сло; она уже светлеет янтарной восходящей зарей… Разум, свобода!
Конечно, кто как помнит.
Это невозвратное ожидалось не раз. Стремления Табаева называли безумными, над ним глумились без пощады, на него клеветали без совести. Его похоронили.
Анна Васильевна опомнилась, споткнувшись о срубленное дерево в роще.
«Что это со мной?» — подумала она.
Ей померещились рощи Орешкова и крохотная девочка, которая, бывало, в сумерки бежала, держась за ее платье.
Красавица была девочка.
Молодежь эта, бывало, с рук ее не спускает; с собой и на постройки, с собой рыбу удить. Матери урок зададут, учи, а покуда за Сашей точно приглядят. Отец-то, господи, души в ней не чаял! Проказница была, вострушка.
Вот выросла.
Как же это? Но что ж за люди там? Приезжий этот, сочинитель, ведь уж не молоденький. Те были и молоды, но кто же когда слышал от них нескромное слово? «Любить, — говорили они, — а не развратничать». Бывало, скажут: «Кто любит честно, тот прав, Анна Васильевна».
Они первые стали так звать ее; а то все была «Аннушка». Они уважали ее. Они по-своему объясняли, читали, что глупо чванство, что грешно богатеть: она прежде еще так понимала, только по-своему; перетолковывали вместе — и вышло одно и то же! Славные, простые были, милые, настоящие друзья! А как они его-то любили, и он… он с ними еще лучше стал. Веселые какие, как трудились, как много знали! И все, бывало: «Учитесь, учитесь, Анна Васильевна, дочке пригодитесь».
Пригодилась! Создатель, да не легче ли было бы тогда ее схоронить?
Анна Васильевна остановилась, безумная. Все смешивалось, настоящее, прошедшее. «Схоронить…» Саша однажды ножку о стекло разрезала, кровь была на траве; студенты испугались за мать. Это вот пред глазами! Только теперь это ее материнское сердце лежит, вырвано, растоптано… больно!..
«Саша, бог с тобой, что же ты это? Зачем? Ведь если бы тебе была неволя, нынче нет крепостных! Если бы ты из-за куска хлеба, но, сокровище мое, у тебя есть кусок хлеба, ты выучена, воспитана. Ну, недостало бы тебе или силы недостало бы заработать, я-то на что же, дочка моя, жизнь моя, сердце мое… вот оно в крови валяется! Саша, возьми все у меня, все, наряжу, полакомлю… Господи, это для нее, на похвальбу пред развратниками, я работала… она узоры присылала… «Крепостные мои»… Саша, не грех ли тебе? Ведь не я одна, ведь невинные дети трудились, за что ж ты их-то на такой стыд?.. Ты платила? Боже мой, что же это, какими же деньгами ты платила? Дом, бриллианты… Александра Петровна, или как там тебя зовут, что ты такое? Ты скажешь, твоя мать пятнадцать лет прожила любовницей у барина. Так твоя мать любила, горе делила, как законные не любят и не делят! Твоя мать нищей к нему пришла, нищей вышла! Честные люди, каких нынче нет, у твоей матери руки целовали, а о тебе вон старичок сердитый рассказывает».
— Да что же я-то, одурела, что ли? — почти вслух продолжала Анна Васильевна. — Чего же мне ждать? Я к ней поеду, я ей скажу, она у меня за разум хватится, она меня узнает! Я ей скажу, я ей в ноги упаду… Сам Христос таких прощал, только опомнись! Свет мой, дитя мое… Ох, не попрекну, я сама — грешница. Воротись ко мне, припади ко мне, милая красавица. Я тебя все равно как от купели… моими слезами. Я к ней поеду. Сейчас… завтра. Найду ее; чего же еще ждать? Кто меня остановит? Ну заперли бы меня, я бы в окошко увидала, что ее звери терзают, я бы к ней в окошко кинулась. Поеду, найду; все бог. Погляжу на свою… Милка ты моя, радость моя!..
В роще давно Анну Васильевну кликали кухарка и работник, воротившийся из города. Девочка, которая подслушивала в сенях, сказала им, что Анна Васильевна убежала.
— Кушать подавайте! — кричала она с крыльца.
Анна Васильевна поднялась на крыльцо.
Она все вспомнила, что было нужно, достала саксонские чашки и разлила бульон, уложила на блюдо пирожное, привезенное из городской кондитерской, поставила в холодильницу вино — о чем особенно приказывала Александра Сергеевна. Девочка отправилась накрывать стол.
— Мне не надо прибора, — сказала Анна Васильевна, выдавая ей старинное серебро.
— Да вам и не велено. У вас в комнате надо барину постель постлать.
Анна Васильевна убрала комнату и приготовила постель Алтасову. Она подумала, что и завтра тоже не будет ночевать здесь, и не машинально, но совершенно спокойно вынула из-под дивана маленький чемодан, из шкафа немного белья и платья и уложила, не спеша, привычно. В чемодане было еще просторно. Она взяла со стола крошечную шкатулку, где были ее бумаги и деньги, просмотрела и пересчитала. Все как должно, только денег мало своих. А это — ее, Сашины, деньги; она прислала к святой в подарок сто рублей. Подарок! Ну, пусть идет он ей же на спасение. Искать ее придется, может быть, долго. Не спрашивать же у того барина, на какой улице, какой дом.
Анна Васильевна почувствовала, что опять холодеет. Нет, нет, этих причуд не надо. Надо здоровой быть. Полгода на простынях переворачивала милого человека, последний его вздох приняла.
«Господи, да ты никак выше сил посылаешь? Нет, не надо, и чтобы никто не приметил».
Она заперла чемодан и задвинула его опять на место.
