Смок Беллью, сквозной герой его рассказов, говорил: «Послушай, золотая лихорадка будет расти. Повторятся дни сорок девятого года. Отпусти меня в Клондайк». И я понимал, что имеется в виду позапрошлый век, но сердце относило меня к 1949 году. И прочие «сороковые» и «восьмидесятые» путали меня, когда я читал это в семидесятых. Естественными казались только шестидесятые и восьмидесятые.
А вот теперь катились прочь девяностые, были близки нулевые – и это секундное изумление исчезло.
Уехал Редис. Последний раз я видел его в пасхальной говорливой толпе, где курили, пили пиво из банок, махали встреченным знакомым, разъезжались по чужим гостеприимным домам – разговляться дальше.
Редис стоял поодаль. Он прощался. На следующий день Редис уезжал в Новую Зеландию – царство антиподов. Мимо нас сновали девушки, целуясь, мазали помадой подруг. Бил радостно церковный колокол, и радостна была редеющая толпа.
Малолетняя дочь держалась за отцовский палец. Я верил, что там, в другом мире, мачеха ей найдётся. Ведь другой мир – отражение нашего, чего у нас нет – там есть. И наоборот.
Но девочка думала только о неудобных туфельках.
– Слава богу, она сейчас ничего не понимает, потом поймёт, – говорил Редис.
Он был даже не печален, он был тосклив.
Да и мне было тоскливо, потому что знал я, что люди всегда уезжают навечно, даже если просто меняют квартиру. Между тем Редис рассказывал мне, что скрыл от посольских работников своё членство в партии.
– Наверное, им всё равно, но лучше было не говорить. С другой стороны, сейчас столько всяких партий… У нас это слово навсегда в единственном числе. Я вообще не понимаю, как они меня взяли – без семьи.
– А дочь?
– Не знаю, ничего не знаю. Привык я всего бояться, ни в чём не быть уверенным…
– Ничего, обойдётся, – бормотал я, думая, что и верно всё обойдётся. В нашем возрасте всё ещё возможно. «А может, – продолжал думать я, – это самое страшное – уезжать именно в этом возрасте, а лучше всего детям – таким, как дочь Редиса, – и старикам, которым уже всё равно, в какую землю лечь».
Подходили к нам его одноклассники, солидные уже люди, слегка навеселе, и клали руки Редису на плечо, шутили, что, дескать, он припозднился, все уже уехали и он, Редис, задерживает очередь.
Они подходили и отходили, а Редис вдруг начал говорить о нашей с ним пока ещё общей стране.
– Ты знаешь, чем будешь заниматься?
– Понятия не имею.
– А хоть известные тебе люди есть?
Паузы перебивали его речь, будто он сглатывал лишние мысли.
– Кого-то я, конечно, знаю… – Он помолчал. – Не думаю, что с этими людьми я буду как-то общаться. Что говорить про ту жизнь, она вряд ли будет отличаться принципиально от этой. Наоборот, я еду туда от одиночества, надеюсь спастись. Ценности с возрастом начинаешь ощущать как-то по-другому. Ситуация складывается так, что с ребёнком здесь нельзя жить. Никакой программы нет, начинаешь просто следовать обстоятельствам.
Слова выталкивались из Редиса порциями, как вино из бутылки, в которую вдавлена, а не вынута пробка.
– Приедешь как-нибудь? – спросил я, хотя вопрос этот был бессмыслен. Разговор тянулся, как тянулись и десятки таких же разговоров, и ничего не было в нём необычного.
– Ребёнок должен жить там. У меня нет никакого выбора – нет здесь у меня ничего, нет никого, нет здесь у меня ни работы, ни дома, ни родных…
Я не стал переспрашивать Редиса о тех людях, которые с ним прощались только что, но он сказал сам:
– Собственно, и друзей тоже нет. Но дело не в этом – правительство стало врагом.
– В чём?
– В чём? Во всём. Я тридцать лет прожил в ощущении стыда за то, что я живу в этой стране, за свою красную книжечку, за свои взносы и собрания. Я – представитель нации завоевателей, и эта страна не принесла ничего никому хорошего – на протяжении столетий. Мы всё время воюем, но я не хочу воевать.
– Не убеждён я, – приходилось отвечать мне, и выходило это тоскливо, – что нужно испытывать из-за этого именно чувство стыда, может быть, какое-то другое чувство…
– Всё равно – то, что происходит, убеждает меня – меня, а не тебя – в собственной подлости. Мы живём на прожиточном минимуме подлости – не делать подлостей больше, чем нужно.
– Везде это одинаково, всё везде, – говорил я, не надеясь никого убедить.
Незыблема была его позиция. Но и ни к чему было спорить, однако общественная вина чужда мне, вина, мне казалось, всегда персональна.
В том, что говорил Редис, всё же они были «они», а мы были «мы». Слова его шелестели, как осенние листья, ещё не сорвавшиеся с дерева. Кому нужно нас с кем-то сравнивать? Всё это прописные истины; о том, о чём мы говорили, всё уже сказано. Нельзя сказать, что я слушал враньё, поклёп, брюзжание, но это и не было правдой. В любом слове – и моём, и его – была лишь часть правды, и, говоря лишь «да» или «нет», мы только увеличивали объём вранья. Говоря лишь «да» или «нет», каждый, будь то я или он, включал свои слова в контекст времени, и могло показаться, что он или я присоединяемся к тем или другим людям, сказавшим по этому же поводу что-то раньше. Все были виноваты, и виноватых, как всегда, не было.
