Я наслушался разных стариков и знал, что с этими всё было непросто: они были бывшими пограничниками и их послали ловить дезертиров, никаких штрафных рот; навстречу им брели измученные люди и безропотно останавливались.
А потом пришли немцы, и бывших пограничников осталось двое, а тех – пятеро, а товарищи их остались обниматься с травой в степи.
Потому что, когда стреляешь в одну сторону, тут не до различий.
Катился под веселье телевизора праздник, чокался я со стариками, и, когда они наклонялись уцепить немудрёную закуску, звенели их стариковские медали. Не знал я – судить ли их, потому что не знал ничего об их военной судьбе, а расспрашивать было бессмысленно, ибо один старик не слушал другого, оба они были дряхлыми, погружёнными в иные, чужие заботы о будущей медали, до которой надо дожить, о пенсии, которая не покрывает расходы. Про убитых они перестали говорить, говорить про убитых – значит говорить о недалёком своём уходе, о скорой встрече со своими вечно молодыми товарищами.
Вот о медалях – другое дело.
И о дачном участке можно, и о голубях, что хозяин мой кормил поутру, и о соседском коте, что живёт этажом ниже и пугает голубей.
Это – хороший разговор.
Я продолжал пить со стариками, хотя, собственно, пили они по-птичьи, тычась в рюмки, будто стуча в них клювами. Я пил и представлял, как окапывается батальон, как мальчишки с неснятыми петлицами пограничных войск занимают позицию, как стекает приволжский песок с их сапёрных лопаток и как прикидывает командир сектора работы пулемётчиков.
Ещё я представлял, как они вступают в бой – бой с немцами, бой не со своими, потому что жидкую цепь контратаки в степи выкосят быстро, да и так, в обороне, тоже быстро всех перебьют. И заградотряд превращается в обычную часть и ложится под гусеницы танков наравне с другими. А мёртвые одинаковы, и те, в рваных ватниках, ничем не отличаются от этих. Мёртвые в болотных шинелях, впрочем, тоже не отличаются от мёртвых в ватниках. Бой кончается, мёртвые остаются жить в бывших окопах. Там они и поныне – под Новгородом, Киевом, в Карелии. Они до сих пор не похоронены, а стало быть, живут, квартируют в своих оплывших и засыпанных домах – там, где они успели их отрыть. Они там живут, и никому до них нет дела.
Мёртвые сраму не имут.
Они одинаковы, а различны только живые. Что потом делал мой старик, я не знал, да и не хотел знать. Кажется, его взяли в танкисты. Я, по сути, мало отличался от него.
Музыка из телевизора неслась та, что надо, – протяжная и заунывная, а слова вместе с ней – тоже под стать, про то, что дружок неживой лежит, про то, что будет, если в землю придётся лечь, но что это будет только раз.
В моей стране только беда бывает общим прошлым.
Несмотря на возраст и опыт, чины и звания, вину и боль, мы со стариками имели общее прошлое, протяжное и страшное, как военные песни.
Неожиданно стал я участником многодневной встречи старых друзей.
Мы, всего четверо, ездили друг к другу в гости – в пустые квартиры.
Была с нами женщина – изящная, стройная, и элегантная одежда подчёркивала её красоту.
Был и ещё один человек. Я заметил, как тяжело с ним – будто тягостное напряжение возникало между нами. Я напрягался, придумывал на ходу какие-то побасёнки, чтобы поддержать разговор, искал объяснение в том, что он видит во мне конкурента, – но какой я был ему конкурент?
Недосыпание мучило меня, сон был беспокойным и – в чужих квартирах. От недосыпания спасало обильное питание, немного непривычное. Слова эти похожи на цитату из истории болезни.
Да так и было – какая-то неизвестная науке весенняя болезнь трепала меня.
Я смотрел на стол и понимал, что то, что находится на нём, год кормило бы моего старика. Я думал о том, должен ли я испытывать стыд по этому поводу, искал его в себе, но не находил.
Мы были похожи на школьников, решивших отпраздновать свой выпуск. Эти школьники схватили деньги и пустились в погоню за известными им жизненными благами. Не беда, что эти блага были больше похожи на фантики и обёртки от неизвестных настоящих благ, главное было в том, что наши девушки были прекрасны, хотя за это время успели стать чужими жёнами.
И наконец совсем потеплело, и было славно сидеть в летних кафе – у Никитских, на Чистопрудном и, вытянув ноги, говорить уже с приятелями-циниками о чём-то, чаще – о женщинах, проходящих мимо.
Москва стала похожа на Ольстер – не только выбитыми домами. Каждую неделю что-то взрывалось, убивали кого-то, брали заложников – может, и больше, чем в Ольстере.
При этом в двух шагах от убитого шла нормальная жизнь. Катилась коляска с ребёнком, мать говорила с подругой.
Я такое видел – и женщина была моей ровесницей.
Мы были из тех, кому перемены начала девяностых пришлись на молодость, а молодость вспоминается сладко – любовь, опьянение взрослой (как тебе тогда кажется) жизнью.
Первый вкус всего.
