Свидетель — страница 22 из 50

Город резного палисада был вымыт недавним дождём, а мой друг фотографировался на фоне бронзового Батюшкова, отражаясь во всё тех же скользких лужах.

В краеведческом музее висела старая газета, и заголовки были главнее названия: «Март – фронтовой месяц на лесозаготовках! Больше авиаберёзы – ближе победа».

Скучающая длинноногая девушка за два гривенника пустила нас в Софийский собор, и наши шаги гулко отдавались в прохладе пустого храма.

Мы дивились на высокие шляпы иностранцев, что ожидали Страшного суда, будто послы – первого звука колокола в фильме Тарковского. Иностранцев нарисовал Дмитрий Григорьевич Плеханов, человек примечательный и понимавший толк в жизни. Как-то сложно было представить свою страну вытянутой к Белому морю, с главной связью с внешним европейским миром не через Балтику, а через Белое море, тянущейся не на запад, а на север. Да что там поляки в Великом Устюге, русские в Америке – достаточно одной фигуры ослеплённого Шемякой Василия Тёмного, что стоит в виду ненавистного Галича и озирает город перед битвой пустыми глазницами. Эта картина была посильнее Толкина, которым мы тогда увлекались как необщим и непопулярным писателем.

Вежливый служитель на колокольне предупреждал нас от фотографирования Особых Секторов, с благоговением, правда, оглядываясь на японцев, снимающих видеокамерой круговую панораму. А сейчас, за двадцать пять лет, три любви спустя, ничего, по сути, не изменилось, кроме того, что пропал с колокольни этот специальный человек, от которого осталось только пожелание:

– Вон в ту сторону фотографируйте, а в ту – нельзя. У нас там секретный завод.

Мы были люди военные, оттого следовали этому правилу беспрекословно, точно и в срок. Потом мы шли от Верхнего посада к вокзалу, подивившись на город, разбегающийся к краям в большую деревню.

Итак, он был вымыт и чист, но мы без сожаления покидали его, запихивая мешки под лавки общего вагона. Время бежало, бежали и мы, не отставая, ведь тогда мы изучали физику и хорошо знали, что вслед за тремя пространственными координатами, за x, y и z, вопреки алфавиту, всегда следует t, что есть время.

История этих мест была историей нашей родины. В моём детстве к истории было очень странное отношение.

Не то чтобы её знание не ценилось, нет. Но в среде снобов, с которыми я был знаком, очень важным было умение правильно угадать век. Увидя церковь, икону, вообще – любой предмет, нужно было бросить числительное. Шестнадцатый или семнадцатый век. Восемнадцатый угадывался легче, а девятнадцатый безошибочно. Эти числительные замещали всего Ключевского вкупе с Соловьёвым.

В школе было всё понятно, история, как в Петергофе, логично текла из ванны одной формации в ванну другой.

Какие-то косматые люди жевали коренья, затем они переодевались в белые рубахи, потом их безжалостно убивали толстые вислоусые татарские всадники.

И вот откуда ни возьмись возникал русский царь – его черты были размыты, но он стремительно превращался в Ивана Грозного и сразу же – в Петра.

Выбегали декабристы, молниеносно проносился заспанный Герцен, и вот уже «Аврора» сносила своим залпом половину Российской империи.

Да что там – всю.

И только много лет спустя эта стройная схема начала не просто обрастать новыми деталями, а разворачиваться, скрипя снастями, как огромный древний корабль, показывая какие-то странные, а то и ужасные, не замеченные ранее детали.

История из абстракции, сцен рублёвских времён из знаменитого фильма превращалась в какой-то кровавый хаос, одновременное развитие нескольких сюжетных линий. Все одновременно стали не правы.

И наконец оказалось, что всё решительно непонятно.

Непонятно, что к чему.


Я тоже всегда хотел духовности – со школьных времён. Я всегда хотел духовности, но предмет этот был чем-то вроде табачного дыма – цапнешь его пятернёй, но он куда-то просочится. И вот в давние времена я поехал на Север. Отцу, кажется, было плевать, но, может, он издалека наблюдал за мной. Мне кажется, что его раздражало, что я изменил династическому правилу. Какой из меня был офицер? Липовый. Но потом он понял, что дело его жизни разваливается, и это был куда худший удар.

Поэтому он не интересовался, на что я трачу каникулы, а затем отпуска.

Уезжал я плохо. Любовь моя оставалась дома, и у этого чувства было чейн-стоксово дыхание. Когда подошёл последний срок, всё моё желание исчезло. Путешествие разваливалось.

Я то сдавал билеты, то снова брал и наконец, засунув в рюкзак свои государственно-геологические сапоги, уехал один.

Главное, я совершенно не понимал, куда еду. Вагон шелестел по рельсам, подпрыгивал на стыках, шум распадался на отдельные звучания – лязг, скрежет, шуршание.

Пробуждение в этом вагоне было внезапным, но самостоятельным. Всё так же качался железный дом, но тяжесть отъезда покинула меня. И что всего удивительнее – я почувствовал себя совершенно счастливым.

Выгрузившись из поезда, я увидел мокрую станцию – преддверье северного города.

Была это Няндома.

Няндома оказалась довольно крупным городом, составленным из бараков и невысоких административных зданий. Двухэтажные бревенчатые дома, будто червивые грибы, состарились на мокрой земле.

