Свидетель — страница 30 из 69

Время протекало по трубам коммунальной квартиры, оно отменило раздельное обучение, школьные гимнастёрки, подворотнички и фуражки, канули в небытие кители старшеклассников, но остались дом, люстра…

Да, газовая колонка, кажется, осталась.


Осталась дорога к магазинам, по которой, цепляя ногу за ногу, я шёл, намочив в потной ладони рублёвую бумажку. Если была зима, в рукава на длинной резинке мне продевали варежки. Так же, на верёвочке, но уже на шее, висел большой ключ, похожий на отвёртку. Сверху водружалась моя гордость и предмет зависти всего двора, от страшного полуподвального подъезда домоуправления до гаражей в другом его конце. — лётный шлем с меховой подстёжкой, чёрный и блестящий.

Всё было подвешено на верёвочках, всё двигалось, подобно маятнику, возвращаясь от зимы к зиме, от одного дачного сезона к другому.

Пока до лета было далеко, приходилось привыкать к магазинным яблокам.

В апреле, чуть только сходил снег, мы отправлялись на дачу — маленький участок с домиком, который грунтовые воды медленно оборачивали вокруг гигантской берёзы. Если бы не эта берёза, то тщедушное строение давно уплыло бы за пределы забора.

Дачные яблоки нарезались дольками и, заполнив собой трёхлитровые банки, перемещались в погреб. К осени погреб заполнялся водой, и я, подросший мальчик в джинсах с изображением автомобильчика на толстой попке — паллиатив настоящего фирменного знака, принимал участие в ужении — яблочной ловле.

Из-за шкафа доставался сачок на длинной палке, в полу открывался люк, за которым, близко к лицу, стояла чёрная подземная вода.

Незадолго до моего совершеннолетия погреб начал самовольно разрастаться и чуть было не поглотил не только очередной яблочный урожай, но и сам крохотный домик в придачу.

Погреб засыпали, но мне чудилась заветная банка, лежащая на глубине, забытая и обойдённая хитроумным сачком.

Там, в песке, недостижимые, остались яблоки того года.

Дед пытался воплотить на своём участке идеал его юности, показательный огород-парк, наполненный гипсовыми пионерами и байдарочницами. Он сажал картошку, и в детстве я часами блуждал среди ботвы.

Там, жарким летом, мне достался свой Траур, скорбное лицо деда и протяжная музыка из радиоприёмника — хоронили космонавтов.

Существовали тогда особые запахи.

Дед мой появлялся на изгибе дачной дороги с двумя сумками. Одна пахла продуктами — колбасой, молоком, свежим хлебом.

Из другой доносился запах типографской краски, свежего партийного слова «Правды» и «Известий». Запах яблонь встречал эти запахи у калитки и, вплетаясь в них, существовал согласно.

Осенью, когда близился поздний отъезд в страну магазинов, мы разбирали сарайчик и навешивали сборные щиты, из которых он состоял, на окна нашего домика.

Это было ритуальным действом, защитой от хулиганов, воров и прочей зимней напасти, и происходило оно под тягучий звук далёкого самолёта, звук которого означал конец лета.

Я боялся его.

Потом мне уже самому приходилось заезжать на дачу, чтобы привезти в город бабушкины простыни и захватить из ящиков в доме яблоки. Тогда, снова надев на себя станковый рюкзак, я выходил рано утром из дома и ехал в метро, изучая прохожих.

Ящики стояли на остеклённой веранде, заполняя диванчик, старый и ветхий, по которому, перебирая ножками, училась ходить моя мать, и на котором спал потом я, утыкаясь головой в стену, а ногами в дачный холодильник, злобно урчащий и хрюкающий по ночам.

Он урчал и хрюкал так, что казалось, будто он переваривает положенные в него продукты. Потом из ящиков я доставал матовую огромную антоновку и мелкую жёлтую китайку.


Стукнула калитка.

Вдоль стены моего дома, шурша листвой и цепляясь за сухой виноград, прошёл сторож. Отдуваясь, он плюхнулся на крыльцо. Наконец, выпустив несколько раз воздух, посучив ногами, чтобы залезть в брючный карман за папиросами, он спросил: «Давно?..»

Могло это означать что угодно. Ну, хотя бы, давно ли я тут сижу, давно ли приехал, или, наоборот, давно ли не был.

Раз я жил здесь зимой, и был январь, но холодные созвездия прятались не в яме, а в белых ночных тучах. Большая луна светила сквозь решётчатые ставни, а я засыпал у гаснущей печки на огромной дохе, (потом появилась кровать, старая, неподъёмная, с шишечками и резьбой — в дальнем углу комнаты), рядом со звенящим приёмником. Каждую ночь передо мной вставал вопрос, оставить ли вьюшку открытой и выстудить комнату, или пропрыгать по холодному полу несколько шагов и, исполнив короткий танец-бой с трубой и вьюшкой, снова нырнуть в постель.

Я исправно выполнял второе, но — кажется, в последнюю ночь забыл про вьюшку и утром точно знал, когда температура перевалила через ноль — по вставшим электронным часам, снятым с руки.

В мир той зимы, утреннего станционного магазина, чтения стихов на безлюдной дороге и ночного приёмника однажды ворвался скрип валенок на дорожке. Это был он, наш сторож.

— Один? — заинтересованно спросил он.

— Один, — вежливо ответил я.

Он долго и внимательно посмотрел на меня, закладывая нижнюю губу под верхнюю и проводя внутри рта какие-то странные операции языком.

— Мороз? — наконец жалобно спросил он.

— Это да, — опять вежливо ответил я.