— Афимья, — сказала она кухарке, — я ночую у тебя в избе. Захвати-ка мой бурнус из прихожей; мне в город надо рано, так чтобы никого не разбудить.
— И гостя велено рано будить, и чтобы самовар.
— Это увидим.
Анна Васильевна ушла через маленькое крыльцо.
Господа вставали из-за стола. Девочка прибежала сообщить кухарке, что за ужином барин у барыни все целовал ручки. Теперь прощаются. Барышня завтра не встанет его провожать.
Александра Сергеевна в самом деле сообразила, что ее туалет не может быть окончен к раннему отъезду гостя, но уверила, что проснется, что непременно еще увидится. Алтасов понимал, в чем дело, и был очаровательно резок.
— Я никогда не прощу себе, если лишу вас хоть одной минуты сна, который вам необходим — необходим, поймите, не капризничайте. Ну, да, да, не капризничайте! Нервная натура — и прерывать грезы, эту негу отдохновения —
Спи, еще зарею
Холодно и рано…
— О, поэт!
— Простимся же теперь! Прощайте!
— Нет… до свидания.
— До свидания? Когда?
— В сентябре… в Петербурге.
— О, так я сам в августе буду здесь!
— Вы? Вы приедете?
— Приеду за вами, приеду напомнить, увезу вас.
— Неужели? И мы увидимся?
— «Выпьем за наше свиданье!» — пропел он, налив два бокала. — Чокнемся!
Девочка провела его в комнату Анны Васильевны. В коридоре еще мелькнул бледный бареж и прозвучало прощанье, когда Алтасов запирал дверь. Окно оставалось весь вечер настежь; охватывала влажная дрожь, словно после слез. Алтасов зевал и смеялся, укладываясь с наслаждением.
«Славно, теперь не оплошать бы только в августе. А до тех пор поддерживать, поддерживать — ну, письма, послания. И… в Петербург, справлять медовый месяц. Здесь удобнее кончить и туда ловче явиться, когда уж кончено. А то, пожалуй, ну его и Петербург».
Он заснул.
«В августе. В половине августа пост уже кончается», — думала Александра Сергеевна, пока девочка снимала с нее туфли.
Эта девочка была временной камеристкой. Камеристки менялись слишком часто, отчего делалось все затруднительнее сейчас находить опытных и ловких. Летом Александра Сергеевна обходилась услугами одной этой, но, впрочем, была особенно довольна ее преданностью и наивностью.
— Ты говоришь, она на кухне легла? — спросила она девочку.
— В кухне-с.
— Давно?
— Вы еще кушали ужин.
— Так все и осталось неубранное, и серебро, и белье?
— Афимья, должно быть, в буфетный шкаф заперла.
— Она и ключ бросила Афимье своей. Прекрасно, все это — порядок. И, конечно, не в первый раз, только я одна не знаю, что творится.
Девочка с сожалением усмехнулась.
— Где ж теперь этот ключ?
— Афимья к ней понесла.
— К ней? Все чудесно. Вот я завтра посмотрю. Ступай, да запри все окна, огляди. В кухню изволила отправиться, а в доме одна девчонка. Зарежут!
— Бог милостив-с. Приятного сна!
Сон, конечно, мог быть очень приятен, но он долго не приходил. Хозяйственные заботы смутили Александру Сергеевну и перепутались с мечтами. Впрочем, одно как-то дополняло другое, почти украшало.
«Человек никогда не знает, что с ним будет. Ах, какая правда! Вчера засыпала, думала: все кончено, все в жизни, и вдруг откуда-то издалека является. Ну, право, премилый. Ну, ей-богу, они все здесь взбесятся, когда это случится! Не выпущу его ни за что. Писать ему буду. «Бугуруслан, станция…» — она вскочила, забыв туфли, отыскала где-то карандаш и записала адрес наверху листа газеты. — Нечего откладывать до Петербурга. Он еще там завертится, и ищи его. Там, конечно, обошлось бы дешевле, но ведь один раз в жизни человеку бывает удача. Здесь, en grand[181]. Нельзя иначе: век свой жила порядочно. И пускай видят, за кого выходит Табаева. Уж надеюсь, можно в люди показать! А повенчаться там за глазами — еще скажут, поймала какого-нибудь за свои денежки. Мои деньги при мне, при мне и останутся. Это — уж мое дело. В своем приходе. Церковь большая. В августе для иллюминации ночи хороши».
Табаева соображала свой наряд. «Fleurs d‘oranges[182] несомненно и вуаль. Но серое серебристое или, уж так и быть, совсем белое?»
Анна Васильевна заснула, думая тоже о свадьбе, она вспоминала свою.
Молодых друзей не стало, не было даже вестей о них. Табаев остался один, как в первое время своего возвращения с войны. Но это было далеко не одно и то же.
Тогда, оживленный, довольный, он легко сходился с людьми и его тоже не чуждались. Он заводил знакомства, искал деятельности, проповедовал для деятельности, советовал, помогал, не унывал при ошибках, тратил деньги, отдавался весь «пользе общей» — как тогда понимало ее большинство честных людей, схватившись за дело радостно, хотя непривычно. Табаев знал, что ему сочувствуют, что поддержка сильна. Это кончилось вдруг, слишком неожиданно и резко. Уцелеть возбуждению было невозможно; слабый характер сказался, когда оно прошло. В тридцать четыре года этот красивый молодец, «широкая натура», был сломан даже физически. Те, кто говорил про него, что он фразирует и позирует, поверили его искренности, когда он слег в горячке. Зато, разумеется, нашлись другие, которые назвали его трусом. Дураком стали считать все. Больнее всего было, когда те, что, казалось, были с ним заодно, кто из страха, кто не трудясь подумать, кто рассчитав выгоду — отступались, отходили прочь, смотрели на него, как на мертвого.