Я думал, исключительно ли это чувство.
Понятно, что сразу для многих возрастов Отечественная война была таким событием, что к нему постоянно возвращались. Для миллионов это вообще стало главным событием и «сороковые, роковые, а мы такие молодые, а я с девчонкой балагурю и пайку надвое ломаю» – этого никуда не денешь.
Но сейчас времена иные.
Ясно, что у людей, которым в начале девяностых было десять лет, особой ностальгии по этому десятилетию не случится, но не будет её и у тех, кому сейчас сорок. У тех, кому есть что терять.
Для одних это глоток свободы, а для других именно лихие девяностые, время распада и разрушения.
И тут я обнаружил себя на пороге нехитрого открытия.
Никакого общего времени нет.
Но так всегда и бывает – чужое горе мало кого это самое.
Дело в особой оптике всех людей, которая позволяет им выживать или просто жить.
Поэтому, когда воспоминатели говорят, что нынешнее время прекрасно, – это правда.
Ну и когда другие с ними спорят – у них тоже правда.
Просто это правды персональные. Для других эти годы будут знойной радостью полового созревания, первой поездкой за границу, шальными деньгами – тоже первыми. И они будут вспоминать о них с ностальгией.
Случившиеся перемены уже стали частью народной мифологии, для которой нет генерального курса, никто не пишет её, а разрозненные личные воспоминания перекатываются, как в калейдоскопе.
Я видел многих, для кого эти годы были кошмарными сразу, – им было что терять, у них рушился мир, умирал родной НИИ, было голодно, болели дети… Когда нет денег – не до виз, эти свободы прошли мимо них.
А были их дети, к которым в девяностые подступила не разруха и не возрастные болезни, а та самая свобода, выпущенные на волю книги, фильмы и прочая радость начитанных людей. И для них сейчас происходил переход из юности в молодость.
Есть давний анекдот, где социологи спрашивали старика:
– А тебе, дед, когда лучше жилось, при Хрущёве или Брежневе?
И он отвечал:
– При Сталине!
– Так он же тиран был?!!
– А мне при Сталине все девки давали.
Дело вовсе не в возрасте.
Какой-нибудь выросший мальчик, у которого папа, вместо того чтобы крутить взад-вперёд синхрофазотрон, был вынужден торговать носками, ненавидит это время и будет его ненавидеть, когда сам станет отцом.
А девочка, у которой и вовсе папа куда-то подевался, тогда начала ездить в Германию – полюбила этот год вечной любовью, и любовь эту ничто не разрушит до старости.
Возникают анклавы памяти, связанные с потерей квартиры или работы, не говоря уж о провинциальных городках, где встал стале-уголь-рудокомбинат.
Когда слышатся разговоры о появившихся тогда возможностях, все они переводятся на обычный язык абсолютно одинаково – если ты такой умный, то почему такой бедный? Этот мотив гибельный, он вообще присущ всем временам: «Он мог встрепенуться, освоить иностранные языки, основать собственное дело».
То есть девяностые годы – это время быстрых социальных лифтов, а потом наступило время паузы.
Но и это неоднозначно, – скажем, зайчику, у которого отжали теремок, не нужны лифты, ему нужен его домик с грядками.
А на окраинах империи, где начались настоящие войны, социальные лифты, что там были, как раз оказались самыми быстрыми.
Потому что они возникали в связи со смертью или бегством других людей.
Многие говорят про девяностые с интонацией солдата, вернувшегося с войны, – страшно было, но я там был, да выжил, я крутой, не то что вы, тыловые крысы, жизни не видели.
Ведь уже полно людей с травмой, полученной в этих социальных лифтах, – падение в шахту, синяки от захлопнувшейся двери и прочее.
Это всё психотерапевтическое выговаривание.
Свидетель видит немного.
Он думает, что видит всю картину естественного процесса, но это не так.
В этом месте нужно сказать, что нет какой-то идеальной правоты в этих воспоминаниях. Больше нет глупости, чем убеждать другого: «Нет, тебе было хорошо» или «Вспомни, тебе было плохо».
Проще всего тем людям, у которых было предназначение – тот же синхрофазотрон, пасека, операционный стол или кафедра. Эти люди могут измерять прошедшее и настоящее с помощью линейки своего предназначения. Случилась польза или нет.
А если предназначения нет, а была только зарплата – тут и начинаются абстрактные споры о том, хорошо или плохо.
Гусев как-то, еле сдерживая смех, рассказал про какого-то математика, что был основателем целой научной школы.
Его в шестидесятые попросили рассказать о прошлом.
И он начал: «В тысяча девятьсот пятнадцатом году мы занимались функциональными рядами, а в тысяча девятьсот шестнадцатом – ортогональными рядами.
А потом наступил тысяча девятьсот семнадцатый год. Это был очень памятный год в нашей жизни, в тот год произошло важнейшее событие, повлиявшее на всю нашу дальнейшую жизнь: мы стали заниматься тригонометрическими рядами…»
Главное всё равно внутри тебя.
Выговаривание, да – психотерапевтическое выговаривание.