Он переступил, осмотрел внимательно свой валенок, потом им оставленный отпечаток на снегу, потом снова валенок, старый, весь какой-то мохнатый и покрытый пухом. Осмотрев его, сторож снова разлепил губной рулет.

— Снега-то, снега… Много снега. Холодно. Мороз… А я вам яблоньку окопал, — вдруг неожиданно сообщил он. — Помёрзнет иначе яблонька-то…

И он снова уставился вниз, и снова спросил:

— Один?

— Один, — радостно сообщил я.

Сторож развернулся и исчез в утренней белизне.

Много позже я догадался, что ему было нужно, и было, было это у меня, но вот беда — не хватило сообразительности, а то, как знать, какие бы истории я узнал в тот день.

Впоследствии я постиг, что утренний сторож разительно отличается от вечернего, и с заходом солнца его, сторожа, лаконизм пропадает.


Прошло несколько лет, и вот он присел рядом на крыльцо и уже успел обвонять меня сплющенными папиросами.

— Молод ты и не знаешь жизни, — наконец сказал он. И тут же, утешая, прибавил: — И никто не знает. Не горюй.

— Ладно, — согласился я.

— Не горюй. Все, кто думает много — того… (и он постучал почему-то по сапогу). Вот работал я на заводе — был у нас один инженер. Умный.

Помолчал и добавил: «Очень». Потом он повторил:

— Умный, так тоже: тронулся. Сядет у себя в загородке и начнёт себя гладить. Гладит, отряхивает, каких-то тараканов с пиджака снимает — а там и нет ничего. Я как-то зашёл к нему, так и обомлел — инженер наш, видать, всё с себя счистил, снял башмак и ну его вытряхать под столом. Я над ним стою, а он под столом сидит, сопит так сердито и башмаком: «шлёп, шлёп…»

Потом дружок его пришёл, слава Богу, положил ему руку на спину и просто так говорит: «Не надо, Саша…»

Тот башмак одел, и ну по синьке указания давать. Дельный мужик был. Дальше слушай. Был как ты — за художницей ухаживал. Картинки в книжках рисовала. Таланта — пропасть. Руки — золото. А я только с флота пришёл тоже… Вот. Смотрю — дело неладно. Боится кого-то. Ну, думаю, разберусь, и не такое бывало… А она мне: «Меня, говорит, враги хотят убить…» Какие, думаю, враги? А она-то отвечает: «В булочной за мной наблюдают и специально в буханку ухо запекают, чтобы слышать всё». Эге, опять думаю, шутит! Ан нет. Потом позвонили ей — Серёжу спрашивают, а она и говорит: «Сейчас позову», а сама слушает, слушает, думает — притворяются, в трубке-то. Почтальону никогда не отопрёт, а про соседок кажет, что они буравом стену сверлют, чтобы в темноте газ пустить. Я сначала думал, она меня так отшить хочет, а потом решил: а ну её к лешему! Вдруг это ещё заразное. Жалко, конечно. Она красивая была. И зарабатывала прилично. Ты слушай, слушай. Видать, не веришь, а вот знай — их всё больше. Как кто поумней — так всё — съехал. Молодой, не знаешь, а я вот узнал.

Глаза его сверкнули, и, незаметно для себя, он раздавил пальцами свою папиросу.

— Недавно узнал — сказали. Добрые люди сказали. Кто — не выдам. Может, во всей стране три человека знают — да вот ты со мной… Это спутник. Неизвестный спутник. Он летит и вычисляет по специальным локаторам всех учёных людей. Как вычислит — пускает луч. Бац! И человек спёкся. Тронулся. Только тот спасётся, кто сможет защитить свою башку. И я обхитрил эту заразу, видишь: (он, сняв с головы кепку, показал гладко выбритую голову), видишь — отражает! Отражает! Некоторые пытались зеркало на шапку присобачить. Но шапку снимешь — и бац! — ходит человек, как нормальный — ан нет! Облучён! И сам не свой, а его жизнью управляют. Понял?! А теперь поклянись, что не скажешь никому!

Но я не сдержал клятву.


Сторож ушёл пить свою яблочную наливку, а я сижу на крылечке и курю, прощаясь с дачей.

Весной здесь несколько иначе, но тоже пусто.

Лес прозрачен. Кто-то разбил большое зеркало, рассыпав осколки между берёз. Берёзы растут вверх и вниз в окружении луж. Вниз и вверх. Вода кругом.

Потом к костру у пруда, близ ржавого троллейбуса, подойдут мои соседи — юфти и груфти. Подойдут озабоченные хипы. Подойдёт аппаратная комсомолка и дембель. Подойдёт спортсменка и оперативник. И каждого будет по паре.

Осенью и зимой, в гулкой тишине умирающего леса. И ежи исчезли. Совсем исчезли. Оставлен ежами. Обойдён летом.

Осень. Осень в дубовых лесах. Осень в подмосковных лесах. Осень в ленинградских парках. От Царского Села до Павловска пошуршать листвой. Побродить без тропинок.

Этот воздух можно сушить между страниц. Засохшие пластины будут выпадать при переездах, покрывая пол красно-жёлто-коричневыми пятнами. Нет, лучше осень в буковых, далёких крымских лесах… Далёко они, вот ведь как. Совсем далеко. Всё одно к одному.

Под ногами старый костёр. Труп костра. Скелет костра. Давно сгнивший костёр… Я смотрю на него и вспоминаю забайкальские костры в тайге, с рогульками, поросшими мочалой. Ржавая проволока трухлявых лагерей. Осенний прах и тлен. Забор здесь тоже порос мочалой. Дом врос в землю, деревья проросли. Мочала выросла. Осенняя пустота и тишина. Гулко и далеко слышно.