А сидя в зимнем пансионате и ожидая возвращения моих приятелей, я читал Карамзина. Русский путешественник двигался в западном направлении, а я примерял на себя его судьбу. В западном направлении я уже перемещался достаточно; раньше, в прежней жизни, двигался на восток, а теперь приглядывался к южной стороне.
Лотман писал как-то, что в древности путешествие было или паломничеством, или антипаломничеством. То есть можно было двигаться либо в грешное место, либо в святое, а просто так путешествовать было нельзя. Поедешь в святое место – просветлеешь, спустишься в земную дыру – потеряешь спокойствие душевное.
Святость жила на юге, у Афона, рядом с византийскими и палестинскими святынями. Дурное лежало на закате. Двинешься к восходу – приобщишься к добру, отправишься за солнцем – спустишься в ад.
Пересказ тянулся, длился, как мои бестолковые путешествия. Оставалось непонятным, к какому типу земель отнести Север, утыканный вросшими в камни, озера и леса монастырями. Система координат имела плавающий ноль и плавающую запятую.
Путешественник у Карамзина лишён изумления. Он всё знает наперёд – из книг, картин и театральных постановок. Была и у меня такая же история: несколько лет я писал роман, в котором были страны, которых я не видел, – а как посетил, так не изменил в тексте ни буквы.
Лотман говорил о двух утопиях, что описаны Карамзиным, – швейцарской и английской, где первая есть утопия разумно регламентированного общества, а английское общество есть общество сребролюбия.
Карамзин в споре «Россия или Европа» замечал оптимистично: «Россия есть Европа». Время вылилось вон, и теперь непонятно даже – что есть Россия. Границы изменились, и изменились правила.
Он писал не реальные путевые заметки, а создавал тот самый идеологический конструкт. В них смещено время пребывания в Париже и Лондоне, додуманы обстоятельства и персонажи: «Таким образом мыслил я в Виндзорском парке, разбирая свои чувства и угадывая те, которыя со временем будут моими». Так происходила операция обратная той, которой я занимался в Москве, конструируя свою Европу. Можно придумать собственные впечатления, когда вернёшься за письменный стол.
Впечатления замещаются, вскоре подлинных не отличить от мнимых – как перепутанную мебель в мемориальном музее. Так мешаются дорожные звуки в памяти – стук колёс, звяканье ложечки в стакане, гудение самолёта, расталкивающего воздух.
Причём Карамзин писал совсем как мой компьютер, который то и дело предлагал мне заменить «верх» на «верьх». Я примерял Карамзина на современность: в 1820 году Карамзин произнёс по поводу испанской революции: «Боюся крови и фраз». И я разделял это суждение. В этом не было особого открытия, так говорят о вреде курения.
В учёных книгах говорилось, что вопреки петровско-ломоносовской традиции государственной службы как общественного служения Карамзин вслед за Новиковым опирается на служение частное. Может, в этом корень карамзинской эстетики, того, что поэт делает с пейзажем то же, что земледелец с садом.
Говорилось в этих учёных книгах также, что в восемнадцатом веке существовал гибридный тип путешествия, образцом которого являются писания Дюпати (которые я, конечно, и не думал читать) и собственно стерновские странствия. Я не много понимал в этом. Слова теряли смысл, превращаясь в звук. Я старался не обращать внимания на фразы типа «Запад есть идеологический конструкт», снова возвращаясь к тому, что почувствовал давно.
Термины были для меня лишь звуками, но буквы в книге хранили чужие дорожные впечатления.
Записывал свои впечатления Карамзин так: «Гердер невысокого росту, посредственной толщины и лицом очень не бел». И память услужливо, действительно услужливо подсказывала то место из энциклопедии русской жизни, в котором говорилось об Иоганне Готфриде Гердере. Берлин же, что был тогда городом незначимым, Карамзин нашёл до чрезмерности вонючим. Берлин. Видел Карамзин и Гёте, видел через окно и нашёл, что гётевский профиль похож на греческий. В Страсбурге он обнаружил на колокольне «и следующия русския надписи: мы здесь были и устали до смерти. – Высоко! – Здравствуй, брат, земляк! – Какой же вид!».
Я хорошо понимал механизм их появления. Были в моей жизни люди, которые говорили о путешествии за границу как о некоей гигиенической процедуре. Давно, дескать, не ездили, произносили они с интонацией стоматологического разговора. Надо бы прокатиться за кордон. Пивка попить в Мюнхене. На Кипре погреться, поплавать с аквалангом в Тунисе. После обильного ужина они начинали дружить с русской письменностью – короткими простыми словами.
Видел и я похожие надписи в разных странах. Например, как-то обнаружил в Иерусалиме знакомое трехбуквенное слово напротив голландского посольства, а в Брюсселе обнаружил его рядом с писающим манекеном. Тем и хорош русский язык, что в нём состояние души можно обозначить долго, а можно и – до чрезвычайности коротко. Об этом много написано, но самодеятельная кириллица в чужих городах меня не радовала. Русский путешественник должен марать бумагу, а не иностранные стены.
