Свидетель — страница 25 из 69

Всё — таки место святое, историческое.

Висели на странных модернистских витринах два коротких гладиуса, схема организации войск и изображения легионеров. Ни на одном из стендов, правда, не была изображена процедура пользования тем, чьё название носил музей. Глядя на карту, я пытался сообразить, какой легион стоял здесь — Первый или Двадцать второй — и как он назывался. Но тут вдруг я обнаружил на стенде странную картинку и дёрнул Аню за руку.

На рисунке в стиле комиксов был изображён бегущий человек с развевающимися волосами и бородой, другой, такой же, вылезал из кустов. От них, бросая оружие, бежали римляне.

Косматый человек преследовал их, взмахивая голыми руками.

— Смотри, — сказал я. — Это я в молодости.


Но на нашем пути мы встречали и иные древности. Однажды мы забрели в настоящую лавку этих древностей, где стояли игрушечные автомобильчики, в которые играли дети перед войной. Там качал головой китайский болванчик, и кукла самурая взмахивала мечом на подоконнике. В этой лавке были кофейная мельница, похожая на скворечник, и почтовый ящик, напоминавший рыцарский замок. Пахло корицей и перцем, старым деревом и начищенной латунью. Шёлковый зонтик висел под потолком, а со стен глядели старики в старинных кафтанах. Никого не было в лавке — ни посетителей, ни хозяев. Только лысый болван, улыбаясь нам, качал головой.

И мы молча вышли из кукольного места.

Первое, что мы увидели затем на перекрёстке, был шарманщик, такой, будто его только что вместе с шарманкой купили в лавке старьёвщика. Шарманщик в огромной шляпе с вислыми полями крутил ручку своего аппарата, населённого зверьём, как целый лес. Медведь, стоя на верхней крышке, водил смычком по скрипке без струн, плюшевый заяц бил в барабан, высовывалась из окошечка неизвестная птичка. Шарманка играла военный марш, но как-то весело, несерьёзно, будто говорила: «Поиграем и разойдёмся, что без толку друг в друга палить?»


Ночью мы узнавали время по звуку колокола на соборе, колокол звучал чётко и ясно, потому что собор был в двух шагах.

На второе утро после приезда я вышел рано, чтобы посмотреть на него, и всё же опоздал.

Я появился на площади как раз тогда, когда по ней двинулись в обратный путь немногочисленные прихожане.

Я зашёл в собор, его пустое пространство всосало меня, и я оказался перед рядами кресел — один.

Думая о вере, на самом деле я думал о надежде.

Было плохо в моей стране.

Как в час перед концом расплодились в ней поэты и прорицатели. И, стоя в немецком храме, я думал не о Боге, а отчего-то о своей стране. И было мне больно за эту страну, где люди вместо чая пьют по утрам ненависть.

Я уже залит ею по самую пробку.

К тому же всё у нас в стране политизировано. Политизированность эта приобрела свою высшую форму — форму сплетни.

Даже «святые» письма наполнены политикой.

Стоя в соборе маленького немецкого городка, я поймал себя на том, что помню их наизусть: — «Перепишите это письмо 10 (20, 50…) раз, и на четвёртый день судьба Вам что-нибудь подарит…»

В детстве я обнаружил такое письмо и, как истый пионер, гадливо улыбаясь, сдал его учительнице истории.

Святые письма делились на две категории. Одни действовали только пряником, другие пользовали и кнут: «…служащий Харст получил письмо и, не размножив его, порвал. Через четыре дня он попал в катастрофу». Угрозы эти ныне совершенно беспроигрышны — можно быть уверенным, что через четыре дня что-нибудь уж точно случится.

Русское православие открестилось от святых писем, а один сердобольный батюшка даже предложил слабонервным пересылать их ему для уничтожения, но они живут и неистребимы, как всякое суеверие.

Долго я не читал никаких, и уж тем более святых, писем, а потом обнаружил, что к ним прибавился политический запах:

— «Хрущёв получил письмо, когда отдыхал на даче в 1964 г. Он выругался и выбросил его в урну. Через четыре дня его свергли».

Я никоим образом не хотел оспаривать возможность Хрущёва получать святые письма. Бог с ними, с этими письмами, да и с их авторами, все равны перед Ним.

Одно из них как-то принесли моему старику. Там был упомянут маршал Тухачевский и крестьянка, которая, размножив пятьдесят штук, вышла замуж за графа Потоцкого. Это казалось мне сильнее, чем Хрущёв у почтового ящика, сильнее, чем «Фауст» Гёте, как говорил другой классик других наук.

Стоя в пустом немецком храме, я вспомнил своё крещение.

Меня понесла крестить мать, несмотря на запрет отца. Это случилось зимой, не в церкви, не в ней, что стоит на взгорке кривого переулка, а в крестильной избе, за забором справа, в мягкоснежный ноябрьский день.

Там, в этой церкви, отец Алексей певуче перечислял грехи, а маленькие, высушенные жизнью старушки кланялись и бормотали:

— Грешны, батюшка, грешны…

Так они бормотали в ответ — и лишь на прелюбодеянии батюшка строго обводил старушек взглядом:

— Что, грешны?! Эх, старые…

Вспомнив эти истории, я понял, что нечего мне было просить в пустом соборе, да и не имел я на это права. Надо было разобраться в себе, а не перекладывать этот вопрос на другого.

