Свидетель — страница 34 из 50

олее небритыми, щетина беззвучно отрастала у них на щеках, освещаемая всё ещё горящей лампой, что раскачивалась теперь иначе, потому что ветер стал утренним, сменил своё направление.

Этим начинающимся днём мне снова нужно было уехать на неделю, а когда я вернулся, то не обнаружил своей подчинённой. Даже кресло её куда-то делось из моей комнаты.

Я суеверно не стал расспрашивать о девушке Иткина – какое мне, в конце концов, дело до её странной жизни и странных желаний?

Зато спустя несколько дней по возвращении я неожиданно попал на собрание кавказских людей.

Попал я туда не случайно, надо мне было отвезти важные бумаги и убедить одного из этих людей их подписать.

Были кавказские люди одеты – все как один – в бордовые пиджаки и чёрные мешковатые брюки и оттого казались похожими на офицеров какой-то латиноамериканской армии. Внезапно все они достали из потайных карманов переносные телефоны, которые тревожно запищали, и чёрно-бордовые начали произносить в них отрывистые команды на родном языке.

Тогда сходство с командным пунктом каких-то неясных стратегических сил стало ещё более разительным.

Я слушал после казавшегося долгим перерыва их странную речь, состоявшую из одних согласных, и отгонял воспоминание о женщине, которая молится о смерти своих детей – быстрой и безболезненной.

«Это другие люди, – убеждал я себя. – Они другие, и у меня нет доказательств того, что они в чём-нибудь виноваты. Если поддаваться воспоминаниям, я буду выдавать прежнюю боль за действительную, и тогда придётся жить в придуманном мире. Тогда я буду свидетелем, подкупленным ненавистью».

Но тут же я оснащал свои наблюдения юмором, чтобы примириться с происходящим.

И то правда, немногие понятные слова звучали комично:

– Так вы хеджируете?

– Обязательно хеджирую.

– Значит, хеджируете?

И кто-то из них наверняка думал: «Хеджирую, хеджирую, непременно. Я тебе хеджирую, старый идиот. Так захеджирую, что своих не узнаешь».

Встретился я и со своими московскими одноклассниками. Теперь они были почти в полном сборе, появились и те люди, которых я не видел со времени окончания школы. Два года, которые я провёл вместе с ними, запомнились мне лучше, чем лица этих людей.

Один из них, толстяк, сидевший за соседней партой, попросился ко мне ночевать.

Он сидел на раскладушке в прокуренной комнате и спрашивал меня с тоской:

– Ну а вот можно жить просто ради денег – ну вот воровать, например?

И было понятно, что воспринимает он меня как какое-то духовное начало, как строгого судью его особой жизни.

Одноклассник слушал меня и, узнавая мою жизнь, сокрушался:

– Такие люди – и не у дел…

Но я простился с ним. Несмотря ни на что, я любил этих людей, ну а кого мне было любить?

Осень кончалась, сухая и ясная осень, и с большим запозданием полили дожди.

А старик всё бормотал что-то у меня в коридоре.

Разговор, на который намекала моя исчезнувшая подчинённая, состоялся. Иткин вызвал меня к себе, и я в который раз уселся перед его огромным пустым столом.

– Вы прилично водите машину? – спросил Иткин.

– Да как вам сказать… – ответил я. – Знаете, есть такой старый анекдот: несколько людей разных национальностей спорят о преимуществах своих автомобилей. Американец хвалит «форд», японец – «тойоту», француз – «ситроен». Наконец наседают на молчащего русского. Русский мнётся и отвечает: «По Москве я перемещаюсь на лучшем в мире транспорте – московском метро, а за границу обычно езжу на танках».

Иткин не улыбнулся.

– Вы угадали. Только на танках мы туда не доехали.

Он объяснил мне, куда не доехали наши танки. Это была та часть немецкой земли, где стояли другие танки – американские.

Итак, надо было уезжать, снова ехать в ту страну, в которой я родился. Двигаться в направлении того квадрата топографической карты, что выцветал на моей стене.

Видно, я слишком много курил в ту ночь, ночь после разговора с Иткиным, и всё на пустой желудок.

Много вокруг меня стало независимых государств. Заграница приближалась к моему дому с каждым годом, и мои нефтяные поездки давно стали загранкомандировками.

Надо было тоже ехать, только в иную сторону, к другим иностранцам, в большую и богатую европейскую страну. Теперь моя любовь к путешествиям приобрела совсем другое свойство – в дороге можно рассматривать пейзаж, тщательно его запоминая.

Только записи мои были иные, чем прежде.

В них не было общей темы, мысли расползались, но и это было хорошо. Я знал, что вернусь в свою страну, где можно любить и ненавидеть, где важно каждое сказанное слово и воздух пропитан болью нового времени. Так же как изучали когда-то тоскующего Редиса аэродромные таможенники, меня – через месяц или чуть больше – будут изучать другие, а может, те же самые.

Я вспомнил, как давным-давно, в совсем другой жизни, ехал в поезде обратно на Родину и будили меня сумасшедшие торговые поляки истошными криками:

– О’чки-ча’сы!

Кричали они это, делая все мыслимые ошибки в ударениях. Родина моя теперь уменьшилась – на несколько часов езды в эту сторону.

