Свидетель — страница 24 из 50

И вот я лежал рядом с большой деревянной церковью, пока мальчик Петя ходил за матерью, а она – за ключом.

В церкви жужжали забытые мухи. Пахло берёзовыми листьями, горячими и ссохшимися.

Иконостас был пуст, и сквозь его арки были видны брёвна. Шевелиться было некому.

Я молился в этой церкви, чтобы отвяли от меня беды и страхи.


На другом старом погосте, в окружении десяти могил, вдруг обнаружил новую часовню. Часовня та была срублена одним московским писателем, жившим в прошлом году на Озере.

Часовня была украшена резьбой, а в крышу её врублена головка-шишечка.

Я отпер дверь и помолился вслух. Потом вышел, перекрестился и сел на скамеечку. Стал думать.

Вокруг меня ползали муравьи, хлопотали, перебегали по серому мягкому ягельнику. Бесконечное движение муравьёв окружало меня. Наконец спустился к озеру и разговорился с косцами, приехавшими из дальней деревни.

Их было четверо – одна семья – старик, его жена и двое сыновей, один мне ровесник, другому лет одиннадцать.

Старик-карел бормотал:

– У нас нарот хороший, хороший, да… А там, в Архангельск-от области, – нет. Попросишь напиться – проходи, скажут, хозяйна дома нету… Вот как… А у нас нарот хороший…

Попил, именно попил, а не поел, я с ними ухи, сделанной для экономии времени из сушёной рыбы, и мы разошлись навсегда.

В одной из изб на полуострове, впадавшем в озеро, жил тот самый писатель. Весь день у воды маячила его фигура, а к вечеру я увидел, как он собирал грибы.

Писатель ходил по лесу с большим ножиком, а рядом кругами бегал его сын. Сын указывал отцу на гриб, торчащий изо мха, и тогда писатель начинал размышлять, оставить ли такую красоту или всё же срезать.

Мой путь лежал мимо него – обратно в Архангельскую область.

Стены соснового леса здесь были изрезаны бороздками, парадоксально называвшимися «ёлочкой», а в остром её углу воткнуты жестяные конуса, куда стекала терпкая смола. Сбором смолы занимались «химики». Химиками в моей стране звались поселенцы, часто подневольные. Им выделялись участки леса, предназначенные к вырубке, и химики проживали там в охотничьих избушках, зарабатывая по пятьсот рублей за сезон – деньги немалые по тем временам.

Я не видел, впрочем, ни одного из них, что немедленно не пропил бы эти деньги.

Говорят, что этот вид деятельности перевёлся, но тут уж ничего не скажу – подробности мне неведомы.

А тогда я шёл с удочкой на плече по сосновому лесу, изрезанному ёлочкой.


Как-то я очутился на пыльной придорожной траве.

В двух метрах от меня гремело полуденное шоссе. Но вот подошла попутка – и снова начали мелькать названия: Новое Село-Быково-Васютники-Санники…

Подпрыгивая на ухабах, мы мчались по дороге. Гусев вёз меня к себе в деревню. Казалось, эта гонка будет длиться вечно, но вот друг мой спрыгнул с подножки и уверенно отправился к крайней избе.

Изба была маленькая, покосившаяся, два окна и подклеток, наполовину вросшая в землю.

Заскрипели воротца, и нашим взорам предстало полутёмное пространство, в центре которого сидела Баба-яга. Она, не обращая внимания на нас, ковырялась в миске, стоявшей перед ней.

– Поддубешечка, поддубешечка, – говорила старуха, накалывая на вилку грибочек, но вдруг замирала и, задумчиво рассматривая его, произносила:

– А может, козлёночек… Нет, всё-таки поддубешечка…

Над Бабой-ягой висели веники, хомуты и дуги от умерших лошадей. Сильно пахло деревом и солнцем.

Над подклетком был сеновал, и солнце не давало нам долго спать, пробиваясь веером через дырявую крышу. Я лежал на куче соломы, и каждое движение старушки, переливающей воду внизу, отдавалось в брёвнах лёгким дрожанием.

А Гусев уже пел во дворе, растираясь полотенцем:

– Поедемте к леснику за нарядом, за наря-а-а-адом на строевой лес…

Мы меняли нижние венцы, вдыхая одуряющий запах земли, травы и свежей щепы. Мой друг виртуозно работал топором, и в такт взмахам на его длинной спине поднимались и опадали груды мускулов. «Он всё умеет, всё», – спокойно думал я, ибо какая зависть может быть к такому человеку.

Мы ужинали в жёлтом свете электрической лампы, разглядывая клеёнку на стене. Изображены на клеёнке были: заяц в тирольской шляпе, утята в кедах и лягушка с привязанной к голове короной.

– Связи нет, транспорта нет, еды нет… Войну кто с кем начнёт – не узнаешь. Хорошо! – говорил хозяин.

По вечерам деревенская молодёжь прогуливалась по шоссе, соединявшему деревни. Фары проходящих машин выхватывали гуляющих из темноты, и пары теснее прижимались друг к другу.

Местом посиделок служили кирпичные коробки автобусных остановок. Иногда мимо нас, присоединившихся к общей толпе, проезжал тракторист Лёша и кричал что-то непонятное. Лёша выражался не слишком членораздельно, и единственный, кто его понимал, был мой друг.

Утром я снова видел согнутую спину старухи, выдёргивающей сорняки в огороде, таскал брёвна и слышал равномерное тюканье топора.

