Это нынче один из двух застойных Волан-де-Мортов вылез наружу и всем доступны справки Генштаба об операции «Вихрь» о семистах убитых (пятьдесят пропало без вести).
Венгры постарше говорили о двух с половиной тысячах погибших и двухстах тысячах покинувших Венгрию.
А девушке, которая пила с нами и раз в неделю снималась в порно, было наплевать на убитых в сорок пятом и пятьдесят шестом. Это для неё были даты, будто лишённые столетий, – что там было в сорок пятом году? Спаситель уже распят, но кто правит в Риме, ты уже не помнишь. Эта история уже превратилась в миф – реальность равно далека от победителей, превращающих её в масскульт, и от побеждённых, что огрызаются, припёртые к стенке.
Ну а тогда, живя в Будапеште, не объясняя никому ничего, я для развлечения ездил вдоль Дуная, как незадолго до этого вдоль Рейна, – на трамвае. Трамвайчик HEV катился в полях, засеянных не то пшеницей, не то гладиолусами – торчали повсюду из земли какие-то розовые палки. Эти розовые палки качались на ветру, а рядом с ними грелись на солнце подсолнечники.
Публика менялась, и можно было разглядывать то маленькие посёлки, то безбилетную девушку, очень худенькую и очень симпатичную, в розовых носках и мужских высоких ботинках, с тонкой золотой цепочкой на загорелой шее.
И вот уже сидел вместо неё толстый пожилой крестьянин с вислыми печальными усами, будто намоченными в вине.
Однажды на путях застрял старый «трабант». Тогда в Венгрии было обилие «трабантов» – тех самых «трабантов», что были мечтой социалистического немца. Теперь они были брошены при бегстве этих немцев через венгерскую границу. В последние месяцы перед падением Стены венгры открыли границу одновременно с запада и с севера. И вот эти «трабанты» и «вартбурги» остались на венгерской земле как память о дружбе внутри социалистического лагеря.
Я знал в Пеште одного старика. Каждый день он ходил куда-то, пешком пересекая весь город. На ходу он грозил Имре Надю, печально стоящему у бутафорского мостика рядом с парламентом.
В доме этого старика я обнаружил единственную книгу на русском языке. Вообще единственную книгу на русском языке, что я прочитал за всё время жизни в Венгрии. Она воскресила во мне мёртвый язык недавнего времени. Дело в том, что во всей Восточной Европе был свой партийный язык – тут, например, было название «Поколение ясных ветров», кажется, в Буде была даже такая скульптура. И такие выражения, хоть и были в разных странах, всё равно были свои, чуть отличающиеся. Эти ясные ветры были поколением тех, кому в 1945 году было двадцать лет. Книжка про ветры на полке между Петёфи и инженерным словарём – она была советская, по-настоящему советская, конца восьмидесятых годов, написанная корреспондентами «Правды», с советским несмываемым стилем: «Мы сидим в кабинете председателя Центрального статистического управления Венгрии Веры Нитраи. Глаза нашей собеседницы смотрят молодо и лукаво…» Наверное, я был последним человеком, кто всё это читал, – сам старик дышал на ладан.
И я записывал это, будто свидетель.
Венгры рассказывали о своей истории причудливо, будто играли по правилам, тут же придуманным на веранде будапештского кафе. Игра заключалась в том, чтобы мешать правду с ложью в рассказах. Так, все истории венгров, рассказанные мне, были похожи на диалог:
– Морозы…
– Нате вам: розы!
А слово «возьмите» – будто красноармейские шапки на Арбате, ждущие иностранного туриста. Пространство города и страны есть, но оно придумано, и отличить выдумку от подлинной истории невозможно. Будапешт оказывается не реальным городом, а чем-то вроде Праги Майринка – пучком мифов в вазочке. Главный адресат этого букета – рефлектирующий интеллигент, которому в момент падения Берлинской стены было чуть за двадцать, а сейчас – ближе к сорока.
Это история о ностальгии.
Прежде я тратил текучие деньги иностранных фондов в Костроме.
Я часто ездил в Кострому, где теплилась моя человечья жизнь. Вот снова я хожу по музею, где висит автопортрет Татлина двенадцатого года и Айвазовский, где Никола Можайский делает рот-фронт деревянной резной рукой, где Маковский-Левитан-Коровин-Кустодиев-Рерих-Васнецов-Нестеров-Бенуа-Богаевский, но интереснее всего честные незнаменитые живописцы позапрошлого века с их губастыми да щекастыми дворянами, чьи мордатые дети тут же на стене. Эти художники навсегда спрятались за псевдонимом н/х. Вот они-то мне и были любы – и, пробираясь по улицам, я вспоминал их.
За всё платила компания – во всех смыслах этого слова.
А компания наша была похожа на туристическую группу из одного известного рассказа. И я был одним из героев и искал облако, озеро, башню. Только меня ещё не били.
Это был мир корпоративной культуры, в которую только воткнули саженцем, – и первым делом перед заседанием в стол втыкали флажки и вешали на форточку вымпел со знаком фирмы. Тогда слово «аналитик» стало заклинанием. Модно было называться аналитиком, как в старину модно было писать на визитных карточках «кандидат наук».
