Свидание с другом — страница 18 из 25

— И всегда-то она так: ершистая!

(Дальше и вовсе разоткровенничался, хоть нисколько не пьян. Встать и уйти? Но нет сил...)

— Вот лишил девушку невинности и не могу изжить нежности к ней.

А через две-три фразы добавит (совсем уж неуместная интимность!):

— Она очень хорошо защищается!

Я уже и обижаться перестала, знаю: сейчас он ведет разговор не с этими полуслучайными «друзьями» — с самим собой.

Те понемногу расходятся. Нас осталось трое — Сергей, кантонист и я. Сергей, извинившись:

— Я отойду на четверть часика, надо кое-чем распорядиться.— И, бросив новоявленному другу: — «Не давайте ей убежать, голову оторву, если отпустите!» — оставляет меня с тем наедине. Кажется, за всю жизнь я не выслушала столько доброжелательной пошлости, как за те четверть часа!

Вернулся Сергей. Кантонист откланялся. Выходим на улицу. «Ведущая» — я. По традиции посидели у Пушкина. Потом — чтоб окончательно протрезвиться — пьем в каком-то маленьком кафе черный кофе.

— Я знаю,— начал было Есенин.— Ты не была мне верна.

Не приняв этого «ты», я обрываю:

— Вы мне не дали права на верность.

Сергей рассмеялся.

И вот мы у меня, на Волхонке. Антресоль. Комната просторная, но неуютная, необжитая. Надо ли добавлять, что все мои зароки оказались напрасны! Расставаясь поутру, Сергей сказал истово:

— Расти большая!

ТРОЕ

Москва, 1923 год. Середина сентября. Смеркается. Иду с Есениным по Тверской. Нам навстречу Галя Бениславская. Он подхватывает и ее. Все втроем заходим в кафе Филиппова, как говорили по старой памяти москвичи. Есенин жалуется на сильные боли — и проводит рукой по правому подреберью. «Врач,— поясняет он,— грозится гибелью, если не брошу пить».— Я глупо пошутила, что белая горячка все же почтенней, чем, например, аппендицит: приличней загнуться с перепоя, чем с пережора. Галя вскинулась на меня: «Вот такие, как вы, его спаивают». Ну и расхохотался же Сергей!

Что Бениславская относится ко мне крайне недружелюбно, я знала и до поездки Есенина за границу. Что она, как только может, «капает» на меня, я, хоть не знала, но догадывалась. Но что в ее наговорах столько непреодоленной злобы, не думала. Сама я о ней не обронила при Есенине ни единого недоброго слова. А ведь у меня, как уверяли близкие, ядовитый был язычок. Но я так и не научилась ревновать любимого к женщинам и по-прежнему видеть не могу его самолюбование перед зеркалом. В моих глазах он «безлюбый Нарцисс». И я подозревала: он знает это сам, и это его гнетет.

ЗЕМЛЯЧКА

Двадцать третий год. Золотая осень. Где-то между двадцатым и двадцать пятым сентября. Есенин на тот вечер назначил мне встречу в «Стойле Пегаса». Прихожу, как условлено. Останавливаюсь в дверях. Он стоит под самой эстрадой с незнакомой мне женщиной. С виду ей изрядно за тридцать, ближе к сорока. Несомненно провинциалка. По общему облику — сельская учительница. Тускло-русые волосы приспущены на лоб и уши. Лицо чуть скуластое, волевое. Нос с горбинкой, не восточный, а чисто славянский. «Здесь обошлось,— мелькнуло в уме,— без финской закваски». Рост, пожалуй, средний, повыше меня, но значительно ниже собеседника. Так что говорит она с ним, несколько вскинув голову. Чем-то крайне недовольна. Слов я издалека не слышу, но тон сердитой отповеди. Почти злобы. На чем-то настаивает. Требует. Есенин с видом спокойной скуки все от себя отстраняет. Уверенно и непреложно. Мне неловко: точно я случайно подглядела сцену между любовниками. В детстве брат подразнивал меня бывало: «неисправимая суфражистка». Пусть она старше его по виду на все десять лет, я склонна осудить Сергея за обиду, наносимую женщине. Как недавно задета была «неджентльменским» словом об Августе Миклашевской.

Есенин подает мне знак подождать. Но с гостьей не знакомит.

Женщина удалилась, бросив: «Что ж! Я ухожу!» Даже не кивнула на прощанье.

— Кто такая?

— Так. Одна... из наших мест.

— Землячка?

— Ну, да!

А у меня вспыхнуло в памяти имя: Лидия Кашина! Та, кому посвящена «Зеленая прическа»...

Многие годы спустя я увидела в одном издании портрет Л. И. Кашиной. На портрете она смотрела моложе и красивей. Но то же решительное, властное лицо — знакомое лицо «землячки».

Впоследствии я узнала, что как раз об эту пору — в сентябре 1923 года — Кашина появилась в Москве.

ПОСВЯЩЕНИЕ МОЖНО И СНЯТЬ

Мой бедный друг, ступай, как шел

Земле не тяжело:

Ей не сомнет зеленый шелк

Ее детей веселый полк,

Веселый и живой!

Осень двадцать третьего. Я сижу в своей комнате на Волхонке за неудобным для письма овальным столом, записываю с вариантами это сдое новое стихотворение, еще не завершенное.

Стук — и, не дожидаясь ответного «войдите», «бедный друг» распахивает дверь.

— Можете быстро собраться? Внизу ждет извозчик. Едем вместе!

— Куда?

— Объясню дорогой. Приберитесь.