Редис смотрел на узкий участок асфальта, свободный от ног стоявших рядом, и говорил, говорил, говорил.
– Здесь просто испорчена раса. На протяжении поколений естественный отбор происходил таким образом, что выживали лишь худшие особи, которые обладали наиболее отвратительными качествами. Жизнь в России развращала, здесь выживал только тот, кто мог жить подлее, злее и хитрее другого. Те, кто оказывался честнее и лучше, просто вырезались, или их выгоняли из страны. Короче говоря, здесь порода людей другая.
Мы стояли в толпе людей другой породы. Визжала девушка, на которую пролилось неловко откупоренное кем-то шампанское. Стелился в пасхальной ночи запах духов и сигаретного дыма.
Колокол на церкви перестал звонить, и толпа вокруг пришла в движение.
– …Вот дочь моя взяла кошку, – продолжил Редис. – Кошка с улицы, её приучить гадить в туалете нельзя, потому что для неё естественно жить на помойке. Это естественно для кошки, так и для этой страны совершенно естественное состояние – жить на помойке.
И мы к этому привыкли. Улучшить это изменением способа правления нельзя, помойка воспроизводит саму себя…
Мимо нас проходили красивые девушки со свечками, мальчики с пивными банками, даже невесть откуда в этой молодёжной толпе взялась старуха с клюкой.
– Спасти Россию можно, только улучшая племя – всё время скрещивать нас с высшей расой, европейской, американской, или вывезти отсюда как можно больше людей и заселить всё это пространство американцами, немцами и французами. Тогда, в течение нескольких поколений, здесь что-то, может, и улучшится. И я делаю всё, что могу для этого. Моя дочь не будет жить на помойке.
«Зачем он всё это говорит? – с тоской думал я. – Ведь мы так давно знаем друг друга, зачем? Мы даже знаем всё, что может сделать каждый из нас и что он может сказать».
И вдруг я понял – Редису стало страшно. Он твердил свои обвинения стране, как молитву, как заклинание, чтобы не остаться в последний момент.
Что я мог возразить? Я был свидетелем всего того, о чём шла речь, и не мог отпираться. Я был свидетелем, а не экзекутором. У Редиса была своя правда, а я любил его, и сердце ныло, ныло, ныло, хотя не первый разговор я вёл на эту тему и, видно, не последний.
– Зайдёшь? – спросил он наконец. – У меня грибочки есть, вкусненькие.
– Нет, – сказал я. – Пойду домой. Удачи тебе.
И мы с облегчением пожали друг другу руки – нечего душу травить. Я уходил не оглядываясь и скоро свернул на большую, ярко освещённую улицу и пошёл мимо блестящих в огнях машин и нервных проституток.
Среди них отчего-то было много негритянок, и я без раздражения думал: откуда в моём городе взялся этот табун чернокожих девушек?
Наступила праздничная неделя.
На Девятое мая пришёл к моему хозяину боевой товарищ – в нелепом зелёном мундире без погон, но с воротничком-стоечкой, откуда торчала стариковская морщинистая шея, пришёл, брякая медалями.
Старики позвали меня к себе.
Мой старик не надел орденов, а положил их перед собой на стол. Орденов было мало, всего два, но эти два – Слава третьей степени и Красная Звезда – были честными солдатскими орденами, и ими действительно можно было гордиться. Колодка ордена Славы была замусолена, явно владелец таскал его долго, может с самого сорок третьего, когда их, эти ордена, начали давать. А теперь серебряная звезда лежала вместе с другим орденом и медалями где-то в шкафу целый год, дожидаясь своего часа. Что толку их надевать, когда мой старик почти не выходил из дому.
В наших праздничных посиделках была особая акустическая примета. Гость, наклоняясь к столу, звенел. Тонкий звук соприкасающегося металла стоял в воздухе.
Хозяин перебирал скрюченными пальцами фотографии, где ребятишки в форме были сосредоточенны и горды, как школьники перед выпускным вечером. Что-то было, впрочем, особенное в этой гордости.
Я переворачивал ломкие фотографии и читал полустёртые фамилии.
Итак, что-то было особенное, и тут я понял – что.
Я тупо смотрел на подпись.
«Заградотряд – Юго-Зап. фронт. 42 г.».
Вот в чём было дело.
А старики говорили о чём-то на своём птичьем языке, вспоминали убитых. Были у них, во множестве, свои убитые. Говорили старики о том, что через год будет очередной юбилей и дадут им новые медали, а может, прибавят к пенсии.
«Заградотряд, вот оно что, они засядут в лесочке с пулемётами, а к пенсии им действительно прибавят, теперь все равны, и убитые есть и у них, на выцветшем мундире две ленточки за ранения – золотая и красная, значит два ранения, и одно – тяжёлое», – думал я, продолжая перебирать фотокарточки.
Старики были неузнаваемы, их лица стали другими, лица мальчишек остались только на бумаге в виде брома и серебра, хотя на бумаге был только след, а те мальчишки остались на войне, с войны пришли совсем другие люди. Им сказали больше не ловить дезертиров и сколачивать в колонны отступающих, а залечь в лесочке, они и залегли, а потом стреляли в кого-нибудь, ведь на войне всегда найдётся в кого пострелять.