Что-то важное означала эта встреча с бородатой женщиной в жизни моего собеседника, неспроста повторял он, а дак она, офицер, и погоны таки, капитански, дослужилась, значит…
Была особая прелесть в моём капитане – не нужен был ему мой отклик, а дак нужна лишь улыбка да согласное кивание.
Прелестен был также его странный, не похожий ни на что говор. И я записывал эти рассказы и этот говор, потому что важнее этого ничего тогда для меня не было.
Ещё капитан говорил, что мы везём Секретный Вентиль.
– А допуск в погранзону-то у тебя есть? – спрашивал меня капитан.
– Не-е-ет… – жалобно отвечал я.
– Не беда. Ты будешь числиться у нас судовым оборудованием.
Впрочем, чаще всего капитан был хмур. На рассвете ему нужно было выгрузить наш оборонный Вентиль. Малое судно, квохча, как курица, стало рыскать вдоль берега, выискивая зерно-пристань.
С берега просигналили, и капитан облегчённо вздохнул. Мы подошли как положено и сделали выброску.
На секретном причале томился солдат восточной национальности. Одет он был в мокрую шинель с чёрными погонами. Погоны светились большой буквой «Ф».
– Што, салага, стоишь! – невопросительно крикнул ему механик и ловко спрыгнул на причал.
Оказалось, однако, что причал – только видимость, поскольку механик по колено ушёл в серую глиняную жижу. Ругаясь, он полез обратно. Завыла лебёдка, схватив клювом ящик с Секретным Вентилем, поднатужилась, но всё же не удержала его. Ящик гулко хлопнул о кузов подогнанного к катеру грузовика. Стенка зелёного ящика отскочила, обнажив нежный лак спального гарнитура.
Капитан мой сплюнул, а я пошёл вниз, чтобы не слышать набухающий в горлах крик.
Малое судно вползло в Беломоро-Балтийский канал, раздвигая его узкие берега, большой рыбиной плескаясь в шлюзах.
Но вот мы пропрыгали по всем ступеням Повенецкой лестницы и очутились в Онежском озере.
По правому борту показалась серебристая громада. Это был собор Трансфигурации, стояла за ним церковь Интерсепшена, и храм Нативити, а также прочие деревянные постройки. Николай Тауматургус покровительствовал нам.
Малое судно выкатывалось на простор озера.
Водяной сильный ветер, называемый онего, ударил мне в лицо. Внезапно хмурая серость окружила малое судно.
Капитан, напряжённо всматриваясь и вертя головой, сбавил ход и стал медленно пробираться в тумане, подавая звуковой сигнал.
Казалось, он сам гукал из рулевой рубки, как старый филин.
Наконец туман кончился.
Впереди был Петрозаводск. Центр его зарос послевоенным ампиром, здание вокзала венчал социалистический шпиль со звездой в капустных листьях. Вокзал этот был совершенно развалившийся, пустой, на ремонте.
Я поселился рядом с ним и в первый же вечер оказался втянут в странный спор. К старику-хозяину пришёл его сверстник, и они стали спорить, кому хуже жилось во время войны. Хозяин сидел в немецком лагере, а гость – в финском. По всему выходило, что у финнов было сидеть хуже.
Днями я бесцельно бродил по городу и нашёл на улице Антикайненна загадочный магазин «Спецпринадлежности». Было воскресенье, и купить спецпринадлежность не удалось.
Надписи тут делались на двух языках – русском и карельском. Оттого продукты в моём доме были обозначены как Ruokatavaraa. Повсюду стояли синие (с белыми буквами) аккуратные щиты. На них написано: «Здесь переходят дорогу невоспитанные люди». Дорожки к этим щитам были прилежно заасфальтированы и обрывались на проезжей части.
Пошёл я и на базар, где ташкентцы с плоскими лицами продавали арбузы. Они резали их на части – в зависимости от состоятельности покупателя. Арбуз в те времена был дорог, и особенно дорог на Севере.
Тогда я вспомнил губастого аквариумиста, его магическое заклинание «по пятифану…», купил кусок за пять рублей, тут же сел на камешек и стал есть. Сразу же ко мне слетелись голуби и стали склёвывать за мной арбузные семечки.
Я обдумывал большие буквы, предметы с больших букв, Жизнь с большой буквы, которую нужно прожить так, чтобы…
Уж давно я сплёвывал голубям семечки, разглядывая восточный народ на северном рынке, а потом помыл липкие арбузные руки в действующей модели водопада Кивач в одну одиннадцатую натуральной величины.
Многому я был свидетелем.
Русский Север – опасная вещь. Что бы ты ни желал сказать о нём, всё скажешь какую-нибудь глупость – такова оборотная сторона русской духовности. Как выкрикнешь про лапти и картошку, так тебя кто-то начнёт, кривляясь, спрашивать, а как, дескать, вы относитесь к репе. И тут уже обязательно нужно сказать, что ты серьёзно относишься и к песне «Интернационал», и к войне, и к 1937 году. Никуда от этого не денешься.
При этом жизнь норовит задержать тебя в этих местах чуть подольше.
Однажды ландмайстер Тевтонского ордена в Ливонии Йохан Вильгельм фон Фюрстенберг держал оборону в городе Феллин. Оборонялся он от русских войск умело, да всё ж наёмники его предали. Попал Йохан в плен. Фюрстенберга свезли в город Любим.