– Вот она, духовность! – кричал Гусев мне, оборачиваясь.


Один писатель, бывший ходоком немеханизированной геологии, писал о дороге и времени то, что казалось когда-то настоящей духовностью: «Жизнь – это новый маршрут, каждый раз в новую местность». Он сочинил знаменитый когда-то пассаж о тракторных санях. «Почему вас не было на тех тракторных санях и не ваше лицо обжигал морозный февральский ветер?» – спрашивает писатель. А? Отчего тебя нет там, где севернее и восточнее? Смотри в глаза, отвечай. А жизнь жестока, и потом твои юношеские пристрастия покажутся тебе стыдными. Ведь перемещение на тракторных санях – такое же бегство от настоящего движения, как водка и телевизор.

Со временем я стал ненавидеть путешествия своей юности, их какой-то странный задор родом из прошлого романа, где герои то в Загорск, то в Суздаль, то на Святые Горы. И всё поближе к монахам, к старине. То где-то под Москвой нашли церквушку, познакомились с попом, и тот разрешает одному из них забираться на колокольню и звонить. «Всё это, конечно, было вздором, причудами полусладкой жизни, и меня не так смущало или коробило, как попросту удивляло».

Вся эта духовность, в поисках которой ты проводишь несколько десятилетий, оказывается всё тем же чужим звоном, сигаретным дымом, снегом в зазимке.

Вот, думаешь, поймал, а разжал кулак – на ладони пусто, как в брошенном месте.

…Я вошёл в пустую деревню. Выбрав из трёх сохранившихся домов один, огромный и пустой, но не страшный, я ступил в него и скинул рюкзак. В доме было две двери – одна напротив другой, и вот, когда я стоял среди тлена, битой посуды и древесной трухи, они, эти двери, внезапно раскрылись.

Двери раскрылись медленно, первая и вторая, будто кто-то прошёл мимо меня из одного конца избы в другой и вышел – по неизвестному делу.

В таком же доме я жил однажды у двух старух. Одна из них бегала зимой за керосином на лыжах, а летом совершала этот путь в два дня пешком. Её сестра смотрела за домом, потому что была младшей – лет восьмидесяти.

Попал я к ним случайно, прибившись к компании охотников. Охотники пили спирт из маленьких пластмассовых канистр, как из бутылок, и без промаха стреляли в белый свет. Однажды один из них увидел на ветке какую-то тень и вскинул ружьё. За его двустволкой заговорили автоматические ружья приятелей. Жахнул наконец из своего обреза какой-то паренёк. В обрез был вставлен вкладыш под автоматный патрон, и знакомо запахло зачётными стрельбами.

На ветке сидел ястреб-тетеревятник. С первого выстрела ему снесло голову крупной дробью, и он в предсмертной муке вцепился когтями в ветку. Когда дым рассеялся, мы увидели эти когти – единственное, что осталось от бедной птицы.

Я отделался от моих тогдашних приятелей и через два дня набрёл на остатки деревни с одной обитаемой избой. Там и жили эти сёстры. И их дом был такой же огромный, со многими дверьми, клетями, подклетами, но не было в нём одного – того праха, который шелестел у меня под ногами. Их дом был живым, населённым.

В ту осень я впервые попал на охоту со своим ружьём и по-детски радовался, чувствуя его тяжесть на шее.

Ночью я выходил из старушечьего дома, долго шёл по дороге и переправлялся через озеро, стоя в текущей плоскодонке. Для этого нужно было пихаться в дно длинным шестом. Шест уходил куда-то в камыши, натыкался на твёрдое и вновь начинал преодолевать сопротивление воды и травы.

Лодка медленно перемещалась.

На другом берегу я выслеживал уток, а к вечеру возвращался той же дорогой, мимо розоватых шариков клюквы, лежавших на подушечках мха, как ордена на похоронах.

Тогда же, думая о скором возвращении и уже перемещаясь на восток, я устроился на ночлег у озера, на низком мысу спасаясь от комаров.

Ночь была светла, и когда я решил лечь, вдруг увидел, как светло-серое небо внезапно окрасилось по горизонту жёлтым, вспыхнуло.

Беззвучно пошли по нему цветные полосы. Загадочный катаклизм приключился там, на востоке.

Огромное яйцо зашевелилось на краю земли. Оно ворочалось, меняло цвет, раздавалось вширь и наконец лопнуло. Я сел на мох, охваченный ужасом: вот оно, началось. А я один и, может быть, буду последним из людей, оставшимся в живых.

Через два дня мне объяснили, что я видел старт с лесного космодрома.


Однако, возвращаясь к литературе, я заметил, что все края, в которые я заезжаю по своей или неведомой воле, уже освещены чьими-то книгами.

Север в моём детстве уже был хорошо описан, описана его деревянно-посконная экзотика, комары, мошка, пролезающая в сапоги через портянки. Описаны монастыри и брусника, байдарочные походы и лесные избушки.

Сначала Север подослал ко мне героя «странной, тёмной тогда для меня судьбы. Был он сух, костист и как-то пронзительно, часто до неприятности даже, остёр, стремителен. Чёрные глаза его во хмелю горели фанатическим огнём человека, потрясаемого дивными воспоминаниями. И ничего не помню из его слов, помню только, что не давал он никому слова молвить, кричал, стучал маленьким костистым кулачком и открыто презирал всех. А презирал он потому, что прошёл и проехал когда-то от Пинеги до Мезени.