Свидание с другом — страница 19 из 25

Я ловкой пляской правил...

Когда же эта кровь, сомлев,

Наскучила весельем,

Я возвратил ее земле

Смертельным, трезвым зельем.

Нежнее всех любимых тел,

Заботливей и слаже

Тебя до смерти я жалел —

И после смерти даже!

Это стихотворение — с некоторыми разночтениями (частично они — моя уступка редактуре) — напечатано в сборнике Ленинградского Союза поэтов («Костер» — Ленинград, 1927). И многими было оно воспринято как отклик на смерть Есенина. Между тем эти стихи — точнее, их первый, более пространный (и слишком рыхлый) вариант, под названием «Баллада о вернувшемся» — были мною сложены еще ранней осенью 1923 года и внушены тем впечатлением, какое производил на меня (как и на многих) Сергей Есенин по возвращении из заграницы. Тот полный вариант я не раз читала с эстрады в течение двадцать четвертого и двадцать пятого года.

Знакомлю с историей его возникновения.

Кажется, не было в моей жизни ничего страшнее той ночи. Я вижу все так же отчетливо и подробно, как тогда. Как полвека и более тому назад. Не «помню», а именно вижу.

Большое полутемное помещение. Больничная палата? Не знаю, я к тому дню еще ни разу в жизни в больнице не лежала, не доводилось и навещать кого-либо в больницах. Не ясен источник света — откуда он, этот полумрак. Широкая прямоугольная колонна уходит к высокому потолку, я сижу на чем-то каменном (но не холодном), припав к каменному левым плечом; сижу в ногах такого же твердого незастланного ложа. На ложе, без подушки, неприкрытый и обнаженный (в неподробной наготе) лежит Сергей. Тело тускло-серое, по левому боку вижу проступившие сине-лиловые пятна. Я в тоске и смятении. «Это летаргия. Почему не идут врачи? Два дня! Пролежни. И нужно же кормить. Искусственное питание? Ну, да...»

...Ах, надо скорее звать врачей, но как отойти? Еще придут служители, подумают, мертвый — и уволокут в мертвецкую... «Мы пришли забрать тело!»... Жуть.

Гляжу с тревогой в пустоту темного, без двери, входа в коридор, в дальнем правом углу комнаты. И длится это томительно долго. Но вот застрекотали молодые женские голоса. В проеме входа показалась стайка девиц. Подруги Гали Бениславской. Яснее других различаю в их толпе худощавую и высокую Соню Виноградскую. И красивое, невыразительное лицо белокурой, голубоглазой Лиды, с которой Галя давно раздружилась. Но ведет их не Галя, а вовсе Женя Лившиц. Сухая, стройная, с очень изящным строгим лицом. Выступает шага на два вперед.

— Так вот и будете,— это она ко мне,— сидеть возле трупа?

Так и есть! Сочли умершим. С трудом подавляя гнев, я произношу, стараясь сохранить хотя бы в голосе спокойствие.

— Нет, это не смерть. Приведите врачей.

И что-то твержу свое — о летаргии, об искусственном питании. И о пролежнях.

На губах Жени кривится холодная, чуть брезгливая улыбка.

— Не видите? Какие еще пролежни. Трупные пятна...

Знаю, но все не верю: да, мертвый, да, трупные пятна...

Я проснулась в холодном поту и долго лежала, не смея шевельнуться, на жесткой кровати в убогой комнате, куда меня переселили из общежития Коминтерна. Где всю зиму жильцов донимали крысы.

Безмерный ужас. Одолеть его можно (если можно!), только перегнав в стихи.

В уме, не занося на бумагу, слагаю первые четверостишия «Баллады о вернувшемся» — строки, отброшенные в окончательном тексте.

Ему приснился черный труп,

Когда он выпил зелье,

И он в холмистую страну

Пришел на новоселье.

Не встретил ангел земляка

Зарайским хлебом-солью...

Лишь затряслися облака

Под ветхой антресолью.

А вечером, застолье в кафе СОПО (Тверская, 18). Я сидела там и ужинала с Аделиной Адалис, когда к нам подошел критик Федор Жиц и предложил познакомиться с его другом, «который хочет угостить поэтов». Сдвигаются столы. Жиц и его друг — на торце во главе тройного стола, я — напротив них у другого конца. Адалис по левую сторону, но не вовсе рядом со мной. Товарищ Жица угощает нашу довольно многочисленную компанию (хоть я и не помню сегодня, кто там был из знакомых, кроме Адалис) в связи с большой своей удачей: получил по конкурсу премию за разработанный им способ выведения крыс на колбасном заводе. Трудность состояла в том, чтобы отравленные крысы не околевали в подвале. Помнится, Крысолов (назовем его так, потому что имени его я, увы, не запомнила) предложил план, по которому крысы собирались куда-то вместе пить воду, и, только выпив, тотчас подыхали. Он говорил с большим увлечением, даже с энтузиазмом, и мысль об околевающих отравленных крысах едва ли помогала аппетиту. Моему аппетиту, другие все оживленно обсуждали эту тему и вовсю хлестали бесплатное пиво. Адалис перевела разговор на «мужчину и женщину» и не говорила, а изрекала свои суждения о женской натуре: суждения отнюдь не порочные, но меня коробило от их интимности. Я не сразу поняла, почему. Я же совсем не «prude» (Выставляющая себя строго-нравственной (франц.))... Ага, потому вот, что она каждый раз добавляет «например, я».