Существительные должны быть дополнены глаголами, между ними обязаны рыскать прилагательные, предлоги – стоять на своих постах, а флексии – отражать взаимную связь их всех. И суть не зависит от количества букв в словах. В наших словах – звук и ясность речи, пение гласных и твёрдая опора согласных. В них дорога между смыслами. В них прелесть путешествия и тайна частных записок русского путешественника.
Карамзин писал дальше: «Представляли Драму: „Ненависть к людям или раскаяние“, сочинённую Господином Коцебу, Ревельским жителем. Автор осмелился вывести на сцену жену неверную, которая, забыв мужа и детей, ушла с любовником; но она мила, несчастна – и я плакал как ребёнок, не думая осуждать сочинителя. Сколько бывает в свете подобных историй!»
Для меня это была история литературной Лилит, предваряющей появление Анны Карениной. Однако меня посещало и иное наблюдение: когда я тыкал карандашом в женские романы, систематизировал и классифицировал, я вдруг замечал, что начинаю любить этот жанр. Так Штирлиц, проведя много лет в Германии, обнаруживает, что начинает думать как немцы и называть их «мы». И вот, читая женские романы, я улавливал сентиментальное движение собственной души, переживание, что иногда заканчивается закипанием в уголках глаз, пристенным слёзным кипением.
Я дочитался Карамзина до того, что иногда писал в дневнике его слогом: «В баре спросил я коньяку. Женщина ответствовала, что его мне не даст.
Отчего же? Коньяк фальшив, выпейте лучше водки. Но водки душа моя не желала. Водка была мне чужда. Её я пил достаточно на протяжении нескольких дней».
Однако ж пришлось пить.
Понеслась душа в рай, как говаривал любезный приятель мой, один литературный человек.
Однажды мы приехали к католикам зимой.
Стояли страшные морозы, потрескивали от них ледяные стёкла. Я вспоминал то, как несколько лет назад жил на чужой даче, – это было мной многократно пересказано и несколько раз записано. Память превращалась в буквы, и реальность давних событий уменьшалась. Текст замещал эту память, точно так же как этот текст заместит удаляющийся в даль памяти трескучий мороз. Времена сходились, чувства повторялись. Время текло, и так же одинаково события протекали мимо меня летом и зимой.
Мы взяли с собой на католический семинар изящную барышню. В дороге она рассказывала нам о светской жизни. Среди событий светской жизни главным было посещение бани вместе с какой-то рок-группой. Потом она увидела полуразрушенный пионерский лагерь. С мозаики в холле на неё печально глядела девочка – не то узница чьих-то концлагерей, не то чернобыльская жертва. В руках у девочки был, весь в скрученных листьях, фаллический символ, печальный и увядший.
В комнатах, расписанных по обоям англоязычными надписями со множеством ошибок, стекала по стенам плесень. Кучки комаров выжидательно замерли на потолке. Изящная барышня стала похожа на мозаичную фигуру из холла – она окаменела от ужаса. Жухлый цветок в её руках, правда, отсутствовал.
Приятель мой принёс откуда-то второй матрас и спал под ним вместо одеяла. Зимние комары сидели на этом матрасе, терпеливо ожидая, пока он высунет из-под него ухо или нос.
Впрочем, другой мой спутник обрадовался. Он радостно подмигнул мне:
– Теперь-то он будет храпеть вволю, зато мы ничего не услышим!
Печальная светская барышня слонялась между общинными людьми, а мы рассуждали о том, пропустить ли утреннее камлание или отправиться петь икосы и кондаки.
Приятель мой между тем обхаживал какую-то бабу. Это была именно не девушка, а хорошая русская баба. Лицо её было простым, русским, будто рубленным из дерева. Она, кажется, была в прошлом гимнасткой.
Я представлял себе, как, предварительно подпоив её за беседой о гороскопах, нравственности, прошедших и канувших изменах, он наконец дождётся её движения к сортиру, плавного перемещения, в итоге которого он втиснет проспиртованное тело, несчастную большеголовую девочку-гомункулуса в кабинку, прижмёт к фанерной стенке, и, торопливо двигаясь над техническим фаянсом, будут они решать задачу двух тел. Потом я представил себе, как без вскрика, без стона, тяжело дыша, они рассоединятся. Наконец они вернутся, шатаясь, как усталые звери, и будет применён к ним вековечный вопрос-рассуждение философов: отчего всякое животное после сношения становится печально?
Ночь кончалась. Искрился в свете фонаря снег, хрупал под ботинками припозднившихся, возвращающихся по номерам людей.
Или, может, это дождь молотил по крышам бывшего пионерского лагеря. Длилось скрученное в мокрый жгут лето. Длилось, будто писк тоскливого комара.
Как-то в неясное время года, когда погода менялась каждый день, то подмораживало, то какая-то жижа струилась под ногами, мы отправились на очередной католический семинар. В Москве было полно сугробов, мы ехали в областной центр довольно долго и кривыми путями. Католическая община видоизменилась, появилась провинциальная молодёжь, многочис