— Покажи, Аннушка… Что тебе! Не твои они… Я не все возьму: мне токма откупиться! Не то ушлют меня — и поминай как звали!..
— Вася, а Вася! — с упреком говорила девушка. — Какое ты дело замышляешь!..
Василий было опять вцепился в нее, но опять свел на ласку: тихо привлек к себе девушку, отвел от лица ее руки и бережно приложил губы к ее горячему лбу. Он что-то тихо стал шептать ей, долго шептал. Она изредка перебивала его:
— Что ты, что ты! Как это можно! Ну, узнают?.. — Василий опять начинал ластиться, опять начинал шептать ей над самым ухом:
— Покажи только… ведь не ты брать станешь!.. Погуляем зато знатно… Эхва, сама ты своей фортуне препятствуешь!..
— До гулянок ли мне…
— Не жаль тебе рази меня? — перебил Василий.
Мысль о возможности близкой и вечной разлуки жгла ее сердце, и только врожденное чувство нравственного начала удерживало согласиться на уговор. Она горько плакала, страстно всматривалась в его лицо, любовалась им. Василий горел нетерпением.
— Покажешь, что ли? — наконец спросил он и приподнялся.
Аннушка потупилась и вздохнула.
— Делай как знаешь, — тихо произнесла она и задумалась.
Василий затрепетал, сверкнув своими ястребиными глазами; он обхватил ее и привлек к самой воде. Тут, отрезав торопливо одну из рыбачьих душегубок, он прыгнул в нее, перетащил к себе девушку и одним взмахом отпихнулся от берега…
В это время над вершинами синеющего за Волгою леса занялась заря. Над водою разошелся предутренний туман, и ранняя птичка, вспорхнувшая с поля, чиликнула в свежем воздухе. Где-то на деревне скрипнули воротницами, заржала лошадь… по еще было тихо-тихо и не слышно звуков зачавшегося дня.
Овеянный живительным холодом, я было задремал, как вдруг Василий опять появился около меня, но уже один. Он направлялся на этот раз к убогой лачужке, прилепившейся к обрыву, как птичье гнездо. Единственное оконце, освещавшее ее, было затыкано тряпицами, а труба, почти совсем развалившаяся, накрыта опрокинутым горшком. Тут он остановился и осмотрелся; потом, нагнувшись, сунул голову в низенькие сенцы и осторожно крикнул:
— Орина, а Орина!
Ответа не было. Василий сбросил полушубок и растянулся на земле. Он повертелся, почесался — и встал.
— Тетка Орина! — позвал он вторично, сунув голову в сенцы. Им, видимо, овладевало нетерпение.
— Ну-у! — откликнулась ему оттуда и чрез минуту явилась дряблая, пригнутая к земле старушонка с большим зобом. Из-под платка, низко спущенного на глаза, как поглядеть сбоку, только один подбородок торчал на всем лице, изрезанном мелкими и переплетенными, как паутина, морщинками, с маленьким, красным, как клюква, носом да с белесоватыми, вымоченными пятнами вокруг узких и мутных глаз, таращившихся постоянно на свет. На ней всего была одна рубаха, опоясанная пояском, да лапти на кривых ногах, обернутых онучами.
— Да ну, иди, что ли, — прикрикнул на нее Василий.
— Ори еще, ори, неугомонный! — проворчала недружелюбно старуха. — Что нужно? Сказывай.
— Ишь ягода…
— Экой озорник! Все бы ему с нахрапу да с бранью!.. Проклято и чрево-то, носившее тя!
— Молчи и слушай, что буду говорить. Да уши-то подбери — слова не роняй, потому — повторять не стану…
— Полно те, полно! Сказывай, что?
— Ты Тихона знаешь?
— Это Кукшу-то? — переспросила она.
— Ну?
— Знаю — а тебе на што?
— Много у него денег?
— У Тихона-то?.. — Старуха затаращила глазами, и даже всю ее передернуло. — Много, так уж много, что и сказать нельзя.
Василий осклабился.
— Завтра все мои будут, — проговорил он утвердительно.
— Это как же?
— Больно долго сказывать, да и знать тебе не приходится… Только говорю: эвто дело спроворено!.. Таперича вся притча в тебе…
— Я тут твому делу — сторона! Я, брат, ничего знать не знаю, ведать — не ведаю… Это — дело зазорное. Я живу честно, и меня ты не путай, потому — я сама по себе! Меня, брат, не замай…
— Вишь, затараторила! — перебил Василий и, не обращая внимания на слова ее, продолжал: — Седни к ночи припаси лодку. Поставь ее во тутотка, у кирпичного склада, слышишь? И сама сиди у ней, потому чтоб привязана не была…
— Ишь ты! — промолвила старуха. — Чтоб я себя под эвдакое безобразие подвела! Да охрани меня бог, да эвтому ни в жисть не бывать!.. Нет, брат, отваливай — не на ту напал!
— Знаю я, какова ты есть! Небось не ошибся: знамши пришел.
— Ан ошибся…
Василий покосился на нее злобно.
— Дура, право слово, дура: прожила со ста, а ума не набралась!.. Гляди, вот это тебе в задаток, а опосля еще два серебра да матерчатый платок! Ну, шевели мозгами-то!
Старуха зашевелила губами.