— Что же вы не пьете, не едите? Пива не признаете? Закажем вино, коньяк...

Это говорит мне через весь стол Крысолов. А я уже и не слушаю, хотя его рассказ о крысах был мне пусть и неприятен, но интересен. Я вспомнила, что за весь день так и не удосужилась записать те строки, сочиненные утром в постели. И сейчас, пока не забыты, стараюсь закрепить их в памяти. И снова охватил меня тот же утренний ужас. Самым страшным было не то, что Сергей мне привиделся мертвым, а то, что в моих стихах — чего не было во сне — он предстал самоубийцей... Отравившимся нарочно... Как отравлены крысы. Но те ведь не сами... Все поплыло в глазах.

Я потеряла сознание. Дальше я вяжу себя уже среди хлопочущих сотрапезников. Надо мной склонились мало знакомые лица. Кто-то держит у моего носа пузырек. Кто-то поддерживает меня за плечи. «Теперь уже хорошо. Пришла в чувство... Нет, пузырек вы все-таки мне верните».

Пузырек передан кому-то за соседним столиком. Посидев еще немного и отклонив настоятельные предложения о проводах, я заторопилась домой.

Через день-другой Есенин разыскал меня и стал горячо уговаривать, чтобы я... бросила пить!

— Нет-нет, я знаю точно, мне рассказали. Пьешь до бесчувствия. Что хочешь, только не это! Родная, не надо!

В голосе и укор, и большая нежность. Глубоко тронутая, я пытаюсь оправдаться. Право же, я выпила всего полстакана пива, он же знает, я нелегко пьянею... Мне ночью снился сон, очень страшный,— вспомнила и хлопнулась в обморок...

Вижу, он не поверил, но не могу же я рассказать ему свой сон. А еще через день (Сергей словно боится упускать меня из виду, старается встречаться ежедневно) я услышала от него слова, ради которых и сочла нужным рассказать весь этот эпизод. Вот они:

— Мне кажется, я начинаю понемногу оживать.

Так я узнала, почему мне приснился тот сон: мне передалось это чувство мертвенности, угнетавшее Есенина тогда, в исходе сентября 1923 года. Позже мы все прочтем эти его строки:

Полюбил я носить в легком теле

Тихий свет и покой мертвеца.

...Но почему все-таки он мне привиделся — то есть в стихах моих предстал — неприкаянным самоубийцей? Не от той ли кабацкой строки — «Я с собой не покончу»? Или от тех разговоров, что он-де не хочет долго жить? Однако никогда, даже вскользь не бросал он слов о прямой готовности покончить с собой. Только в стихах Есенина, в давних его стихах, прозвучало это памятное:

И вновь вернусь я в отчий дом

Чужою радостью утешусь,

В зеленый вечер под окном

На рукаве своем повешусь.

Стоит отметить: тема возвращения «в отчий дом» связана здесь с темой соблазна самоубийства.

РУСОФИЛ

Октябрь двадцать третьего. Сижу за столиком в «Стойле Пегаса», прихлебываю свой вечерний кофе и на клочке бумаги записываю, припоминая, строки новых стихов из моей «Фетиды»:

Камень в руку друг мне сунет,

Ночь в лицо швырнет звездой!

Ко мне подходит сзади, возникнув из ниоткуда, Иван Грузинов, старый, верный друг. За его широкой спиной маячит, пошатываясь и горбясь, фигура Есенина.

— Пойдемте, поговорим,— неуверенно начинает Грузинов и ведет меня куда-то вниз, в боковые тайники. Никогда я не умела разобраться в географии «Стойла»! Небольшая квадратная комната без окна.

— Надя, очень прошу вас, очень: уведите его к себе. Вот сейчас.

— Ко мне? Насовсем? Или на эту, что ли, ночь? Как вы можете о таком просить?

— Поймите, тяжело ему с Галей! Она же...

— Знаю: любит насмерть женской любовью, а играет в чистую дружбу! Почему же ко мне? Со мною легче ему, что ли?

— Эх, сами себе не хотите счастья!

Да, он так и сказал: «счастья»! Но в счастье с любимым не верю — ни для себя, ни для него.

— Уведите его к себе,— продолжает Грузинов,— и держите крепко. Не себя, так его пожалейте!

Есенин пришатался сюда же. Я едва успела сказать Грузинову скороговоркой: «Ко мне невозможно — в ледяной чулан!»

Дело не только в том, что в моих «меблирашках» на Волхонке идет ремонт антресолей, где я жила, и меня временно поселили в каменном чуланчике с крошечным оконцам и кирпичной «буржуйкой»; что днем у меня вода в кувшине замерзает,— я уже твердо знаю, что будет ребенок. И мне надо очень беречься, если я хочу благополучно его доносить. Но в этом я никому пока не открываюсь. На прямую просьбу Есенина о том же отвечаю невнятным отказом... Ко мне невозможно... Сама сейчас хоть дома не ночуй!

Грузинов вздохнул. Мнется. Помолчав, предлагает Есенину отвести его, как вчера, к Сергею Клычкову. К Клычкову? Н-не пойду! Н-ну его! Он р-ру-софил!

Это брезгливое, брошенное в порицание «русофил» твердо мне запомнилось и недаром. Скоро пойдут споры о том, вправду ли Есенин антисемит. Но может ли для антисемита слово «русофил» обернуться ругательной кличкой?

Больно было думать, что Сергей скитается бездомный и некуда ему приткнуться, если не к Гале Бениславской, с которой, видно, ему и впрямь тяжело.