен. Спросите.
Овчаров стоял. Катерина Петровна только повернула к нему голову.
— Разве неправда? Неправда, Эраст Сергеич? — вскричала Оленька, подходя к нему близко с сверкающими глазами. — Говорите. Как честный человек, сейчас говорите, дрянь для вас этот Симон или нет?
— Ну, да, — пробормотал Овчаров, — но мои личные вкусы…
Он не кончил. Опустив голову, он встретил взгляд. Взгляд Катерины Петровны был ужасен.
В комнате сделалась тишина. Оленька даже оробела. Она сама не понимала, до чего дотронулась, что еще сделала, и подошла к матери. Настасья Ивановна была ни жива ни мертва. Овчаров вышел.
— Вижу, — сказала наконец Катерина Петровна, — до чего может дойти крайнее бесстыдство… Вы с ним сговорились, Ольга Николавна! Но надо мной так легко не тешатся… Это все узнают. Благородный человек не переступит вашего порога. Хорошо, Настасья Ивановна! Хорошо! Славно вы приглядели за поведением вашей дочери!
XIX
Мать и дочь остались одни.
Настасья Ивановна молча села на диван и глядела на опустелую комнату, на Оленьку. Оленька смеялась, но в ее смехе слышалось раздражение.
— Ты слышала, что она сказала? — проговорила Настасья Ивановна.
— Слышала. Так что же?
— Ничего. Бог ей судья. А тяжело, Оленька, на старости лет… И тебе, молоденькой, я думаю, невесело.
— Мне? Мне вовсе не скучно. Добрые люди не поверят, а дрянь — да думай она себе, что хочешь!
Настасья Ивановна опустила голову. Оленька ее не трогала. Она ждала, чтоб мать развеселилась сама, то есть, выражаясь как следует, трезвее взглянула на происшедшее. Но Настасья Ивановна не глядела.
— И, полно, маменька, — вскричала наконец Оленька, целуя ее в раскрасневшиеся и заплаканные щеки, — с чего ты приуныла?
— Оленька, ведь мы со всеми в ссоре!
Оленька засмеялась.
— Ты — пресмешная! Есть о чем жалеть!
— Как же… Вот и Эраст Сергеич… Ты его чем-то разобидела… Все совестно… Сколько лет я хозяйкой, а еще никогда такой напасти…
Оленька вспыхнула.
— Так мало над нами мудрили! — вскричала она. — Полноте! Стыдно. Ну, дуры мы деревенские, ну, учить нас надо, да было бы кому учить. А то, хороши учителя — две сумасшедшие бабы да один растерянный!
— Какой растерянный, Оленька? — спросила Настасья Ивановна, слабо улыбнувшись.
— Какой? Известно, ваш Эраст Сергеич… А вы лучше поешьте, вы с приятелями и про еду забыли. А там подумаем, как извести Анну Ильинишну.
При имени Анны Ильинишны к Настасье Ивановне вернулась вся ее энергия. Она мужественно положила себе порядочный кусок пирога, налила квасу, перекрестилась, и все соображения пошли как по маслу.
К концу завтрака мать и дочь придумали. Был заложен тарантас, и они отправились в город. Там у дядюшки Павла Ефимовича, у разных знакомых не без хлопот были заняты деньги. Воротясь на другой день, Настасья Ивановна решительно ворвалась в комнату Анны Ильинишны и объявила, что она желает, чтоб она оставила ее дом, и для сего вручает ей сумму. Пусть Анна Ильинишна избирает жительство где угодно; Настасья Ивановна согласна содержать ее на свои последние копейки, но лишь бы не видеться. Анна Ильинишна приняла деньги молча. Желала ли она только этого или тут придумала, что надо делать (кто ведает глубину сердца!), только Анна Ильинишна стала собирать свои чемоданы.
За затворенной дверью Настасья Ивановна слышала, как она возилась с Палашкой.
— Было из чего приезжать меня мучить, — заметила она.
Но так как мучения ее были сложны, то она тотчас перешла и к другому их виду.
— Оленька, — сказала она, глубоко поразмыслив, — ведь по-настоящему надо отказать от бани Эрасту Сергеичу? Он ничего не знает; да не нести же нам нарекания.
— И, оставьте его, маменька, — возразила Оленька, — хуже будут толки. Если не дурак, уберется сам.
На другой день, не простясь, выехала в город одна часть мучений Настасьи Ивановны. Она приказала сказать, что, конечно, возвратит ей деньги. Этого, впрочем, не случилось. Из города Анна Ильинишна налетела коршуном на свою княгиню, Марью Сергеевну, еще не убравшуюся за границу. Анна Ильинишна разбранила свою княгиню так, что та сейчас отвела ей вечное жительство и прежние комнаты в своем доме.
— Должно быть, люди, нужные друг дружке, — заметила Настасья Ивановна, когда до нее дошла эта развязка.
Эраст Сергеевич еще две недели пил сыворотку, покуда нашел, что она начала вредить ему. В одно прекрасное утро он исчез. От блестящего посетителя осталась одна записка, где он внушал Настасье Ивановне помнить, что счеты их кончены сполна.
Он уехал в город, оттуда в Москву, оттуда, обретя кредит, за море. Березовку свою (прокляв ее наконец под другим именем в одной статье, которую еще успел написать), — эту Березовку он бросил и отряс прах сапогов своих, то есть забросил ее нравственно, отторг от нее свое сердце; материально же он ее устроил, начертав наконец проект будущих своих отношений к ее жителям.
Жители эти нынешний год на страх и соблазн соседям произвели беспорядки. Кто был виноват? Многие винили проект Эраста Сергеевича, а другие… другие приписали дело общей неразвитости всего тамошнего края — такой неразвитости, от которой цвет наших лучших людей принужден покидать родное пепелище…
Нынешний год Овчаров совсем поселился за границей.