Свидетель — страница 16 из 50

Атеисты и язычники превращались в прозелитов, оставаясь при этом язычниками и атеистами. Чем-то это напоминало поведение иезуитов в знаменитом романе Гюисманса, что позволяли главному герою «заниматься любимыми предметами и не учить нелюбимые, ибо не желали, подражая мелочности светских учителей, оттолкнуть от себя придирками сильный независимый ум».

Люди, которых я знал, крестились странно. Был, например, один еврей-математик, который раньше играл в джазе. Теперь, в свободное от математики время, он путешествовал по гостям, временами попадая на собрания общины. Когда он принял католичество, друзья подступили к нему с вопросами, а он ответил вполне логично:

– Мне как-то было всё равно, а отцу Луке приятно.

Ещё нетвёрдо владея русским языком, на каком-то камлании, происходившем на природе, отец Лука как-то громко возгласил: «Все вы тут мои овцы в натуре».

Впрочем, давным-давно в общине появилась некая поверяющая. Потом её снова послали в Россию для укрепления порядка – сменить Луку в руководстве общиной. Что страшнее – кроме руководства, ей отдали общинную мошну. Люди интересные заместились уныло-религиозными. Община начала хиреть. Вскоре руководство опомнилось, и всё вернулось на свои места. Однако рубль на время перестал плясать с долларом вприсядку. Свальная радость религиозных обращений сменилась иными модами.

Интересные люди тем и были интересны, что жизнь их была наполнена интересными делами. Они разбрелись, держа в руках фотоаппараты и блокноты, банковские документы и иногда – боевую сталь. Они вошли в чужие города, пересели с городского транспорта на собственные автомобили. Кормить их уже было не нужно. Они кормили себя и свои семьи сами.

Я встречал их в этой иной жизни. Они были разными, но масонская печать католической общины лежала на их лицах.

В компании было нас несколько. Про эту компанию есть случайная и мешающая сюжету история. Была ещё среди знакомых людей одна женщина, что пела с математиком в джазе. Она имела восточный вид и музыкально-филологическое образование.

Но вернёмся к Луке.

Теперь у Луки был приход в одном областном центре, была церковь, которую посещало множество негров, что учились в этом городе. Интернациональный это был приход, многоцветный и странный на белом русском снегу.

В Москве же община собиралась в маленькой однокомнатной квартире, снятой где-то на Бауманской. Там, на белом пространстве стен, висели застеклённые календари – обрезки фресок Джотто. Лампочка без абажура зеркалила в этих стёклах, а где-то под потолком мерно бился, стучал электросчётчик. Или они собирались в другом месте, в Большом зале Дворца пионеров. Зал был похож на огромную салатницу – блёкло-зелёным цветом стен и стёклами множества окон, играющих на солнце.

Над этим витал скучноватый призрак коммунизма – вернее, кружка по изучению теории марксизма-ленинизма. Обсуждалось прохождение через игольные уши, говорили о недостаточности этики в христианстве – и всё по не очень хорошему переводу не очень внятной книги. Сочинитель её родился в год марша Муссолини на Рим. Он родился в Дезио, а потом преподавал в Венечано, но речь идёт не о нём. Речь идёт о песнях, перемещениях и музыке слов. Говорили сидящие за столом: «надо любить Христа», а выходило «надо любить креста». Были в этом странные озвуки и ослышки, но угрюмый и скорбный путь Православия жил внутри меня.

– Ах, – хотелось сказать, – ах, Русская земля, и всё это происходит на тебе, всё это ты принимаешь. Не за шеломянем ли ты еси?

Дело было в том, что я любил их всех – басурманов и соотечественников, итальянцев и африканцев. И особенно я понимал это, когда община пела.


Община пела. Пела по-итальянски, весело так пела.

Пели в зале санатория. От этих песен веяло морем и беззаботным запахом жареной кукурузы. Песни эти были клятвой на верность. Совместным пением – вот чем я проверял бы лояльность.

Это пение напоминало настоящую Италию, но не северную, а южную.

Не Альпы, не снег в горах, не чёрные на этом снегу силуэты монастырей, не безымянную розу, а именно море и запах подгоревшего при готовке масла.

Южную Италию, никогда невиданную мной, это напоминало. Нетвёрдая водочная речь итальянцев наслаивалась на гитарный перебор, и песни неслись мимо абстрактной мозаики, над фальшивым мрамором пола.

В них была память о Фёдоре Полетаеве и Красных бригадах, настоящих Красных бригадах, которые были полны надежды на победу и Сталинград. Когда-то давным-давно, на чужой земле, я слушал «Чао, белла, чао», зная, что имеется в виду именно «прощай, красотка, а если я паду в бою, возьми мою винтовку»… И была в этой песне наивность веры в настоящий Сталинград и придуманную Красную армию и в то, что вот ещё потерпеть – и будет всем хорошо. Хотя пели всё это нестройно люди простые, граждане, наоборот, Северной Италии. С католицизмом у них отношения были более сложные, сложнее, чем мои отношения с итальянским языком. Однако мы сходились в методах использования этилового спирта и надеждах на братство и интернационализм.

