Свидетель — страница 17 из 50

С двадцать второго по сорок третий он был диктатором Италии. Есть такая история: в 1934 году, после убийства Дольфуса и попытки нацистского путча, Италия двинула свои войска к границе, и Гитлер был вынужден отступить, аншлюс отложили на четыре года. Итальянец, закоченевший в русском снегу на Северном Дону в последних месяцах 1942 года, вызывал даже некоторое сочувствие. Ты-то куда, брат? Зачем?

А в своём прошлом два американских путешественника всё едут и едут. Фашист на велосипеде штрафует их, манипулирует квитанциями, хочет нажиться на своей фашистской должности. Он чем-то более симпатичен, чем пунктуальный немецкий шуцман. «Che ti dice la Patria?» – «Что говорит тебе родина?» – так называется этот рассказ. На вопрос «A chi Italia?» – «Кому принадлежит Италия?», на тот вопрос, на который маленький фашист с плакатов гордо отвечал: «Нам!», теперь могли отвечать только победившие.

Так во мне существовал рассказ Хемингуэя: два человека путешествовали по Италии, представлялись немцами (это почти знамение), но войны ещё нет, Муссолини вытаращенными глазами смотрит со стен домов на двадцать седьмой год двадцатого века.

А теперь, сидя среди католиков, девятнадцатого апреля невнятного года, в годовщину восстания в Варшавском гетто, я слушал другие песни, которые на идише пела одна девочка. Она не говорила ни на одном из языков, что были известны мне, а я не говорил на её наречиях. Вокруг пустой комнаты в пригороде текла интернациональная ночь, простыня мокра, и горьки небогатые французские сигареты.

«Не говори, что ты идёшь в последний путь» – вот какие были слова в этой песне еврейских партизан, а мелодию для неё стащили у братьев Покрасс. Ну, так, по крайней мере, говорили. И песни Варшавского гетто текли вместе с ночью, растворяясь в утре. Горели глаза девушки, и песня длилась – общинная, обобщающая чувства.

А проповеднические религиозные песни этой общины я не любил. Как-то, также вдалеке от Родины, я нашёл, вращая ручку приёмника, загадочное «Трансмировое радио». Что в нём было «транс» – оставалось загадкой. Оно, по сути, было вне религии, вне протестантства и католичества. Не знаю, кто его финансировал, но, несмотря на псалмы, жившие во множестве на радиоволне, идея воплотилась в нём вполне атеистическая. Но все эти безнадёжно сопливые песенки о Боге тоже находили своего слушателя. Находили слушателя и песенки в стилистике вокально-инструментальных ансамблей – было там что-то вроде «Все грехи смывая, обнажая сердца…».

Диктор, перемежая электронно-струнное внезапной речью, внятно и чётко произносил: «И вот ангелы полетели в обратный беспосадочный путь». И на той же волне вдруг, после слов «и вот обеспечил его дочь», заиграла весёлая музыка. Нет, даже не музыка, а музычка со словами:

Мне радостно, светло,

Всё удалилось зло.

Всё это потому,

Что я служу Христу.

Я разглядывал религиозный песенник, где была «Alma Redemptoris Mater» и «Над Канадой, над Канадой», «Священный Байкал» и «Смуглянка», «Michelle» и «Ой, полным-полна коробушка», «Guantanamera» и «Он твой добрый Иисус», «По Дону гуляет…» и «Нiч яка мiсячна». Была даже итальянская песня, совершенно нерелигиозная, с первой строкой «Я искал всю ночь её в барах».

Было в этом сборнике всё – то есть нечистота стиля, а может, его отсутствие. Именно за эту южную безалаберность и нестрогость форм я любил моих католиков. Песенник напоминал мне старую коллекцию магнитных плёнок – шуршащее собрание звуков. Я разбирал эти плёнки перед отъездом на это католическое собрание, успев в последний раз их прослушать.

Сначала была выброшена давно умершая начинка знаменитой «Яузы». Короб, сделанный из фанеры, я оставил – в нём была основательность давно утраченного времени.

Этот покойный магнитофон на прощание подмигивал зелёным ламповым глазом, урчал, орал, но службы не нёс. Постигла его участь всех дохлых пушных зверей.

Комната освещалась уже магнитофоном, купленным мной на первую зарплату в сорок рублей, – цифры эти утеряли значимость, точь-в-точь как звуки слов «Посев» и «Грани», как расстояние от Земли до Солнца – нулём больше, нулём меньше – какая разница. Потрескивала коричневая плёнка, рвалась безжалостно. Были и вовсе технические бобины, что нужно было приворачивать к промышленному магнитофону неизвестной мне конструкции какими-то болтами.

Плывущий звук записей действительно плыл – с неверной скоростью девять или девятнадцать сантиметров в секунду.

Со старых плёнок звучала мелодия прогноза погоды, присвоенная моим детством. Неизвестный голос. Чужой вкус, чужая подборка – никогда не узнать, кем сделанная. Внезапно в песни вмешивался чужой голос, произносящий: «Для политичного життя в Радьянском Союзе… Инкриминировав… Андрей Амальрик, заговорив»…

Затем шли позывные «Немецкой волны»… Это чередовалось с записями музыки, сделанными с радио, судя по акценту – американского. На умирающей плёнке остались все повороты ручки настройки. Бит. Хит-парад 1961 года. А вот – Битлы.

