Свидетель — страница 9 из 69

Наверное, я был бы неплохим центурионом, учитывая мой армейский опыт. Хотя центурион и солдат, но ведь, по сути, это была капитанская должность. И ещё я думал, должен ли ненавидеть воин своего противника. Должен ли он выполнять обряд войны бесстрастно, с любованием процессом, медленно, будто танцуя котильон, должен ли настоящий воин испытывать эмоции, убивая.


Впрочем, больше всего меня заинтересовала история берсеркеров — спецназа скандинавских и германских племён. Наверняка ими были не только германцы, но лёжа, в зимней ночной пустоте, под дребезжащим магнитофоном, я уже начал фантазировать. Кто-то и раньше мне рассказывал о древних воинах, идущих в бой, предварительно наевшись мухоморов, побеждая врагов своим безумием. Но теперь, снова встретившись с ними в этой толстой и внушительной книге, я узнал, как они шли в атаку, раздевшись донага, без оружия, как наводили ужас на непобедимые римские легионы, как продолжали убивать после боя, потому что не могли остановиться.

Берсеркеров было мало — человек по пять в дружине, они не участвовали в дележе добычи. Берсеркеры просто подходили и брали, что им больше нравилось. В моём сознании они соединялись с камикадзе, с той лишь разницей, что пилот японского истребителя участвовал лишь в одном бою, а воинский стаж берсеркеров был дольше. Сведений о них было мало, историки жили легендами и пересказами, видя в берсеркерах предтечу рыцарства, и я считал, что имею право додумать образ давно исчезнувших воинов, псов войны, косматых и страшных, как псы, приученных к крови и броску на шею — так же, как псы.

И мухоморы мне казались подходящими, мухомор не какая-нибудь там анаша, мухомор проще и ближе, а оттого страшнее.

Но ещё я понимал, что напрасно считать берсеркеров исчезнувшими до конца.

Война вошла не в нашу жизнь, она вошла в нашу плоть и кровь, и вот я не могу думать ни о чём, кроме неё. Мы были отравлены войной, как берсеркеры своими мухоморами, как были отравлены газом солдаты Первой мировой, и, будто эти солдаты, всё время хватались за горло с выпученными глазами.

Стройное движение ноябрьских парадов, жёсткий ритм маршей, октябрятские звёздочки и пионерские линейки — всё воспитало в нас уважение к войне. Потом мы писали в тетрадь слова вождя о войнах справедливых и несправедливых, мы отдавали честь газовым факелам вечных огней.

А теперь, когда война принялась объедать границы нашей страны, мы поняли, как она страшна — уже не на чужой территории. Мы поняли, как она страшна и лишена смысла. Нас учили, не жалея денег, побеждать, и вдруг мы увидели, что в войне победить невозможно.

Но главное в том, что тема войны неактуальна, лишена собственного времени, эта тема распределена по времени равномерно, зло войны живёт не в людях, а в государствах.

И никто не знает лекарства.


Всё это происходило в уютной, хотя и холодной подмосковной даче под Saltarello и Rex glorios, прежде чем музыка сменялась Бахом.


Сожители мои давно спали, прелюдии и фуги снова плыли над пустыми дачами к станции, туда, где всходила ночная заря последней электрички.

А через несколько дней я проснулся утром и понял, что пора уезжать. Валенки мои нагрелись у батареи, портянки высохли, а за окном начинался рассвет.

В электричке я глядел на женщину, сидящую напротив, и думал о том, куда она пойдёт, на какую из станций метро она спустится, и о том, что я не увижу её никогда.

Я вспоминал Аню и утешал себя тем, что она, совсем как женщина, которую я видел перед собой, случайна в моей жизни. Наверное, можно было припомнить какие-нибудь недостатки — слишком широкие плечи, и, может быть, не ту форму рук, но у меня это не получалось. Я уже не был властен над Аней, или Анной, полное имя было здесь вернее, я не был властен над ней, хотя она и жила внутри моего сознания.

Я придумывал её себе — как надежду.

Зато на следующий день после приезда я посетил день рождения другой дамы — литературной, где все сидели на полу, воровали друг у друга маслины, а потом отправился с ней на Трубную площадь, где сумасшедшие художники пили теплую водку. На картинах, окружавших нас, одни маленькие человечки дубасили других, разевали зубастые пасти лошади, топча кого-то копытами. Шла война.

Я сильно понравился одному из художников, и он принялся лапать моё биополе своими немытыми ладонями.

Он гладил и мял это биополе, как женщину, и приговаривал:

— А вот тут у тебя излишек… Излишек…

— Чур меня, чур, — как бы отвечая ему, бормотал я, пробираясь по холодным чёрным улицам. Вставать нужно было рано, потому что завтра должен я идти искать себе службу.


Поиски были неспешными, спокойными. Предложения у меня были, и в какой-то момент мне позвонили.

Армейские друзья предложили мне послать биографию, называвшуюся чудным словом „резюме“, на одну нефтяную фирму. Мысль о том, что нефть сопровождала меня по жизни, развеселила. Хотя никто и не просил моих знакомцев хлопотать, я всё же сочинил письмо и с опозданием отправил его. Всё в этом резюме было правдой, но, перечитав его, я подивился тому, как безоблачна моя жизнь и как ценны мои навыки. Эти друзья говорили, что меня примут обязательно, что кто-то важный хлопочет обо мне, но я лишь улыбался. Хлопотать обо мне было некому, а резюме было вполне приличным — потому что в нём я упомянул лишь то, что относилось к делу.