Интернационализм проникал повсюду, он был ответом на всю философию войны, которой был пропитан воздух. Особенно это было заметно в шуршащем и хрипящем эфире, звучание которого я любил с детства. Этот электромагнитный шорох был особенно заметен в чужом, далёком месте.


Поэтому сейчас я расскажу про географию звуков и историю электрических помех.

Я всегда предпочитал приёмник магнитофону. В недавнем, или уже давнем, прошлом телепрограммы заканчивались в половине двенадцатого ночи, а в полночь, вместе с гимном, умирало радио.

Тогда я уже жил один, и мне казалось, что в этой ночи я отрезан от мира.

Содержимое магнитной плёнки было предсказуемо, и только радио могло меня спасти.

Я уповал на приёмник, который в хрипах и дребезге коротковолнового диапазона рождал голос и музыку. Тогда одиночество исчезало. Тонкая выдвижная антенна связывала меня со всеми живущими.

В приёмнике что-то булькало и улюлюкало, но я знал, что эти звуки будут жить всю ночь, будут продолжаться и продолжаться, и не угадать, что начнётся за этим шумом и речью, а что последует дальше.

Непредсказуемость и вечность ночного эфира внушала надежду, и приёмник звенел в углу единственным собеседником.

Голос и одиночество несовместимы – вот в чём прелесть этой ситуации.

В чужих городах самое хорошее время – позднее утро. Запах высыхающей на траве росы. Время, когда жители разошлись по делам; поют пернатые, за кустом виднеется что-то хвойное, а там, дальше, в соседнем дворе, – облако цветущей вишни.

Я сидел и слушал радио – средние волны были оккупированы французами, длинные – немцами, на коротких царило заунывное пение муэдзина.

Иные диапазоны мне были недоступны.

Включение и выключение света, работа кипятильника, его включение и выключение – всё отзывалось в моем приёмнике, кроме голоса с Родины. Однажды русский голос в приёмнике, как бы в наказание за то, что первый раз, прокручивая ручку настройки, я им побрезговал, – исчез, пропал, превратился в шорох и шелест. Забормотал какой-то другой радиочеловек, которому, казалось, накинули платок на рот. Забормотал, забился он под своим платком – видно, последние минуты подошли и надо сказать главное, сокровенное, – но ничего не понятно, уже и его миновала полоса настройки, отделяющая большее от меньшего, будущее от прошедшего.

Волна менялась, плыла. Цензурированное уходящей волной сообщение приобретало особый смысл.

И совсем в другое время в той чужой стране я поймал по какому-то (кажется, именно итальянскому) радио всё ту же коммунистическую песню. А песня была не какая-то, какая-то она была лишь в первое мгновение, потому что дальше всё было понятно, несмотря на чужой язык. И девушка брала винтовку убитого, Рим был в одиннадцать часов, янки – на Сицилии, а дядюшка Джо ворочался в своей России, давя немцев как клопов – каждым движением. И опять был в этой песне отсвет великой идеи, и всё это мешалось с червонными маками у Монте-Кассино да песнями Варшавского гетто, русской «Катюшей» да медленно разворачивающимся «Эх, дороги, пыль да туман…» – всем тем, с чем люди жили и помирали, когда и где было назначено свыше, – просто и с болью.

Не героически, в общем.

Было у меня одно воспоминание, замещавшее путевые впечатления от никогда не виденной Италии. Эти воспоминания – палочка-выручалочка, особенно в тот момент, когда повествование начинает дробиться и сюжет падает, будто монетка в траву. Итак, у Хемингуэя такой рассказ, вернее – очерк: едут два приятеля по Италии, останавливаются перекусить в придорожных ресторанах, где к ним подсаживаются немного испуганные проститутки. Испуганы они оттого, что Муссолини борется за нравственность и запретил публичные дома. Это фашистская Италия, в которой жизнь только начинает меняться, – трафаретные портреты дуче сопровождают приятелей по дороге, и с лозунгов «Vivas!» стекает не кровь – масляная краска.

Нам эта страна неизвестна. В записных книжках Ильфа приводится такой диалог:

– Что у нас, товарищи, сегодня в Италии? В Италии у нас фашизм.

– Нет, товарищ лектор, у нас фашизма нет. Фашизм – в Италии!

Ильф иронизирует над языком политпросвета. (В оригинале было написано «Германия», но тогда, в 1939 году, на мгновение Германию возлюбили.) Диалог из записной книжки отдаёт мистикой. В нём есть много того, что наводит на размышления. История фашизма в моей стране была неизвестна, вернее, она была спутана, и многие вещи рассказывались скороговоркой.

Я помнил фильмы Висконти и Феллини, смешной топот фашистов, бегущих по пыльной площади маленького городка. Есть редкие, но известные всему человечеству личности, даты смерти которых помнят лучше, чем даты рождений. Специалисты помнят, что Гитлер родился в 1889-м, а Муссолини – в 1883-м. Но всё остальное человечество помнит год смерти, один и тот же – сорок пятый. Итальянский фашизм принято считать опереточным. Рассказывают, например, такой анекдот. Незадолго до начала политической деятельности безработному тогда Муссолини предложили завербоваться на работу в Южную Америку. Он сказал, что посоветуется с Судьбой, и кинул монетку. Гадать о случайности – всё равно что воображать карту Европы в том случае, если бы Гитлера приняли в Академию искусств.