Начали мы уговариваться, как отворить дверь и как ей выйти.
— Правда, Маруся, мы ловко придумали? — спрашивает Катря.
— Правда, — отозвалась она, сидя тихо, глядя в землю, как на могилке. Катря рассказала тут, как она в Любчиках была.
— Его мать сама меня кликнула, когда я шла по улице мимо них; такая ласковая, расспрашивала, не сватает ли кто меня?.. И он все поодаль стоит, не подходит, так мне горько стало! Я говорю, что в эту осень замуж пойду. Как я сказала, она даже вскрикнула: неужто! «Чему вы дивитесь, матушка?» — спросил он, подходя к нам. «Да вот она, душка моя, говорит, что осенью замуж идет!»
Я прощаюсь с нею — она вздохнула тяжело и говорит: «Хорошее, да не наше». Я вышла — слезы меня душат, готова была вернуться, сказать, что я соврала. Иду, ноги не слушаются, все тише и тише… остановилась — погляжу хоть на их хату! Вижу, он выходит из ворот… Я скорее своею дорогой, а что-то за плечи будто взяло, гнетет к земле, подкашивает ноги… Слышу близка его шаги, ничего не вижу перед собою, как будто на сердце моем кто ступает… Поравнялся: «Так поздравлять вас с нынешнею осенью?» Голубушки мои! Если я сама помню, как я ему во всем призналась, что я его одного люблю на всем свете… то умри я. Долго говорить нельзя было: все знакомые люди проходили по улице; он сказал, что ко мне придет вечером дослушать меня.
Как только наши уснули, я выпустила Катрю из хаты, а сама села, чтоб сон не клонил, да мне и не хотелось спать. Что такое? Нет да нет ее.
Как она мешкает! Думаю: хорошо ей там, так она и забыла про меня; а каково мне тут ждать? Каждую минуту бояться, что дознаются и, пожалуй, сгонят меня со двора… Такие-то люди на свете! Пришло на мысль все сиротство мое, что не помню я голоса своей матушки, нежного взгляда отца, как другие слышат и видят по всяк час, что живу я в чужой семье из милости: угождаю я — хорошо, а что не так, скажут: поди прочь. А свои дети и не угождают и не слушают, а их любят, как душу, нежат, голубят их… и теперь я лила слезы горькие; до чего мне прежде и нужды не было, — теперь захотелось того, на что-то надо стало…
Утираю слезы, подняла голову — как все грустно смотрит на меня, в окно уже рассвет синеет.
Осмотрелась, да и самой мне чудно стало, чего это я и по чему так сильно затужила? Разве я не знала Катри? Разве не знала, что она до света замешкает — да и кто бы, любя, спешил со свидания! И разве я сегодня только осиротела? Или вот сейчас бедна стала? Все это было горе старое, беда давняя, неисправимая! Усмехнулась я сама над собой, да и вышла навстречу Катре за ворота. За воротами еще долгонько ждала, пока она прибежала веселая, румяная такая, хорошенькая.
— А что, насмотрелась? Наговорилась?
— Все я ему сказала, все… Как же я люблю его, сестрица моя! Господи! Какой он хороший!
— А он что говорил?
— Еще спрашивает, очень ли я люблю его… Он придет завтра.
С того времени стали они каждый вечер видеться.
Бывало, иногда и я, провожая Катрю, увижу его в темноте — стоит как явор! В воскресенье или в праздник какой пойдем, бывало, вдвоем, будто погулять, в тихое утро, — а тут и он навстречу, и какой-то грустный.
Я и спросила однажды Катрю: вы с ним никогда не ссоритесь?
А Катря:
— Бог с тобой! Перекрестись! Да как с ним ссориться?
— Отчего же он все будто не весел?
— Такой всегда, — сказала она и задумалась… — «Ты грустен? — спрашиваю его. — Отчего, милый, ты грустен?» А он мне: «На свете больше печали, чем радости! Знай, мое сердце!» — «Да когда я знаю, что ты меня любишь, я забыла, что печаль живет на свете». — «Это, — говорит, — бог так дает только девушкам да певчим пташкам». Такой он, сестрица! И говорит и ласкает грустно, а за то мне он еще любимей, еще милей.
Не знаю, как мать приметила наше дело и ну допрашивать Катрю, — она и призналась во всем своей доброй маме. А мать покачала головой:
— Пришла и твоя пора, дочка! Смотри же, Катря, это на весь век! Гляди, кого выбираешь. А разглядишь — пусть тебя матерь божия благословит и поможет тебе.
Отец никогда ничего не спрашивал. Догадывался ли он, нет ли, сказала ли ему мать? — мы того не знали. Раза два утром он как-то пристально на нас поглядывал. А даром он, бывало, не глянет лишний раз. Часто Катря разговорится, сидя со мной, — какая у нее свадьба будет; как я в гости приду к ней с Марусею; а войдет в хату отец, мы и всполошимся: одна вскочит, другая ищет чего-то за печкою. Отец сядет, опершись локтями на колени, нагнет голову и глядит на пол, мы и не смотрим, а знаем, что глядит еще. «А в каком углу пожар в хате?» — скажет он — дескать, вижу вашу суету, не скроетесь от меня.
Мы так и окаменеем. Начнем про хозяйство говорить матери, что вот за то или за то надо бы приняться сейчас, чтобы не ушло. Мы уж тут так горячо и дружно за ту работу примемся, что боже наш! Чего бы, кажись, бояться? Мы были уверены, что он примет ласково сватов Чайченка;— Чайченко богат и молод, да если еще и дочери люб? Чайченко с людьми хорошо живет — нечего тут опасаться! А все-таки страшно, как глянет на нас как-то неласково. Хотя б что сказал! Нет!