Итак, мне позвонили, я принарядился и через час уже сидел в этом заведении.

Собеседования действительно никакого не было. Я был годен, годен не ограниченно, как своей армии, а полностью и целиком.

Нового моего хозяина звали Иткин.

Иткин улыбался мне, а я ему.

И я стал ходить на службу, шуршать какими-то немецкими бумажками. Иткин, казалось, немного боялся меня. Во всяком случае, когда я позволял себе опаздывать, он не упрекал меня, а просил сделать то-то и то-то. Всё это я делал, бумажки шелестели, переводились, но потом выяснилось, что ещё мне нужно ездить по чужим городам и шелестеть бумагами там.

Длилась, длилась зима.

Но всё же в атмосфере происходили какие-то изменения.

Настал март.

Однажды вечером я пошёл к Белорусскому вокзалу, по слякотным улицам к мосту, под которым начиналась толкучка, где стояли белорусы с сумками. Из сумок высовывались связки сарделек и росли голые стволы колбас.

А ещё в этих сумках жили мокрые пачки творога, из них извлекались белые пакеты, а на пакетах было написано: „СМЯТАНА“. А ещё из этих сумок доставали сыр, более похожий на брынзу, и суетились вокруг всего этого городские жители.

Дальше толклись московские старушки с батонами сервелата, хрустящим картофелем, пивом да водкой, ещё дальше стояли вереницей ларьки с дешёвым спиртом, шоколадом и бритвенными лезвиями. Из них неслась то резкая и хриплая, то заунывная, тоскливая и безрадостная музыка, электронная музыка большого города — и я шёл мимо неё.

Это был шум времени, он цеплял меня за ноги, хлюпал в промокших ботинках, колотился в уши, мешал думать.

Оскальзывался между продрогшими старухами народ, обтекал провинциала с колёсной сумкой, затравленно глядевшего вокруг.

Падал провинциал за дубовую дверь метро, чтобы выбраться уже на другом вокзале, Курском или Ярославском, где тоже толчея, где к ночи жгли костры и плясали вокруг них языческий танец. Где трепались на ветру голые ноги с обложки порнографического журнала. Где в лютую стужу продавали мороженое и пиво со льдом внутри. Где милиционеры уже не ходили влюблёнными парами, а сбивались в волчьи стаи.

На шеях у них болтались короткие автоматы, и хмуры были их лица.

И последнее, что видел приезжий, сжав зубами свою бурлацкую лямку, был кроваво-красный закат от рекламы SAMSUNG или SONY…

Мелкие события теснили мою жизнь, загоняя её в предначертанное кем-то русло. Детали этой жизни, чужие взгляды, слова незнакомых людей, унесённые и донесённые ветром, обрывки сообщений догоняли меня — словно требовали сопереживания.

Время шумело, ревело, пело на своём языке — языке времени.

А я был этому — свидетелем.


Шёл идиотский мартовский снег. Время от времени его смывало дождём.

Однажды такой дождь шёл всю ночь, и с шумом падали в темноте снежные глыбы с крыши.

Соседи сверху веселились, звенели бутылками, а потом ссорились — чуть ли не дрались. Казалось, что время от времени они выкидывают гостей из окна.

Мокрые снежные комья всё падали и падали, тяжело ударяясь о козырьки подъездов и крыши железных гаражей.

Через два дня снова пошёл снег, и всё повторилось.

А потом навалился апрель. Я глядел на апрель и вспоминал фразу из чужих дневников: „Просто ходил в лес смотреть на апрель, исследовать его свойства“.

Я тоже ходил, правда, не в лес, а по улицам. Заботы не давали мне уехать из Москвы, и я подглядывал апрель из окошка офиса.

Слушая хрюканье принтера за спиной, я глядел на блики солнца, ползущие по стенам домов.

Лужами апрель навёрстывал упущенное мартом время, его, марта, глупый снег и холод.

В нагретом солнцем троллейбусе хотелось скинуть с себя всё и ехать в одной рубашке. Однако никто ничего не скидывал, а ехали себе спокойно, болтаясь на поручнях.

Вокруг, поднимая фонтаны брызг и ныряя в волну носом, как миноносцы, гудели иностранные машины.

Я вспоминал обиду фирмы „Фольксваген“, мечтавшей наводнить рынок России дешёвыми автомобилями, и то, как удивились немцы, когда русские (или же люди неясных восточных национальностей) принялись покупать только самые дорогие модели BMW и „Мерседес“.

Итак, человек, получив первую сотню миллионов, первым делом покупал „Мерседес“ и блондинку. Марки того и другого варьировались, а я наблюдал это со стороны, хотя именно под моими окнами парковались эти машины и именно эти люди встречались с моим хозяином — а иногда со мной.

Овальные ребята с пустыми глазами прохаживались у подъезда, вахта их была неспешной и немного ленивой.

Всё в погоде было устроено странно, загадочный механизм её перемены где-то там, в невидимой вышине работал вне расписания, но, тем не менее, на смену марту с мокрым его снегом и морозами пришёл апрель, и вода текла по трамвайным путям.