Ландмайстер содержался вольно, но сменялись зимы и лета, и он понемногу забывал, что когда-то написал целую книгу духовных стихов «Ein schön geistlick ledt dorch Wylhelm Forstenberch in Lyfflandt». Мне кажется, что потом он забыл языки и приучился ходить в русскую баню, точно так же как тот мой родственник в Череповце, с которого я начал своё повествование. Мой предок забыл пять языков, забыл университетский курс и врангелевские погоны и понемногу врос в свою новую жизнь, исчезая, растворяясь в Русском Севере.
Тёзка пленника, грозный царь Иван, по слухам, предложил ему стать герцогом, а Йохан Вильгельм отказался.
Точно так же как и мой родственник, исчезал понемногу Фюрстенберг в пространстве Любима, оплывал, как исчезающие городские валы, врастал в землю, как врастают в неё брошенные избы. Наверное, он приучился сидеть на крыльце и смотреть на городские валы почти безучастно, круглыми и как будто ничем не занятыми глазами… Всякий чужак, попавший на Русский Север и догадавшийся, что вернуться обратно у него не выйдет, быстро учится такому взгляду.
Ему это даже нравится. Ему нравится, что у северорусского народа глаза такие пустые и выпуклые. Это вселяет в чужака, пусть даже и невольного жителя этих краёв, чувство законной гордости. Можно себе представить какое. Это в прошлой его жизни, где ладскнехты и ландсграфы, всё продавалось и покупалось, были глубоко спрятанные, притаившиеся, хищные и перепуганные глаза… А тут – совсем другие глаза! Постоянно навыкате, но никакого напряжения в них – лишь северное небо. Полное отсутствие всякого смысла – но зато какая мудрость вековых елей и чистота лесных озёр! Ничего не продадут и ничего не купят. Что бы ни случилось с моей страной. В дни сомнений, во дни тягостных раздумий, в годину любых испытаний и бедствий – эти глаза не сморгнут. Им всё божья роса, им всё сиверко да онего.
И духовность – да-да, та самая духовность, что я говорил. А тогда, не зная про духовность ровным счётом ничего, орден писал прошения о его обмене и выкупе, но никакого Йохана Вильгельма фон Фюрстенберга уже не было. Он понемногу превратился в траву, деревья и землю города Любима. И всё это, конечно, требовало описания.
Но напоследок, вздохнув перед трудной работой, я стал размышлять, вернувшись в мыслях к тому, с чего начал: как был бы счастлив, будучи соглядатаем, будучи тем самым из западных писателей, которые, вернувшись из дальних российских краёв, вновь собирали вокруг себя толпу своих французских пейзанов.
Вот они сидят кружком в тени виноградника и качают своими кудрявыми пейзанскими головами:
– Вот-ка, братка… Так-то оно-от… Как ты жив ишшо… Эвона у них-то нарот како-о-ой…
Но нет мне того счастья.
Хмурилась жизнь вокруг меня, и мало в ней было утешений.
Позвонил мне Гусев. Голос его прерывался в трубке, куда-то пропадал, но это не было дефектом связи. Гусев говорил со мной странно, он был явно не в себе, хотел в чём-то повиниться.
Прошло несколько минут, пока из его сбивчивых объяснений я понял, что в его мастерскую влезли воры и унесли какую-то мелочь, маленький телевизор и мой орден, который Гусев взялся чинить.
Я тупо слушал его, а потом зачем-то поехал в эту школьную мастерскую. Там всё было перевёрнуто вверх дном, а баночки с краской, разбившись, образовали на полу красивую разноцветную лужу.
А великий композитор насупленно глядел на этот разгром со стены.
Но это было печальнее Гусеву, чем мне. «В конце концов, есть ещё медаль, – подумал я. – Раньше у меня были орден и медаль, а теперь – просто медаль. Всё равно я их не носил».
Но я врал самому себе, мне было безумно жаль этого куска серебра, потому что один мой дружок получил его посмертно, а другой получил только саму смерть – без всяких наград. Впрочем, это была часть памяти о другом мире, который ушёл безвозвратно, и вот эту часть украли.
Гусев что-то лопотал о чёрном рынке, где можно найти дубликат, но я не слушал его. Всё было нормально, всё шло так, как и должно идти.
– Хорошо хоть не загорелось, – говорил я, – вон, говоришь, они у тебя ацетон пролили. Ацетон, правда?
Опять изменились маршруты троллейбусов. Они начали выскакивать из узких переулков и снова прятаться в них. А по бывшей улице Горького посносили дома, будто повышибали зубы.
Один из снесённых домов был у Белорусского вокзала. Когда он исчез, на стене соседнего дома обнаружилась надпись, нечто вроде вывески «Оптовая торговля кавказскими фруктами Каландадзе», которая ещё существует над ещё существующим музеем подпольной типографии РСДРП. Только на этом обнажившемся доме было написано про другую торговлю.
Другой снесённый дом был около площади Маяковского. За ним открылся необычный вид – какие-то низкорослые строения, невесть откуда взявшиеся южные пирамидальные тополя, краснокирпичная школа – такая же, как моя.
Какая-то война была объявлена в этом году старым домам.
Война зачищала пространство, и пространство менялось быстрее, чем люди. Это была примета времени. Отчего-то я хорошо помнил своё недоумение от чтения Джека Лондона.