Никто этого больше не услышит, потому что плёнка осыпалась, на поверхности магнитофона лежала кучками магнитная труха – всё, что осталось от звуков. Основа была хрупкой – плёнка рвалась непрочитанными кусками.

– Раз-раз-раз… – Кто-то пробовал микрофон, и это были домашние записи. Может, это был голос моей матери. А может, отца – потому что различить уже было невозможно, различия уже расплылись-уплыли.

– Гля-ядите-ка, Удильщик… – Это произносил председатель КОАПП, записанный с радиоволны, прототип будущих телепередач. Длилась на плёнке история Комитета охраны авторских прав природы, передача ныне прочно забытая. Бременские музыканты, Высоцкий, непонятные приблатненные одесситы. Фортепианный раскат Шуберта.

И опять – безвестные подражатели Битлов. «California», что надо писать транскрипцией – [kalifo: ни-иa]… И ничего этого больше не будет.

Это были звуки радио, электромагнитная волна, сохранённая магнитным слоем, что, шурша, покидал хрусткую плёнку. Отзвук, звук, треск её, рвущейся и безголовым диплодоком проползающей между валиков и катушек, длился.

Но лейтмотивом моего повествования стала история о католиках, и пение в ней лишь вставной эпизод, в котором движение музыки есть движение человека в пространстве, движение времён мимо окон и дверей.

Голос католических миссионеров возвращал меня к реальности.

– Шестьдесят вторая! – восклицал монах.

Это была страница в песеннике, которую нужно было открыть, чтобы те, кто не знал текста, могли петь хором.

– Чтобы хорошо петь, нужно замолчать, – сказал, нечаянно проговорившись, погружённый в свои мысли мой сосед-богослов.

В этой фразе было нечто от китайской мудрости, вроде рассуждения о хлопке одной ладонью. Европеец бы сказал «сперва замолчать». Была в моей жизни намертво запомнившаяся история про хлопок одной ладонью. Рассказывал её, кажется, Джилас.

После Второй мировой войны в Югославии, как и во многих странах востока Европы, были часты парады. Даты были общими: весенние – Первого мая, осенние – Седьмого ноября. Одна дата была различной – день освобождения, независимости или первого шага в социализм. И вот в день парада инвалидов сажали на трибунах рядом, и однорукие аплодировали шествию. Они хлопали своей единственной ладонью о единственную ладонь соседа.

– И хрен вам, вот она, правда, – шептал я в пустое пространство перед собой, – хрен вам, – говорил я неизвестно кому, отрицая неизвестно что, и слёзы закипали у меня в глазах от таких мыслей.


Но вернёмся к итальянцам. Немаловажно, что это была итальянская община, и именно с гитарой. Нравы были вольные. Пили много, но однажды в ночном коридоре один итальянец дал пощёчину пьяной русской девчонке. Разозлила его нетвёрдая девичья походка.

– Рuttana! – кричал он вдогон.

Выходило, впрочем, putacca – может, это был диалект – я не знаю.

Сильно возмущён был итальянец, а зря. Нечего было возмущаться. Житейское было дело – прихожане всегда грешны. Сам-то он понимал толк в жизни, несмотря на то что был монахом и ложился рано – видимо, в соответствии со своим монашеским уставом.

Одна барышня, зашедшая к нам в гости, говорила:

– А-а, это к вам Карина заходила? Важно, спит ли она сегодня с итальянцем, потому что если нет – это хорошо, а если да – плохо. Дело в том, что итальянец живёт точно над вами, и если они вместе, то она лежит рядом и переводит ему все наши разговоры. Слышимость, знаете ли, – тонкие перекрытия…

Наша гостья была, надо сказать, девушкой необычной, знавшей латынь и несколько лет учившейся в тех местах, о которых так много писал Карамзин в своих письмах.

Жила она в Москве в какой-то католической церкви и однажды звонила мне оттуда, разглядывая с ложа во время разговора алтарь и скорбно заломленные руки статуй. По католическому телефону слышно было плохо, хотя разговоры были вполне богоугодные.

А после общинного пения я гулял по тропинке вместе с богословом. Я спокойно беседовал с ним, отстранённым и тихим.

– Владимир Александрович, – предлагал я, – а не провести ли нам время в богоугодных беседах?

Мы говорили о евхаристии, совершаемой инославным священником, и постановлении Синода от 16 декабря 1969 года. Очень странные богословские вопросы обсуждали мы тогда, забираясь в такие дебри, что и не снились Арамису с его толкованием одного места из Блаженного Августина.

Ещё я рассказывал ему про то, как мне недостаёт чётких формул марксизма, его понятного и вместе с тем мистического языка.

Думал я при этом о старости, это был образ поэтический, не страшный.

Думал о том, как я всё забыл – все языки и названия.

Звуки чужой речи снова превратились в шарады. Французские склонения путались с немецкими. Стучало по ним английское интернациональное слово. Это был невнятный шорох языка, похожий на шорох эфира. Хрип иноземных дикторов, отъединённых от слушателя бесконечными воздушными путями.