Свидетель — страница 49 из 69

Завидовать-то он завидовал, но показать это было неловко, и он молчаливо двинулся за всеми в дверь мыльного отделения.

Евсюков же, пройдя в мыльню, стал напускать в таз горячую воду. Он положил свой веник в один таз, а затем прикрыл его другим, так что осталась торчать только ручка, перетянутая верёвочкой и подрезанная, чтобы никого, упаси Бог, не поранить в парной.

К веникам Евсюков всегда относился серьёзно. Как-то, в конце весны, он выбрался в Москву и взял меня с собой в поход за вениками. Евсюков уверенно шёл по майскому лесу с огромным невесомым мешком за спиной. Он искал особые места, у воды, где росли берёзы с тонкими и гибкими ветками. Евсюков обрывал листики с разных деревьев, облизывал, сплёвывал, и, если листик был шершавым, переходил дальше, снова пробовал листья языком, пока не находил искомых — бархатистых и нежных.

Евсюков учил меня тогда отличать глушину от банной берёзы, а я вместо этого пил весенний воздух, и совсем не думал ни о берёзовых вениках и их очистительных свойствах, ни о вениках можжевеловых, ни о вениках эвкалиптовых и дубовых. Не думал я и о вениках составных, с вплетёнными в них ветвями смородины, которые так любил вязать Евсюков.

Я думал о любви, и лишь треск веток прервал тогда мои размышления. Это сам Евсюков обрушился с берёзы, на которую он не поленился залезть за искомыми веточками.

Евсюков сидел на земле, отдуваясь, как жаба, и отряхивая свой зелёный френч. Так нелегко давались ему уставные банные веники.

У меня на даче мы повесили их, попарно связанные, под чердачной крышей, прошитой незагнутыми гвоздями, так что приходилось всё время вертеть головой. Евсюков уехал к себе, наказав следить за вениками. Ими он пользовался, приезжая в Москву.

И сейчас, взяв один из них, хорошенько уже отмокший в тазу, ставший мягким и упругим, он поторопился в парную.

В парной Евсюков забирался на самую верхотуру. Он сидел в уголке у чёрной стены, не покидая своего места по полчаса. Евсюков имел на это свои резоны.

Лет восемь назад бравый прапорщик Евсюков нёсся над землёй, сидя в хвосте стратегического бомбардировщика. Сидел он там не просто так, а посредством автоматических пушек обеспечивая страны безопасностью и безопасность своих боевых товарищей.

Евсюков занимался этим не первый год, но восемь лет назад прозрачная полусфера, под которой он сидел, отделилась от самолёта, воздушный поток оторвал прапорщика от ручек турельной установки и потащил из кабины. Вряд ли бы он сидел сейчас с нами на полке с душистым веником, если бы не надёжность привязных ремней. Пока бомбардировщик снижался, с Евсюкова сорвало шлемофон, перчатки и обручальное кольцо. Когда его смогли втянуть в фюзеляж, Евсюков был покрыт инеем. Высотный холод поморозил Евсюкову внутренности.

Провалявшись три месяца в госпитале, он был комиссован, но с тех пор приобрёл привычку медленного, но постоянного сугрева организма.

Летом после парной Евсюков употреблял арбуз, а в остальное время — мочёную бруснику.

Теперь он сидел в уголку, рядом со стенкой, дыша в свой веник, прижатый к носу.

— Ну ты чё, ты чё, когда это в Калитниковских банях было пиво? — пробился через вздохи чей-то голос.

— Болтать начали, — сказал сурово старший Сидоров, — пора проветривать.

Мы начали выгонять невежд-дилетантов из парной. Незнакомые нам посетители беспрекословно подчинялись, пытаясь, однако, проскользнуть обратно.

— Щас обратно полезут, все в мыле… — отметил мрачно Хрунич. Наконец вышли все.

Начали лить холодную воду на пол. Евсюков, орудуя старыми вениками, сгонял опавшую листву с полок вниз, а Сидоровы, погодя, захлопали растянутой в проходе простыней.

Дилетанты столпились у двери и, вытягивая длинные шеи, пытались понять, когда их пустят внутрь.

И вот Хренич стал поддавать, равномерно, с паузами, взмахивая рукой. Поддавал он эвкалиптом, у нас вообще любили экзотику или, как её называл Сидоров-старший, «аптеку».

Поддавали мятой, зверобоем, а коли ничего другого не было — пивом.

— Шипит, туда его мать, смотри, куда льёшь!.. — крикнул кто-то. — По сто грамм, по сто грамм, уж не светится, а ты всё льешь…

— Пошло, пошло, пошло… Ща сядет…

— Ух ты…

— Эй, кто-нибудь, покрутите веником!

— Да не хлестаться… Ох…

— Ну ещё немножко…


Много времени прошло, пока наша компания выбралась из парной и двинулась обратно в раздевалку. Михаил Бухгалтер был сегодня освещён особенной радостью. Неделю назад у него родился внук. Дочь Михаила Абрамовича вышла замуж по его понятиям поздно, в двадцать четыре года, и ровно через девять месяцев принесла сына. Михаил Абрамович разложил на коленях ещё необрезанные фотографии.

На них была изображена поразительно красивая женщина, держащая на руках ребёнка, и темноволосый молодой человек, стоящий на коленях перед диваном, на котором сидела его супруга. Молодой человек положил голову на покрывало рядом с ней. Все трое, видимо, спали.

— Библейское семейство, — вздохнул Хрунич.

Михаил Абрамович поднял на нас светящиеся глаза.