Отчего-то я подумал об отце, и подумал спокойно о том, что вот хорошо, что он ушёл вовремя. Как всегда тщательно всё обдумав, разобрав все бумаги, уничтожив те из них, которые считал заслуживающими того, отец достал из сейфа наградной, даренный ещё Серовым пистолет и сделал своё дело.

Мы не были никогда с ним близки, и только сейчас я понял, как мне не хватает его в этом мире. Впрочем, он бы вряд ли обрадовался моей нынешней жизни. Всё происходит вовремя. Это была несколько циничная мысль, но я думаю, что он бы не обиделся.

Надо уезжать.

Но перед отъездом я ещё увидел свою бывшую жену. Она была счастлива.

Мы случайно встретились на улице, и несколько секунд я любовался ею – так красиво она шла, раздвигая коленями летнее платье.

Стоя посреди тротуара, мы перебрасывались ничего не значащими фразами, а люди обходили нас, не соприкасаясь.

В руках она держала одну из тех странных чёрных папок с золотыми уголками, которые тогда выдавали деловую женщину.

«Да, – сказал я, – скоро я сношу все свои вещи, подаренные тобой. А я ношу вещи долго, и приведённое выше обстоятельство что-нибудь да значит. Итак, пройдёт какое-то время, и нас перестанет связывать даже одежда».

Попрощавшись, я шёл по улице, будто оцепенев, и вспоминал её лицо, которое всегда буду помнить.

Перестану ли я любить её? Я никак не мог разобраться в своих чувствах. Или, думал я, любовь не уходит, а просто новые люди попадают под её облучение, а те, кого ты любил раньше, делают шаг назад, не уходя насовсем.

Придя домой, я стал писать, но не историю городского мальчика, а очередное письмо в Германию.

Я писал о том, как старик кормит голубей и что никто ему не звонит. Я размышлял о голубях на бумаге и снова приходил к выводу, что голубь очень удобная птица. Однажды он улетит и не вернётся, и старику это будет легче, чем узнать о его смерти.

И ещё я писал об уличных музыкантах, о том, что теперь, летом, можно идти по городу, попадая из одной мелодии в другую.

Внезапно мне позвонил Багиров, и мы договорились встретиться этим же вечером.

Он похудел, и в глазах моего друга появился недобрый огонёк. Удивительно, что Багиров изменил своему щегольству в одежде. Теперь она была проста и неброска.

Темнело.

Мы шли по улице Горького, ставшей Тверской, и Багиров с ненавистью смотрел на уличных проституток и их сутенёров. Дело в том, что рядом с моим домом, в маленьком дворике, было у проституток гнездо и каждый вечер сутенёры собирали их там. Сутенёры были при деле, они осматривали своих подопечных, как командир осматривает солдат на плацу – подшит ли воротничок, начищены ли сапоги, и так же, как командир на построении, давали наряды на работу.

Меня эта процедура скорее веселила, иногда я даже здоровался с некоторыми девушками, когда шёл слишком поздно домой и, разумеется, когда рядом с ними не было их хозяев.

Ненависть Багирова меня удивила.

– У тебя злой взгляд. Раньше, когда ты сидел в ларьке, ты не был таким бешеным.

– Насмотрелся.

Я вспомнил старика, продававшего свистульки на южной набережной, добродушного поклонника публичных казней, и открыл, что взгляд Багирова стал в точности таким же, как взгляд свистулечника.

Мы пришли ко мне и тихо, потому что мой хозяин уже спал, начали вместо водки пить плохой, но, что его извиняло, заваренный, как дёготь, чай.

Затылок Багирова упёрся в коричневый край Памира.

Все так же горел мертвенный хирургический свет за моим окном, сочилась вода из крана.

– Нечего говорить про потерянное поколение, нужно делать дело, – говорил Багиров.

– Какое дело, сначала определись. Всю дрянь, которую люди плодят, обычно прикрывают этим словом. Дело… А что такое дело?

– Ты знаешь, я вернулся на службу, – сказал он, посмотрев мне в глаза. И, помедлив, прибавил: – Ну, не совсем в армию, но это не важно.

По коридору зашаркал проснувшийся старик и, пожурчав в туалете, отправился в обратный путь.

Что значило «не совсем в армию», я не понял, а он всё равно бы не рассказал. Но всё же Багиров вернулся в армию. Что теперь с ним будет, непонятно.

Я слушал его внимательно, потому что это был вариант моей судьбы. И Багиров говорил об этом нашем общем отрезке жизни.

– Я не понимаю тех офицеров, кто сейчас жалуется на безденежье. В присяге, которую мы давали, было всё сказано о тяготах и лишениях. Наша профессия была – умирать, и нас об этом предупредили. А теперь эти люди жалуются, что у них нет квартир.

– Умирать – за что? – спросил я.

– Умирать по приказу государства. Это не важно за что.

– Ты не хуже меня понимаешь, что умирали наши с тобой друзья за очень разные вещи, и за всякую дрянь в том числе, и в конечном итоге…

– Ты ничего не понимаешь! Ты говоришь о военном чиновнике, человеке, который выезжает на манёвры к восьми и возвращается домой к ужину, а я говорю тебе о воинах.