Город этот был хмур, и я оставил его.

Я поехал в Каргополь.

Туда меня вёз странный, дополнительный и случайный автобус. В его неисправном двигателе закипала вода, автобус пускал пар и останавливался у каждого ручья. Пассажиры, ехавшие в нём без счёта, выползали наружу и начинали собирать малину. Шевелились придорожные кусты. Переговаривались, бормотали что-то с набитыми ртами пассажиры.

Двигатель остывал, залитая в него вода вновь заполняла какие-то полости, и путешествие продолжалось.

Город был тих и сер, а погода переменчива. Хмуро было вокруг, однако вскоре утренний туман исчез, а небо засинело. Продавали глиняные игрушки – по большей части коров и собак.

В центре города, в том месте, которое во всех городах называется Красной площадью, а в Каргополе – Соборной горкой, стояла духовность из белого камня. Один из соборов был похож на домик кума Тыквы. Он утыкан главами, возникшими на нём, как опята на пне, оброс пристройками и пристроечками, контрфорсами и кучами мусора. Стояла там и шестидесятиметровая колокольня. Над её нижней аркой был укреплён фанерный герб – серебряная корова на ярко-синем поле – след каких-то недавних торжеств. Ангелы на колокольне были с круглыми, разъевшимися лицами. Крест колокольни при постройке ориентировали не по сторонам света, а относительно бывшего Санкт-Петербургского тракта. Это уже след приготовлений к приезду Екатерины II.

Приезд не состоялся.

На пристани, в деревянной портомойне колыхалось чьё-то бельё. Бельё крутилось в токе воды из источников. Вода с упрямым запахом коричневого мыла текла в Онегу. Там я встретил сумасшедшего московского еврея-программиста. Программист путешествовал с семьёй в поисках духовности и, рассуждая о ней, произносил непонятные слова. Произносил он их специально для меня, доверительно, с важной, значительной интонацией. Слова катались у него во рту, как фасоль. Было слово «кубоватость». И я запоминал: надо бы сказать, вернувшись: «Налицо некоторая кубоватость. Как на Севере».

Для рассказа о том, как ты приобрёл духовность, больше всего подходили рассказы об иконах и архитектурные термины. Вот стоял на Сухоне город Тотьма, живший своим морским прошлым. Тогда ещё в нём было мало пришлых людей, а дороги, разбитые лесовозами, были непроходимы. Родом из Тотьмы был основатель Форт-Росса и прочие русские американцы. В гербе этого города крутила хвостом американская чёрная лисица, а в краеведческом музее висели морские карты.

Так вот, говоря о Тотьме, следовало сказать «тотьминское барокко» и закатить глаза. Путешественники из Тотьмы, насмотревшись в чужих краях разного, украсили стены нескольких своих церквей, похожих на парусные корабли, картушами и загогулинами. Вот эти слова и следовало бы запомнить – «барокко», «картуши». Иначе что докажет, что ты прикоснулся к духовности? Ведь передать то ощущение, когда ты бродишь среди церковной утвари, невозможно. Вот деревянные люди и боги – Господь, что сидел в темнице, был печален. Его охраняли два гнома с татарскими лицами. А женщина на вазоне была пухлой и щекастой. Глаза её катались в разные стороны, а рот был изумлённо приоткрыт. И там, в музейном склепе, тоже были разные слова – фелонь, стихарь, митра, орарь, поручи. А также – борушка и головодец.

Есть такое довольно известное место – Опоки. И там я был, поэтому, когда мне начинают рассказывать всякие безумцы историю про то, как туда приехали индусы и принялись молиться, утверждая, что тут колыбель ариев, я верую сразу.

Тоска и уныние, так что я не удивился бы, если бы всю эту Гиперборею в Опоках придумал бородатый философ Дугин. Меж тем это было геологически очень красивое место – с выходами известняков и мергелей (смесь кальцита или доломита с глиной – это красивое слово я прочитал в растрёпанном путеводителе).

Там на мысу, где я сидел и курил свою трубку, был раньше маленький лагерь, в котором держали тысячу человек или около того. Дело в том, что Сухона (с ударением на «у», кстати) не судоходна на всём протяжении, и вот за год до войны решили её сделать судоходной и поставить на реке два гидроузла. Говорят, что в приказе Берии была формулировка о «полной реконструкции реки Сухоны». С началом войны стройка, разумеется, заглохла, но в тот момент, когда началась танковая потасовка на Курской дуге, она возобновилась. Гидроузел построили, да только с Севером ничего наперёд не решишь: пошёл ледоход и в апреле сорок седьмого снёс всё построенное подчистую. Лагерь закрыли, и движение времени тут окончательно остановилось.

Ничего от этой утопической затеи не осталось. Это не брошенная железная дорога Салехард – Игарка, на которой до сих пор стоят обросшие мхом паровозы.

Поскольку лагерь был маленький, то на тысячу или полторы русских зека наверняка пришёлся один узбек и один туркмен. Я представлял себе, с каким ужасом смотрят эти двое на северодвинский горизонт верхней перми, вовсе не зная этих слов и, может быть, никогда их так в жизни и не услышав. Потом, правда, к ним прибавился ещё двадцать один человек неизвестных заграничных национальностей. И всех куда-то унесло, как табачный дым, как холодную воду Сухоны, как и всех нас унесёт когда-нибудь.