Я учил на этих совещаниях язык и налоговое право, всяко разные экономические дисциплины, так как меня хорошо научили, как незаметно заниматься производными в мутном течении экономических лекций. Теперь предметы поменялись местами.
В какой-то момент стройное течение моих мыслей прервалось, потому что в обсуждение разваливающегося завода вступил другой немец: «То, что я скажу, будет выглядеть жестоко». Что ты понимаешь в жестокости, дурачок, что ты понимаешь в банкротстве?
Мы все так живём.
Это была чудесная берновская игра в доктора, которая не кончалась, пока были чужие деньги. Если кто не помнит, так у Эрика Берна была знаменитая модель игры доктора и пациента. В которой доктор делает вид, что лечит, а пациент делает вид, что лечится.
Доктор получает за каждый визит и совсем не хочет, чтобы этот источник иссяк, – оттого он, понимая, что вылечить больного нельзя (тот обречён или, наоборот, – болезнь его мнимая), всё-таки продолжает встречи. Да и больной не хочет прекратить лечение – это для него самооправдание: «и всё-таки я борюсь», индульгенция от придирок домашних – и прочее и прочее.
Прекратить это может только внешняя сила – ну или то, что больной всё-таки сдохнет.
Вот – сюжет коммуникативного консультирования.
Однако, пока я так рассуждал, пришёл ещё один немец – хер Шиманский, как его звали – Херши. Теперь эта химическая вода куда-то подевалась с прилавков, а тогда была в фаворе. Шиманский был похож на упитанного варана. Голова у него поросла серым пухом, а на шее обозначилось нечто похожее на зоб. Глазки его были маленькие, прикрытые складками.
И вновь заговорили о настрое на клиента, о том, что консультант является сервисной службой.
В один из приездов мы пошли после занятий в ресторан «Славянский» – там коротко стриженная, почти лысая певица, громкая музыка и было почти пусто.
Плясали в «Славянском» ресторане одинокие женщины – ножки в сапожках, одна из них, наиболее страстная, оттягивает толстый воротник вязаного платья, взмахивает руками, бросает их за голову. Она похожа на сумасшедшую девушку, с которой я спал когда-то.
Пляски и взгляды этих женщин похожи на песню, при которой плачут все ресторанные русские бабы: «Танцевать не целовать… Пригласите, пригласите даму танцевать…»
Толстый экономический консультант, блестя очками, медленно качался в танце с местной библиотекаршей.
Это было жутко давно – о времени можно судить и по тому, что в ресторане украинская женщина-консультант, которой я рассказал историю про сирого підстаркуватого ослика Иа-Иа, который стоял сам саменьки, яки палец, в отместку поведала мне о том, что по новой украинской грамматике в язык давно вернулось твёрдое «г», уничтоженное было москалями.
Давно уже Украйна живёт с твёрдым «г», то есть, по правде, это, конечно, проривний Ґ.
И, сидя в будапештском кафе, я с удивлением видел, что люди одинаковы – и тот костромской ресторан повторяет ощущение московского, и кафе в Кёльне равно будапештскому, ностальгия – тоска не по дому, а тоска по себе самому.
«Ностальгия несвойственна влюблённым, ностальгия – удел одиноких бегунов на дальние дистанции», – писал я в письме Анне, и это означало, что я скучаю.
Это означало, что не могу без неё жить, а липкий морок встал между нами, будто пограничники вдруг образовавшейся границы.
Я не мог понять, отчего этот барьер невозможно преодолеть, и сходил с ума.
Сумасшедшие, кстати, были везде. Однажды я проснулся от криков – оказалось, что кричал сосед по лестничной клетке, которого повязали во время разгрома собственной квартиры. Мелькнула его рука из задницы санитарной машины, раздался последний вопль – и всё исчезло.
Мои будапештские коллеги были тоже вполне сумасшедшие, хоть и в больших чинах. Был какой-то свихнувшийся человек, оставшийся в наследство от Южной группы войск, человек в очочках, что всё время рвал в клочья книги. Натурально, он рвал книги и подкидывал их в наш временный офис – прямо у двери. Пачки и мешочки с книгами стояли там, как часовые безумия.
Другого покусала венгерская собака, которую он облаивал каждый день по дороге на работу. Я с трудом понимал, зачем он лаял на эту собаку, но не удивлялся: слишком многое я успел увидеть в жизни. Секретарша иногда пугала меня внезапным хохотом или такой же внезапной обидой. Но именно она выдавала мне множество бланков, билетов и удостоверений, закатанных в пластик, удостоверений и бумаг, которые нужно всё время предъявлять. Ссориться с ней было нельзя.
Один фальшивый аналитик, с которым мы сошлись в нелюбви к зелёным ликёрным шарам «Уникума», вдруг сказал:
– Ты совершенно не понимаешь этой страны. Ты смотришь на стенки.
Я вопросительно посмотрел на него, разливая дешёвое венгерское вино по стаканам.
– Глиняные стенки и дно образуют кувшин, – назидательно ответил аналитик и продолжил: – И только пустота внутри кувшина составляет сущность кувшина.
Надо было что-то ответить, но я пропустил мяч.