Арина была странное существо. На селе все знали, что она день-деньской лежит на печи, а ночи напролет бродит по лесу либо, усевшись над рекой, поет старчески звенящим, как разбитое стекло, голосом не то канты[120], не то простые песни, слов которых никто не понимал. Полагали, что она колдунья, — и боялись ее; сам священник допускал возможность ее чар и никогда, даже в минуту интимности со своей попадьей, не говорил о ней. Всем памятно было — и немало тогда тому дивовались — как однажды в церкви божьей, в ту минуту, когда диакон густым басом выкликнул «об оглашенных», Арина грохнулась в судорогах и застонала благим матом. Ее почти замертво вынесли на паперть и решили миром, что в ней сидит «нечистая сила». Обеспамятовавшую старуху стали обкуривать ладаном, имеющим для «нечистой силы» действие касторового масла, стали отчитывать заклинаниями, кто какие знал, и уморили бы, наверно, если б не случилось тут дворового человека помещика Дурова, практиканта по цирюльной части. Он, к счастию, смекнул, в чем дело, и «отворил кровь» — то есть засучил рукава, ощупал на руке и натер какую-то жилку, натянул кожу, как на турецком барабане, и чикнул острым ножичком, тем самым ножичком, которым бывший соборный, а ныне сельский дьяк Афанасий Кириллович, по прозванию Крестовоздвиженский, завсегда чинит перья для молодой управительши, взятой из «благородного» пансиона и имевшей деятельную переписку с двоюродным, как уверяла мужа, братцем, каким-то уланским ротмистром. Арина поправилась; но с того времени все отступились от нее, предоставив кормиться чем и как хочет, и прекратили совершенно дачу месячины, которою пользовалась до нового положения от господ, а потом от сельского общества. Некоторые, из самых набожных, встречаясь с нею, даже отворачивались и плевали ей вслед, творя крестное знамение…
— Ну, сказывай — можешь орудовать аль нет? — спросил Василий.
— А верны ли деньги-то?
— Да ты смотри у меня: языком в зубы-то попусту не толкай! Не то я те глотку-то законопачу…
— Уж положись во всем на меня. Давай задаток-то, зелье расканальское!..
Василий бросил ей деньги и отвернулся.
Старуха налетела на них коршуном.
— У кого станешь лодку брать? — вдруг спросил Василий, не оборачиваясь.
— У кого ж? У Ермолайча, вестимо! Больше не у кого…
— Спросит: зачем?
— А я скажу: на ту, мол, сторонку — хворостку набрать, по бедности…
— Ладно. Ты и ступай — покажи вид, а сама, отплымши, вертай к кирпичам.
— Уж сама я знаю.
— Ну, знаешь, то и ладно! А таперича поди неси «терентьича».
— Это что ж такое?
— Ай не знаешь? — насмешливо спросил Василий.
— Отродясь и не слыхивала!
— Ну, значит — дура! Полштоф неси, значит.
— А деньги где?
— Так возьми. Завтра, мол, получка будет…
— Не даст. Этот черт-шельмец, хоть убей, не даст…
— Али задолжала? — дразнил ее Василий.
— Есть маненько, — созналась старуха, хихикнув.
— Ну, проворь, а чтоб вино было, потому — я без вина не могу!
Арина пошарила в сенцах, сунула под мышку пустую сткляницу и поползла на село. Василий, переждав немного, вскочил на ноги, потер руку об руку, осклабился и опять развалился на полу.
— Знатно обтимошено дельцо! — проговорил он и ударил кулаком по тулупу, на котором лежал.
Тем временем рассвело совершенно. Волга засеребрилась чешуйчатой рябью, и вся нагорная сторона ее вдруг облилась золотыми лучами выглянувшего солнца. Все зачиликало, зазвенело, зажило вседневною жизнью. Я встал, потихоньку добрался к шалашу, где оставалось ружье, и ушел в лес. Охота в этот день была неудачная. В болоте, которое мне похвалили, дичи почти не водилось: две-три пары гаршнепов да одного засиротелого бекаса — вот все, что я принес. Так-то приходится разочаровываться и во всем остальном — хваленом!
К вечеру, когда я возвращался в город, небо кругом обложилось тучами, и ночь ниспала темная, непроглядная. Ветер так и рвал в поле, так и гнул высокими ветлами, насаженными по большому тракту, словно пытаясь их выворотить с корнем; волны, клубясь и пенясь, бежали одна за другой вниз по реке, вспрыгивали на песок и, отхлынув, росли валами. Издали, со стороны скрывшегося за мраком села, долетал еще кое-когда мерный звук колокола и замирал далеко-далеко над взыгравшейся рекой… Я шел по берегу в том месте, где крестьянские конопляники, прерываясь канавой, завершали и усадебный надел. Далее на обе стороны раскидывалось уже поле — просторное, чистое поле. Я подходил к этой канаве, когда из нее вдруг выставилась чья-то голова, осмотрелась и опять спряталась. Немного погодя опять шелохнулись конопли, кто-то проворно перебежал мне дорогу, перемахнул через низкий плетень и исчез в тени крайнего двора. Потом все пропало и затихло — темно и непогодно — только ветер жутко разрывается на просторе… Там опять мелькнуло что-то, и чья-то тень появилась в ту же минуту на крыше задней закуты, завершенной не тесом, как передняя изба, с которой была в одной связи, а закорузлой соломой, кое-как наметанной и подпертой жердями.
«Уж не тот ли молодец?» — подумал я и окликнул, но, как бы в ответ, он нагнулся, торопливо разгреб пролаз и спрыгнул на чердак. Слышал я еще, как кто-то спросил: