Свидетель — страница 23 из 50

Или вот Великий Устюг, что теперь объявлен вотчиной Деда Мороза. Не знаю уж, что теперь там творится зимой, как там камлают во имя старца с посохом и его внучки, но изразцовые птицы всё так же, как и сотни лет назад, клюют своё зерно на стенах церквей. Там встречался Юг с Сухоной, превращаясь в Северную Двину. А духовности я там не нашёл и только пил утомительный портвейн с рабочими судоремонтного завода, в общежитии которого жил. Завод медленно разрушался, и остовы буксиров, стоявших во дворе, напоминали стаю «Летучих голландцев» – особенно на закате.

Иногда прямо через завод проезжали грузовики на переправу и в наше окно бил чёрный дизельный выхлоп.

Много было странных городов в этих краях – чем севернее, тем было в них больше серебряного и серого цвета, который, как известно, цвет времени и брёвен, а чем южнее, тем были они белее, как торговые ряды Галича и Солигалича.

Начался проливной дождь, и я уехал на запад, в сторону Лядин. В Лядинах стояли колокольня и две церкви. Вход в одну из них был укрыт огромным козырьком, спадающим до самой земли. Про этот козырёк написано во всех архитектурных справочниках, а сидела на нём блохастая лопоухая собака.

Я не думал о цели пути, а просто смотрел на серебряное дерево церковных стен. Дерево от времени теряет свой цвет, становясь из жёлтого чёрным, а потом – серебряным.

За крыльцом обнаружился ещё один автобус, повёзший меня дальше, до границы областей. Я вылез из него вслед за своими спутниками и увидел синий дорожный указатель. На указателе значилось: «Пудож-95».


В те дни я боялся оставаться один, со страхом представляя себе ночную тоску, которая подступит ко мне, когда все бытовые дела будут переделаны, а ночлег мой – обустроен. Я боялся этой внезапной тоски, которая сжимает вдруг сердце, и хочется бежать куда-то, бежать, бежать без оглядки.

Оттого разговорился я со случайными капроновыми попутчиками. Мы познакомились, и они предложили ехать вместе. Есть такой тип парных путешественников, когда мужчине за сорок, а спутница сравнительно юна. Были они из Киева, и тогда я впервые увидел настоящих украинских националистов.

Они подбегали к церквям, быстро фотографировались и бежали дальше. И вот они, пританцовывая, сверкая белыми высокими кроссовками, двинулись по накатанной дороге. А я отошёл за куст, вынул из кармана рюкзака портянки, торопливо намотал их, натянул государственно-геологические сапоги и кинулся нагонять два ярких пятна на дороге.

К шести часам лес нахмурился, начался дождь, сначала изредка прыскавший в лицо, а потом зарядивший ровно и надолго.

Мы поставили палатки и принялись варить сушёное мясо. Был такой странный советский продукт – сублимированное мясо, что продавалось в серебряных пакетиках. Черноволосый украинец сидел у костра и ругал советскую власть. А тогда как раз власть эта была крепка, да и я им был человек незнакомый. И я впервые столкнулся с национальной нелюбовью – нет, видал я уже тогда армянские разговоры об азербайджанцах и наоборот, видал и мотивированный антисемитизм, но тут не любили меня и честно говорили, что я из племени мучителей и оккупантов. Вслед изумлённому Ростову из толстовского романа я стал думать: «Как это они? Неужели это мне? Меня? Меня, кого так любят все?..»

– Это у вас народ принял бесовскую власть, – наставительно заметил мне мой попутчик. – А мою Украйну пришлось истоптать, а потом заморить, чтобы воцариться над нею.

Я остерёгся отвечать и просто слушал. Наконец его подруга негромко запела: «Ты стрелял из скорострила, я набои подавала». Пела она красиво, потому что, когда девушки поют о войне, всегда выходит более красиво, чем на самом деле.

Так я сидел у костра, на том месте, где жгли хворост близ Белозерска черкесы, литовцы и русские воры пана Песоцкого. В России холодные ночи, а на Севере – особенно. Пётр отрёкся на юге, где тепло, – в России счёт к холодным ночам и отречениям выглядит совсем иначе. Но пан Песоцкий давно утонул в Белоозере.

Мы мокли под дождём – мои спутники в замше и польской синтетике, а я – в старом бушлате.

Наутро мы снова отправились в путь, и вновь стал накрапывать дождь, он сочился сквозь прорехи в небе и окутывал меня хмурой водяной взвесью. Хмурый цвет и хмурый запах был у этой дороги. Хмуро шумел ветер в елях. Хорошего пути хватило ещё на пятнадцать минут ходьбы, а дальше на обочине возник географический щит.

За ним дорога обрывалась в болото. Делать было нечего. Нужно было идти.

Поскальзываясь по грязи, кувыркаясь по ней, мы пробирались на запад.

Через два часа я увидел озеро, покосы с копнами сена и холмы. Открылся мне край холмов.

И писать мне о нём надо было что-то называвшееся «Песнь Холмов». Очень мне понравилось это название.

Рядом была деревня. Она состояла из нескольких маленьких, в пять-шесть изб, поселений, перетекавших одно в другое. Где-то между этими кучками домов я внезапно оторвался от своих спутников.

В ближайшем доме я увидел двух людей – совершенно пьяного человека и человека, пьяного не совсем.