— Вот теперь мне — хорошо, — сказал он.

— Мы принесли водочки, — произнёс его брат.

Заговорили о войне, продаже оружия арабским странам и проблеме отказников. Торопиться было некуда, время мытья, массажа, окатывания водой из шаечек и тазов ещё не пришло, и можно было просто беседовать о том и о сём.

Так мы всегда беседовали, попарившись, потягивая различные напитки — чай со сливками, приятно увлажнявшими сухое после парной горло, морсы всех времён и народов, пивко, а те, кто ей запасся — и водочку. Теперь мы пили водочку за здоровье семейства Бухгалтеров.

Сейчас я думаю — как давно это было, и сколько перемен произошло с тех пор. Перемен, скорее печальных, чем радостных, поскольку мы столько времени уже не собирались вместе, а некоторых не увидим уже никогда.

Убили Сидорова. Самонаводящаяся ракета влетела в сопло его вертолёта, и, упав на горный склон, он, этот вертолёт, переваливался по камням, вминая внутрь остекление кабины, пока взрыв не разорвал его пятнистое тело.

Убили, конечно, Сидорова-старшего. Сидоров-младший узнал об этом через месяц, когда вместе с бумагами отца приехал оттуда его однополчанин. Однополчанин пил днём и ночью, глядя на всех злыми глазами. Подробностей от него добиться не удалось, а сухое официальное извещение пришло ещё позже.

Так что мы не знаем, как всё произошло. Не знаем, но мне кажется, что всё было именно так — горный склон, покрытый выступающими камнями, перемещающееся, устраивающееся поудобнее тело вертолёта.

Младшему Сидорову хотели выплачивать пенсию, как приварок к его стипендии, но выяснилось, что до поступления в свой радиотехнический институт он-таки проработал год, и пенсию не дали. Его мать давно была в разводе с майором Сидоровым, майора похоронили в чужих горах, и на том дело и кончилось.

Сёма, Семён Абрамович, уехал в Америку. Путь его за океан начался на берегу Малой Невы, в доме сталинского ампира, рядом с пожарной каланчой. Там, при знакомстве с Джейн Макговерн, началась его новая жизнь. Последний раз мы увидели его в Шереметьево, толкающего перед собой тележку с чемоданами. Он ещё обернулся, улыбнувшись в последний раз.

Отъезд в Америку равнозначен смерти. Это давно отмечено. А пока они сидят все вместе на банной лавке, отдуваясь, тяжело вздыхая, и время не властно над ними.


Но время шло и шло, и уже появился из своего пивного закутка банщик Федор Михайлович, похожий на писателя Солженицына, каким его изображают в зарубежных изданиях книги «Архипелаг ГУЛаг». Он появился и, обдавая нас запахом отработанного «Ячменного колоса», монотонно закричал:

— Па-торапливайтесь, па-торапливайтесь, товарищи, сеанс заканчивается…

Не успевшие высохнуть досушивали волосы, стоя у гардероба. Хрунич всё проверял, не забыл ли он на лавке фетровую шляпу, и копался в своём рюкзачке. Евсюков курил.

Наконец все подтянулись и вышли в уже народившийся весенний день. Грязный снег таял в лужах, и ручьи сбегали под уклон выгнувшегося переулка. Мартовское солнце внезапно выкатилось из-за туч и заиграло на всём мокром пространстве между домами.

— Солнышко-оо! — закричал маленький сын Стаховского, и вся компания повалила по улице.

Читатель Шкловского

Читаю Шкловского.

Он пишет о своём детстве.

Все воспоминатели начинают с этого.

Шкловский пишет: «фамилии подрядчика не помню, фамилия архитектора, про которого не рассказывали анекдотов — Растрелли».

Это про Смольный.

Теперь анекдот появился. «Архитектор — расстрелян».

Читаю Шкловского и еду в метро, пересаживаюсь и снова еду.

В тупиковом конце станции на скамейке сидят двое — худощавые серьёзные ребята лет двадцати. Заполняют какие-то ведомости, бланки, говорят о своём, спокойно и неторопливо.

В руках у одного вдруг мелькает пачка денег. Присмотревшись, вижу, что это аккуратная банковская упаковка сторублёвок.

А сторублёвки…

«Сто штук по сто, — соображаю я, — это десять тысяч рублей».

Сейчас это много.

Я отмечаю это и иду дальше.

Мимо меня, встречным курсом по эскалатору, спускаются иностранцы. Кепки на них русские, майки с изображением Московского университета, но продолговатые лица — загорелые и ухоженные, сразу дают понять — иностранцы.

И эта их речь — невнятно доносящееся голубиное воркование английской речи — орри, хайрри, райрри…

Иностранцы. Я отмечаю их вид и речь, запоминаю слова и оттенки.

Я читаю Шкловского в метро, по дороге на дачу. Надо мне на даче ночевать, а вернувшись в Москву, ещё заехать кое-куда.

Я еду в метро, а напротив меня сидят две уверенные в себе женщины. Сидят и о чём-то болтают, помогая себе взмахами рук с длинными пальцами. На пальцах — тоже длинные, хорошо наманикюренные ногти.

Лицо одной из них покрыто бронзой южного загара, который выглядывает также в зазор между белым носочком и брюками. Одеты женщины дорого — в тонкую чёрную кожу, тонкие свитера, с тонким золотом на пальцах. На ногах — роскошная спортивная обувь. Это для меня, впрочем, она роскошная. Но завистником быть нехорошо — можно только запоминать.