Ополаскиваю в тазике лицо. Сбрасываю шлепанцы, проверяю на себе чулки: как будто целые. Влезаю в туфли на венском каблуке. Платье… сойдет и это, оно хоть сидит хорошо, лучше моего парадного. Берусь за помаду.

— Бросьте, вам без краски лучше. И пудры не надо.

В пролетке узнаю; у Георгия Светлого день рождения.

Сергей везет меня к ним.

— Светлый? Знаю, такой же белесый, как Ганин. На деле его зовут Павличенко?

— Да. А жена у него художница. Хорошие люди. Вы у них бывали?

— Никогда.

Я почему-то путаю Георгия Светлого с художником Комарденковым — тоже очень белым. Только у того лицо широким ромбом, а у Светлого — прямоугольником... Против них Есенин смотрится чуть не русым.

Встречают нас (верней — Есенина) с истинным радушием, даже с радостью. В комнате полно народу. Большинство на ногах, но для нас сразу очищают место: садимся в изножье широкой тахты, на торце. Я в углу у стенки. Сергей рядом, оставив место еще кому-то; в тесноте, да ее в обиде. Наискосок против нас вижу рослую (и как всегда немного встрепанную) фигуру Сергея Клычкова. Он останавливает на мне ревнивый глаз — но дело не во мне, в Есенине. Зачем это все (и я в том числе) так его любят? Зачем сам он, Клычков, не может его не любить?

Пьют. Едят «а ля фуршет». Просят Есенина почитать новые стихи.

Он прочел сперва из «Москвы кабацкой»: «Сыпь, гармоника. Скука... Скука!» и «Пой же, пой...». Потом из нового цикла.

— Посвящается Августе Миклашевской.

Клычков сощурился, смотрит с осуждением.

Все эти стихи я уже слышала, Есенин читает, как всегда, вдохновенно. Кончил. И тут заговорил— первым же — Сергей Антонович. Медленно, веско. Почти сердито, с подчеркнутым «оканьем».

— Пушкин любил Волконскую десять лет (В двадцатых годах легенда о великой любви Пушкина к Волконской еще не вызывала сомнений. — Н. В.), прежде чем посвятил ей стихи. Ты же и десяти недель не знаком с женщиной, а уже, извольте: посвящаем ей чуть на книгу стихов!

Слова Клычкова меня не удивили — удивило что Есенин счел нужным оправдываться. Что его так задело? Это станет ясней через полгода, когда он распишет Пушкина под себя («Блондинистый, почти белесый»... О, Александр, ты был повеса, как я сегодня хулиган»).

— Да разве это к Миклашевской? Это к женщине вообще. Поэт — к русской женщине.

И добавляет, искоса глядя на меня:

— Вольпин знает.

— Нет, Вольпин не знает,— вставляю я с вызовом.— Ничего Вольпин не знает.

Сергей только усмехнулся. Зато при очередной публикации цикла «Любовь хулигана» посвящение было им снято. Не помню точно, в какой. Возможно, в журнальной. Но очень помню свою досаду при чтении: Сергей Клычков бросил слова о Пушкине и Волконской,— и пожалуйста, радуйтесь: снимаем посвящение.

Впрочем, и в четырехтомнике (1926 г.), где не соблюдался строго календарный порядок, посвящение отсутствует. Да и в позднейших изданиях оно загнано в примечания. Добавлю: три первых тома собрания 1926 года Сергей Есенин составлял лично.

Для меня в этом вопросе интересно не отношение Есенина к Августе Леонидовне Миклашевской, а то, как близко он принял к сердцу упрек Клычкова: его сопоставление «Есенин — Пушкин», и притом не к выгоде для нового поэта.

Мы поедем вместе домой, и Есенин станет у меня выпытывать, как я смотрю на новые его стихи. Сегодня я слушала их не по первому разу, значит, у меня составилась оценка.

Жаль, но я не смогу открыть перед ним мои думы. Как я скажу ему; выше всего ценю те, «кабацкие» стихи! Здесь вся душа поэта, с надломом; с отчаянным этим раздвоением. Самоистязание — и громкий крик «Я с собой не покончу»... но в нем-то и слышится признание о тяге к расправе над собой. Ничего искренней и глубже этих стихов я у него не знаю. И узнаю ли?

Ну, а «Любовь хулигана»... В жизни-то хулигана нет, есть лишь поза хулигана в стихах. Нет и его любви: есть жажда полюбить. Ты сказал: «Стихи не к Миклашевской, они к русской женщине вообще, и в частности, знаешь сама, к тебе...» Нет, неправда. На стихах отпечаталось и что-то от облика твоей красавицы, даже ее имя обыграно.

Это все останется в моих думах, но в них я тебе никогда не признаюсь, мой бедный друг!

К ИСТОРИИ ОДНОГО СТИХОТВОРЕНИЯ

Возвращение

— Ужель заказана навек

Обратная дорога?

Пусти, подруга, дай ночлег! —

Он молит у порога.

«— Три дня я плакала навзрыд,

О мертвом вспоминая.

Прости, как бог тебя простит,

С другим сговорена я».

Он к матери стучится в дверь.

— Вернулся сын твой милый:

Во мне узнаешь ты теперь,

Кого, любя, вскормила?

«— Три ночи ветер выл в трубе...

Простимся без обиды:

Я заказала по тебе

Четыре панихиды!»

Тогда он вспомнит: три свечи

И праздник новоселья,

И заторопится в ночи

К своей последней келье.

— Нежнее всех любимых тел,

Покуда жизнь горела,

Тебя я нянчил и жалел,

Мое земное тело.

Я веселил тебя вином,

Купал в любви и славе,

Я буйством оглашал твой дом,