Начинался карнавал, он приходил звуками дудочки на ночной узкой улице, ряжеными, которых мы встречали в сумерках, и машинами, увешанными бумажными гирляндами. Ряженые угощали прохожих редькой, звеня бубенчиками, наклонялись к детям.

Однажды мы услышали уханье барабана и скрипки в середине ночи.

Тогда мы быстро оделись и, выскользнув из гостиницы, пошли по улице в ближайший кабачок. Там, несмотря на то, что было за полночь, плясали, дули в трубу и кричали — каждый о своём. Речь пропадала, растворялась в общем шуме, и казалось, что я беззвучно открываю рот, хотя уже давно начал кричать вместе со всеми.

Мы с трудом нашли место и, взяв пиво, окончательно влились в общий хор.

Аня привалилась ко мне, и, как и я, тоже беззвучно, пела что-то.

Вскоре из этой какофонии вычленилась мелодия «Yellow submarine», но, прожив минуту, переродилась во что-то другое, затем пережила стадию «Интернационала», в следующей жизни явившись в образе «Auf Wiedersehen, Mein Kleine, auf Wiedersehen».

Рядом со мной сидел на крохотном стульчике худой парень с выпирающим кадыком. Он был действительно худ, но, когда он тянулся за кружкой, видно было, как перекатываются мускулы, как слаженно движется всё его тело.

Парень оказался бывшим сержантом морской пехоты ГДР, и мы поговорили о морской пехоте и о ГДР, но когда я отправился в очередное путешествие через ноги, руки и головы, — длинное и весёлое путешествие за пивом, то, вернувшись, обнаружил, что бывший сержант исчез, и его место занято скрипачом, занято было и моё место.

Мне пришлось пристроиться на корточках у ног Ани и, прижавшись к ним щекой, забыв про войны, работу, сон, забыв людей, о которых нужно было помнить, и память о которых отравляла мне жизнь, я стал хлебать слабое, совсем не хмельное пиво.

Ночь несла меня своей интернациональной музыкой к будущему утру, когда можно спать вволю и проснуться только тогда, когда это утро закончится.

Потом в кабачок ввалились молодые ребята в страшных масках, которые, в знак неведомой инициации, предлагали каждому попробовать капустную кочерыжку.

На смену им пришёл толстяк с барабаном, который, за неимением другого места, прислонил его к моему плечу, и принялся лупить по страшному инструменту резиновой колотушкой. Но и толстяк ушёл, забыв и своего круглого друга, и колотушку.

В эту минутную паузу я спросил скрипача, что, собственно, он играет.

— Как что, — искренне изумился он. — «Gipsy Kings», конечно!

И пыхтя, продолжал водить смычком по струнам.

Несмотря на это веселье, колокола на церкви исправно отмеряли время. И каждое их вступление изменяло состав веселившихся. Каждый удар выбивал новую брешь в присутствующих, и наконец в кабачке осталось человек пять. Музыка замирала вдалеке, и студенты шли прощаясь, распевая на ходу, их компании делились, распадались, и делились и распадались на отдельные звуки среди тишины песни, которые они пели.

И тогда встал с табурета немолодой человек и, шепнув что-то бармену, выдвинул из-за табурета чёрный футляр. Это движение было тем же, каким в далёкой, южной и теперь для меня ещё и юго-восточной, республике мой ровесник доставал из тайника завёрнутый в кусок ткани автомат. Это было движение, с которым, быть может, врач берёт перед операцией из рук сестры инструмент. Он доставал не сокровище, а надежду на что-то. Мы с Аней замерли, чувствуя, что сейчас начнётся самое главное в этой ночи. Человек щёлкнул замками футляра.

Я по-прежнему прижимался к ногам женщины, которую любил, и почти сидел на полу.

Из футляра возник саксофон. Я не мог, точно так же, как и мой безрукий московский знакомец, не умел определить его название. Саксофонист пожевал губы, обвёл потемневшее пространство кабачка взглядом и начал.

Вначале мелодия была пронзительной и печальной, но потом в неё вплёлся иной мотив, который стал спорить с прежним печальным, высмеивая его, пародируя. И это было правильно, потому что я не поверил бы сладко-грустной, грустно-кислой музыке первых тактов, а вот сочетанию двух тем поверил безоговорочно. Ирония, вот что спасало музыку от пошлости, ирония, вот что помогало перебраться через грязь. Ирония, смешанная с добром, с каким-то другим делом, важным, но о котором не говорится. А может, это было просто добро, прикрывающееся иронией, чтобы делать своё дело.


И снова надо было возвращаться, потому что прошли эти несколько дней. Я и Аня должны были ехать обратно.

Она высадила меня у конторы, которую факс завалил листами.

Жизнь входила в привычное русло.

Но тут всё кончилось, потому что на следующий день после нашего возвращения её машина столкнулась с трейлером.


Я узнал об этом через два дня, когда, снова съездив в Берлин, нашёл на своём автоответчике сообщение полицейского комиссариата.

Странно, я совсем не чувствовал боли, отвечая на вопросы.