Свидетель — страница 68 из 69

— никогда не узнать кем сделанная.

И снова чужой голос, произносящий: «Для политичного життя в Радяньском Союзе… Инкриминировав… Андрей Амальрик, заговорив…»

Затем шли позывные «Немецкой волны»…

Это чередовалось с записями, сделанными с радио, судя по акценту — американского. На умирающей плёнке остались все повороты ручки настройки. Бит. Хит-парад 1961 года. А вот — битлы.

Никто этого больше не услышит.

Плёнка осыпалась, на поверхности магнитофона лежала кучками магнитная труха — всё, что осталось от звуков. Основа была хрупкой — плёнка рвалась непрочитанными кусками.

— Раз-раз-раз… — кто-то пробовал микрофон, и это были домашние записи. Может, это был голос моей матери. А, может, отца.

— Гля-ядите-ка, Удильщик… — это говорил КОАПП, записанный с радиоволны, прототип будущих телепередач. Длилась на плёнке история Комитета охраны авторских прав природы, передача, ныне прочно забытая. Бременские музыканты, Высоцкии, непонятные приблатнённые одесситы. Фортепианный раскат Шуберта.

И опять — безвестные подражатели битлов. California, что надо писать транскрипцией — [kalifo: ни-иа]… И ничего этого больше не будет.

Это были звуки радио, электромагнитная волна, сохранённая магнитным слоем, что шурша, покидал хрусткую плёнку.

Отзвук, звук, треск её, рвущейся и безголовым диплодоком проползающей между валиков и катушек, длился.

Но лейтмотивом моего повествования стала история о католиках, и пение в ней лишь вставной эпизод.

Впрочем, это движение музыки есть движение человека в пространстве, движение времён мимо окон и дверей.

Голос католических миссионеров возвращал меня к реальности.

— Шестьдесят вторая! — восклицал монах.

Это была страница в песеннике, которую нужно было открыть, чтобы не знающие текста могли петь хором.

— Чтобы хорошо петь, нужно замолчать, — сказал, нечаянно проговорившись, погружённый в свои мысли, мой сосед-богослов.

В этой фразе было нечто от китайской мудрости, вроде рассуждения о хлопке одной ладонью. Европеец бы сказал: «сперва замолчать». Была в моей жизни намертво запомнившаяся история про хлопок одной ладонью. Рассказывал её, кажется, Джилас. После Второй мировой войны в Югославии, как и во многих похожих странах, были часты парады.

Даты были общими, весенние — первого мая, осенние — седьмого ноября. Одна дата была различной — день освобождения, независимости или первого шага в социализм. И вот в день парада инвалидов сажали на трибунах рядом, и однорукие аплодировали шествию. Они хлопали своей единственной ладонью о единственную ладонь соседа.

— И хрен вам, вот она, правда, — шептал я в пустое пространство перед собой, — хрен вам, — говорил я неизвестно кому, отрицая неизвестно что, и слёзы закипали у меня в глазах от таких мыслей.

Но вернёмся к итальянцам. Немаловажно, что это была итальянская община, и именно с гитарой.

Нравы были вольные. Пили много, но однажды в ночном коридоре один итальянец дал пощёчину пьяной русской девчонке. Разозлила его нетвёрдая девичья походка.

— Putacca! — кричал он вдогон.

Возмущён был итальянец, а зря. Нечего было возмущаться. Житейское было дело. Прихожане всегда грешны. Сам-то он понимал толк в жизни, несмотря на то, что был монах и ложился рано — видимо, в соответствии со своим монашеским уставом.

Одна барышня, зашедшая к нам в гости, говорила:

— A-а, это к вам Карина заходила? Интересно, спит ли она сегодня с итальянцем, потому что если нет — это хорошо, а если да — плохо. Дело в том, что итальянец живёт точно над вами, и если они вместе, то она лежит рядом и переводит ему все наши разговоры. Слышимость, знаете ли…

Наша гостья была, надо сказать, девушкой необычной, знавшей латынь и несколько лет учившейся в тех местах, о которых так много писал Карамзин в своих письмах.

Жила она в Москве в какой-то католической церкви и однажды звонила мне оттуда, разглядывая во время разговора алтарь и скорбно заломленные руки статуй. По католическому телефону слышно было плохо, хотя разговоры были вполне богоугодные.

А после общинного пения я гулял по тропинке вместе с богословом. Я спокойно беседовал с ним, отстранённым и тихим.

— Владимир Александрович, — предлагал я. — А не провести ли нам время в богоугодных беседах?

Мы говорили о Евхаристии, совершаемой инославным священником, и постановлении Синода от 16 декабря 1969 года.

Ещё я рассказывал ему про то, как мне недостаёт чётких формул марксизма, его понятного и вместе с тем мистического языка.

Думал я при этом о старости, это был образ поэтический, не страшный.

Думал о том, как я всё забыл — все языки и названия.

Звуки чужой речи снова превратились в шарады. Французские склонения путались с немецкими. Стучало по ним английское интернациональное слово. Это был невнятный шорох языка, похожий на шорох эфира. Хрип иноземных дикторов, отъединённых от слушателя бесконечными воздушными путями.