А мать-то для дочки втихомолку старается. Вижу, где встретятся с Чайчихою, садятся рядышком и разговаривают уста с устами близехонько, душевно. А прощаются, так уж так обнимаются крепко. Придет ли к нам Чайчиха во вторник, уж в среду мать к Чайчихе идет. Чайчиха опять не замедлит проведать нас, матушка не останется в долгу; лишь праздник какой, уж и здравствуются наши старушки и целуются. Катря призналась нам с Марусею, что Яков будет ее сватать осенью. Мать с Филипихой советуется; рассказала ей все, что дочка по нраву пришлась Чайченко, что это хорошие люди, с ними жить не нажиться!
— Дай боже счастья! — говорит Филипиха.
— Ох, голубка моя! Я не знаю еще, как муж согласится! Кажись, нечего бы ему и не соглашаться? Жених такой, что хоть кому под пару; а все я за старика боюсь — он свое знает.
— А ты не мать, что ли, своей дочери? Уж ты, право, сердце мое, баба настоящая. Начни он прихотничать, так ты и руки опустишь, пускай, дескать, гинет счастье моего дитяти, лишь бы старый мой успокоился!
Как услышала вдова, что мать отца боится за сватанье, она бодро взялась помогать: «Что из того, что ты головою раскачиваешь? Доброе дело, говоришь, доводи же его до конца!» Да и отдохнуть не дает, подговаривает: «Скорей! Берись за старого!» Бывало, странно, даже за рукава трясет, чтоб скорей.
Начала мать подходить так и сяк к старику, начала про Чайчиху речь вести, что хорошую знакомую себе нажила, хвалить ее да кстати и молодого ее сына: «Что это за парубок хороший, работник какой, на все удалый! Это матери не то что сын, а милость божия!»
— Я не знаю, каков он в работе, — говорит отец, — а что в танцах — так искусен: вертит девушками, как мухами.
— А что ж, мой серденько, если веселого нрава, то весело с ним и жить будет, кому господь судит. Сам не будет печалиться и жене не даст.
— Не всякую печаль танцор растанцует, — ответил отец.
— А что? — спросила Филипиха. — Говорила своему упористому?
— Говорила, да не разберешь его, друг мой, такими обиняками ответит.
— Уж ты, право, как овца. Я б ему показала, что я жена, а не работница его… Вот мать.
В другой раз опять подбирается хвалить Чайченка: и сякой и такой, красивый и умница. Отец пристально посмотрел ей в глаза.
— Что это ты расхваливаешь его, точно зятя?
— Когда божья воля да твое согласие, мой друг, — ответила ему мать тихо и убедительно, — я бы желала.
Мы с Катрею сидим не дохнем. Старик поглядел на жену взглянул и на дочь.
— Не ищи дочери пары, старуха, — сказал он, — я уже сам ей нашел, повремените до осени.
Мать глядь на дочку а она точно мертвая. Всплеснула руками.
— За кого же ты отдать ее хочешь?
— Это уж мне знать. — Да и вышел из хаты.
— Полно, дочка! Полно, дитя мое! — уговаривает мать Катрю. — Не печаль своего сердца, пташечка моя милая! Полно! Я для тебя на все пойду, — я еще поклонюсь отцу твоему, я буду его за тебя просить.
— Идите же, мать моя родная, просите сейчас! Идите же, моя святая, идите!
— Нельзя же так, дитя, хуже будет — погоди немножко!
— Ах, мама! мама! Да чего же ожидать!
Мы стали ее уговаривать. Да когда же кто уговорит молодую, нетерпеливую печаль разумным, холодным словом? Катря слушает, обливаясь слезами, да знай свое: «Идите, идите сейчас!»
— Катря, душечка, — говорю и я, — ты видишь, отец не спокоен; попробуй теперь кто просить его — крикнет: «годи!», тогда убирайся наверное и в другой раз наверное не проси!
— Горе мне! горе мне! — плачет она. — Хорошо, подожду. Как тяжело! Или это смерть моя приходит? Надо еще ждать… Когда ж это будет? Скажите, мама?
— А вот тотчас после обеда. Вы с сестрою выдьте из хаты, я тогда ему и скажу… Для своего дитяти и голову на плаху кладут. Не убивайся же, моя дочка, не губи свое здоровье, серденько…
— Надо подождать, — говорит снова Катря. Ох, не ждет пташечка, в Клетку пойманная, — бьется грудью, крылышками, пробить свои тяжкие запоры хочет… так и твое бедное сердечушко…
VI
За обедом отец точно не замечал, как мать бледнела, как у Катри от слез глаза запухли, сидел так спокойно, как и вчера, только взгляд сумрачней.
После обеда мы с Катрей сейчас вышли из хаты, стали рядом под дверьми.
Долго в хате было тихо.
— Друг мой! — заговорила мать, — нашу Катрю хотят сватать.
— Так что ж! Пусть сватают, в этом обиды нету.
— Молодой Чайченко хочет сватать… какая твоя воля будет?
— Я за Чайченка не отдам.
Силой я оторвала Катрю от дверей: «Катря! Катря! Все пропадет!»
Она дрожит и слушает меня, как дитя, — стоит, молчит…
— Дитяти очень полюбился, — упрашивает мать, — пусть она у нас счастлива будет!
— Я не на то дочь вырастил, — сказал грозно отец, — чтоб отдать ее за первого бродягу, который приглянется ей!