– Посиди попей чайку, – предложили мне они. – Твои вперёд не уйдут.

Успел я подумать, что они не мои, и не помню, так и не спросил имён украинских попутчиков, как остался.

Остался я там надолго.


Вечером один из моих хозяев уехал за водкой, а другой, что назвался больным, уныло бродил по избе, стукаясь о столы и стулья. Приятель его так и не вернулся.

Что мне соблюдать чужие правила, я пишу то, что вижу. Неприхотливо сочетая настоящее и прошедшее, падеж и залог, злоупотребляя прописными буквами и этнографическими отступлениями, я печалюсь только о том, что ничего передать никому нельзя. Ничего объяснить нельзя, и настоящий обозреватель должен давать себе отчёт, что родом с Крита. С ним останутся, никому не вручённые, запах дождевой воды, давление света и температура растущей травы. Свидетель, пустившийся в странствие, всегда теряет путевой дневник, даже если вместо степенного рассказа в кругу односельчан он доверился бумаге. Он пишет донос неизвестному читателю, потому что каждая деталь и событие должны жить и после того, когда они произошли.

Я сидел на сосновых чурбаках, положив один из них под блокнот. Писать можно было и в доме, но там стояла духота, яркое солнце било в окна, и стало невозможно дышать. В сенях прохладно, даже холодно. Там темно, и поросёнок в хлеву у соседней избы поёт свою нескончаемую песню, полную неясных предчувствий, мешая сосредоточиться.

Поэтому я сидел на сосновых чурбаках, попеременно записывал тягучие ленивые мысли и читал журнал «Советский воин».

Итак, в доме жили два друга. Одного, того, что старше меня вдвое, звали Юнттиле. На другом конце деревни был дом его семьи, а он ночует то там, то здесь, у своего приятеля, вечно страдающего похмельем. Пьяны они были оба с пятого марта, но в политическую подоплёку этого обстоятельства я не верил.

Через день Юнттиле надевал для солидности свою старую рубашку с петлицами лесника и начинал развозить на тракторе хлеб по окрестным деревням. Друг его работал грузчиком.

Сегодня я несколько раз просыпался от раздумий – ехать ли вглубь Карелии или отправиться с Юнттиле. Он так и не пришёл ночевать, и я было подумал, что он уехал без меня. Выбежал на улицу, доехал на попутке до запертой двери магазина.

Нет никого.

И нет ничего мучительнее сознания, что тебя не взяли, про тебя забыли. Случайно, через пять минут, я встретил на дороге трактор Юнттиле, и он, улыбаясь, сказал мне, что поедет в интересное место как-нибудь на следующей неделе после обеда и обязательно возьмёт меня с собой.

Тогда я вернулся в дом его друга. Стали мы говорить о жизни и о судьбе, достав из буфета какую-то корочку и преломив её, как библейский святой хлеб. И говорили мы о жизни и судьбе. От хозяина ушла жена, и он болел чем-то более серьёзным, чем утренняя сухость в горле, пил каждые полчаса непонятные таблетки и читал на ночь толстый партийный роман.

Чтобы скоротать дни, я пошёл к соседям, которые решили менять нижние венцы в избе, и стал у них поднимать тяжёлое и таскать длинное.

Хозяин мой протёр свои интеллигентские очки, ушёл на склад, чтобы пропасть из моей жизни навсегда.

Но я верил, что сейчас, вот-вот сейчас Юнттиле приедет со склада и повезёт меня.

Куда-нибудь.


Я долго ехал в прицепной тракторной телеге, сидя на слое старых ценников, потом пересел в кабину и услышал рассказ о непростой судьбе моего финна, отсидевшего восемь лет по трём совершенно пустяковым делам.

Наконец мы ударили друг друга по рукам и простились. Спрыгнув на песчаную дорогу, я подтянул лямки рюкзака, сделал несколько шагов и оставил моего знакомца в воспоминаниях.

К вечеру пришёл в деревню у озера. Там навалилась на меня холодная ночь без комаров. В небе происходило струйное движение не видных в темноте облаков.

Я ощущал, как огромные массы водяного пара и воздуха крутились и расходились надо мной.

Я подкинул дровишек в костёр. Сосна заполыхала, и я открыл, что записывать можно и в свете костра. Это была большая удача.

Настало было хмурое утро, холодное и ветреное. Затащив рюкзак в лес, я укрыл его полиэтиленовой плёнкой и пошёл гулять. Как-то погожим летним днём я спал на кладбище.

Время в этом месте смело кресты и ограды, и я пристроился на ровном месте. Я спал, и мёртвые усталые крестьяне лежали подо мной. И я, и они плыли в этом сонном пространстве, а рядом стояла церковь с выломанным иконостасом. Ничего страшного в этом соседстве не было.

У переводчика Сергеева в книге «Альбом для марок» есть действительно страшная история про то, как его дед работал в Гохране ювелиром. Он выколупывал драгоценности из дворянских украшений, и как-то ему принесли погнутую диадему с налипшими волосами и кровью. Сергеев мне не всегда нравился, но я всё был готов отдать за одно его описание: «За бутылку, с нами же и распитую, сторож пустил нас в двадцатиглавую Преображенскую церковь. Пили мы натощак, и фигуры в иконостасе зашевелились».