А сидя в зимнем пансионате и ожидая возвращения с блядок моих приятелей, я читал Карамзина. Русский путешественник двигался в западном направлении, а я примерял на себя его судьбу. В западном направлении я уже перемещался; раньше, в прежней жизни, двигался на восток; а теперь приглядывался к южной стороне.

Система координат имела плавающий ноль и плавающую запятую.

Я старался не обращать внимание на фразы типа: «запад есть идеологический конструкт», снова возвращаясь к тому, что почувствовал давно.

Путешественник у Карамзина лишён изумления — он всё знает наперёд — из книг, картин и театральных постановок. Была у меня такая же история. Несколько лет я писал роман. И была в нём Европа, которой я не видел. А прожив там какое-то время, не изменил в тексте ни буквы.

Лотман говорил о двух утопиях, что описаны Карамзиным — швейцарской и английской, где первая есть утопия разумно регламентированного общества, а английское общество есть общество сребролюбия.

Карамзин в споре Россия или Европа замечал оптимистично: «Россия есть Европа».

Время вылилось вон, и теперь непонятно даже — что есть Россия. Границы изменились, и изменились правила.

Он писал не реальные путевые заметки, а создавал тот самый идеологический конструкт. В них смещено время пребывания в Париже и Лондоне, додуманы обстоятельства и персонажи — «Таким образом мыслил я в Виндзорском парке, разбирая свои чувства и угадывая те, которыя со временем будут моими.» Так происходила операция, обратная той, которой я занимался в Москве, конструируя свою Европу. Можно придумать собственные впечатления, когда вернёшься за письменный стол.

Впечатления замещаются, вскоре подлинных не отличить от мнимых — как перепутанную мебель в мемориальном музее.

Так мешаются дорожные звуки в памяти стук колёс, звяканье ложечки в стакане, гудение самолёта, расталкивающего воздух.

Причём Карамзин писал, совсем как мой компьютер, что невзначай предлагал мне заменить верх на верьх.

Я примерял Карамзина на современность. В 1820 году Карамзин произнёс по поводу Испанской революции: «Боюся крови и фраз». И я разделял это суждение. В этом не было особого героизма, так говорят о вреде курения.

Во всяких учёных книгах говорилось, что вопреки петровско-ломоносовской традиции государственной службы как общественного служения Карамзин вслед за Новиковым опирается на частное служение.

Может, в этом корень карамзинской эстетики: поэт делает с пейзажем то же, что земледелец с садом.

Говорилось в этих учёных книгах также, что в восемнадцатом веке существовал гибридный тип путешествия, образцом которого являются писания Дюпати (которые я, конечно, и не думал читать) и собственно стерновские странствия. Я не много понимал в этом. Слова теряли смысл, превращаясь в звук.

«Стернианская традиция опустилась к моменту написания „Писем русского путешественника“ в область массовой литературы, — сообщал Лотман. — Языковая установка на узус характерна для Карамзина и имеет принципиальное отличие от установки на стилистическую норму.» И это было для меня лишь звуком, но буквы в книге хранили чужие дорожные впечатления.

Записывал свои впечатления Карамзин так: «Гердер невысокого росту, посредственной толщины и лицом очень не бел». И память услужливо, действительно услужливо, подсказывала то место из энциклопедии русской жизни, в котором говорилось об Иоганне Готфриде Гердере. Берлин же Карамзин нашёл до чрезмерности вонючим. Берлин был тогда городом не значащим, не значимым.

Видел Карамзин и Гёте, видел через окно и нашёл, что гётевский профиль похож на греческий.

В Страсбурге он нашёл на колокольне «и следующия русския надписи: мы здесь были и устали до смерти. — Высоко! — Здравствуй, брат, земляк! — Какой же вид!»

Я хорошо понимал механизм их появления. Были в моей жизни люди, которые говорили о путешествии за границу как о некоей гигиенической процедуре. Давно, дескать, не ездили, произносили они с интонацией стоматологического разговора. Надо бы прокатиться за кордон. Пивка попить в Мюнхене. На Кипре погреться, поплавать с аквалангом в Тунисе. После обильного ужина они начинали дружить с русской письменностью.

Видал и я похожие надписи в разных странах. Например, нашёл в Иерусалиме знакомое трёхбуквенное слово напротив голландского посольства, а в Брюсселе обнаружил его рядом с писающим манекеном. Тем и хорош русский язык, что в нём некоторые слова можно обозначить определённым количеством букв. Об этом много написано, и самодеятельная кириллица в чужих городах меня не радовала. Русский путешественник должен марать бумагу, а не иностранные стены.

Существительные должны быть дополнены глаголами, между ними обязаны рыскать прилагательные, предлоги — стоять на своих постах, а флексии — отражать взаимную связь их всех. И суть не зависит от количества букв в словах. В наших словах звук и ясность речи, пение гласных и твёрдая опора согласных. В них дорога между смыслами. В них прелесть путешествия и тайна частных записок русского путешественника.