Свидетель — страница 38 из 50

– Лао-цзы, – обиделся он за отсутствие вопроса.

В этот момент я представил себе, как он пишет аналитические записки с эпиграфами из «Искусства войны» или «И цзин». Впрочем, аналитик оказался ещё и оружейным маньяком – он тайком показал мне венгерский пистолет. Это был усовершенствованный вариант советского пистолета ТТ – «Валам-48». Его когда-то сделали для египетской полиции под девятимиллиметровый патрон на фабрике «Фемару ес Шершамдепдьяр». Египтяне вдруг отказались от заказа, и пистолет наполнил европейский рынок. Аналитик с гордостью тыкал в пластиковые щёчки рукоятки и флажок предохранителя и был в этот момент похож на школьника, что с гордостью принёс на урок крысу.

Не знал я, что мне со всем этим делать, и продолжал сидеть, смотреть на Будапешт с нашего холма. Тлели в Дунае огоньки корабликов, вокруг реки царство жёлтого и красного на фиолетовой подложке.

За бухлом я ходил в магазин неподалёку – это был магазин с мамонтом на входе. Так он и назывался – «Мамонт». И ещё два мамонта сидели там внутри в какой-то луже, изображавшей ландшафт минувших времён.

Я и сам себе казался ископаемым, история холодной войны давно вмёрзла в учебники, из которых непонятно даже, что случилось 13 февраля 1945-го – освободили или взяли Будапешт. Самое важное в советском стиле отношения к Восточной Европе была разница между словами «освободили» и «взяли» по отношению к столицам и прочим городам.

Я даже не помнил, что было написано на той медали, что светилась на груди одинокого солдата, про которого написал своё знаменитое стихотворение Исаковский. Такая же медаль лежала в нашем московском буфете воспоминанием о мёртвом юноше, не дожившем до старости полвека.

Как-то я приехал обратно в Германию, чтобы поучаствовать в конференции по развитию. Во время кофейной паузы я обратил внимание на человека средних лет и, едва услышал несколько как бы случайно обронённых слов, понял, что передо мной такой же паразит, как и я. Циник, получающий деньги у шарлатанов. Девяносто процентов бизнес-консалтинга, особенно в сфере «личностных коммуникаций», – надувательство. Но есть особые опознавательные слова, будто масонские знаки показывающие, кто перед тобой стоит.

Мы были одной крови – я и он.

– Германское финансовое сообщество характеризуется одноступенчатостью, – говорил докладчик; мы перемигнулись с циником и стали разглядывать чехов. – Есть бундесбанк – страж национальной валюты, а остальные банки – коммерческие. Банки развития предоставляют кредит не на обычных условиях, а на льготных. Банк реконструкции и развития Саксонии нанимает четыреста человек. Пятьдесят один процент капитала принадлежит правительству Саксонии. Уставной капитал – пятьсот миллионов, – сказали в динамики, а мы приступили к разглядыванию мадьярок. Бородатых не было, впрочем одна была с усами. – В Deutsche Bank девять-десять процентов, а у нас – четыре с половиной. Разницу этой льготной ставки развития покрывают субсидии правительства федеральной земли…

– В Deutsche Bank я бы побоялся класть свои русские сбережения, – пробормотал циник, – а вот в сберкассу бы положил, сберкасса не сообщает о своих вкладчиках, она не сдаёт своих клиентов, хотя номерных счетов в Германии всё равно нет. Сберкассы не сдают своих вкладчиков, а вот Deutsche Bank сдаст своих иностранных вкладчиков улыбаясь.

– Вся разница в кредитовании. Все причины кризиса предприятий были экзогенные, то есть объяснения «банк нам задрал ставку» нам не годятся. Мы им не верим…

– Так и в жизни, так и в России, – сказал мой соотечественник. – Я не верю в ссылки на время. Поправка на время должна быть, чтобы лучше понять людей. Но всё же ситуация – политическая, историческая – не оправдание, и вот…

Оказалось, что он бывший переводчик, и мы потом поговорили с ним о профессиональной этике переводчиков.

Я спросил, объясняет ли он немцам их ошибки – не в языке, а в понимании ситуации.

– Нет, – ответил он. – Человек должен учиться на своих ошибках. Я даже если чувствую, что им вешают на уши лапшу, не комментирую ничего. Нельзя, хотя и можно. Даже нанимателю нельзя советовать, даже знакомому. Вот этот, – он показал на толстяка в первом ряду, – меня иногда спрашивает в частном порядке, и я отвечаю, хотя всегда оговариваюсь, что я сторонний наблюдатель. Все эти вопросы оговариваются – устный или письменный перевод, количество мероприятий… Но всегда – только трансляция. Передача отношения собеседника только через перевод. Я всегда перевожу только от первого лица. Все вопросы оговариваются.

К нам подошёл другой русский, в котором я безошибочно угадал бывшего офицера. Он затеял унылый разговор о здешней церкви: ему нравилось, что у католиков сидят, а что на родине в храмах стоят – не нравилось.

– Вот зайдёшь в собор, сядешь, и всё нормально, – сказал он. – Здесь всё делается для человека.

– Ты не можешь сидеть на службе в соборе, – ответил я. – Потому что сидячие места в нём для постоянных прихожан, которые за свои места платят.

Это незнакомца несколько озадачило.

И снова в зале заговорили – о смысле существования фондов, о том, откуда пошли фонды, о том, что тратить деньги – вот смысл фондов, то есть превращать их в стипендии, гранты, поездки.

Маргинальное сознание русской номенклатуры – боязливость и хамство, желание урвать что-то и убежать.

Переглядываясь с переводчиком, я думал о том, что бывают циничные номенклатурщики и номенклатурщики убеждённые. Циничные мне нравятся больше, с ними можно иметь дело – они предсказуемы, они гедонисты. В этих циниках есть особое очарование, а в убеждённых аппаратчиках нет никакого очарования. Это от несчастности жизни.

Восточноевропейские и русские гости кивали головой, как сонные птицы.

Это было грустное зрелище – потому что желание шопинга, переполнявшее русских, и желание пива восточноевропейских вступило в клинч с немецкой бюрократией. Томительное общественное времяпровождение. Нерешительность – куда пойти, зачем нам туда и будет ли там нам хорошо. Всё это внушает мне тоску. Может, это просто мизантропия? Расслабленность и печаль.

Я поймал себя на том, что ненавижу дурацкие шуточки соотечественников насчёт пяти марок и «такое у нас давно бы уже сломали, украли, не пользовались»… Ненавижу низкопоклонство и ненавижу тупое раздражение чужой жизнью. Ненавижу и то и другое. Обе эти крайности, как ни странно, сходятся. В них нет противоречия. И низкопоклонство перед американо-европейской цивилизацией, и хамство из одного источника – из неуверенности в себе. Погоня за ручками и проспектами. За ручками – ещё понятно, но вот вырывать друг у друга чужую макулатуру – это меня удивляло. Запуганность советского обывателя Европой тем была характерна, что он привык путешествовать за границу на танках, смело прицеливаясь в непонятный объект. Но танка нет, прицеливаться нельзя. Что делать – непонятно. Надо определять своё отношение к происходящему, решать, за какой ты Интернационал – с Лениным или без Ленина – и что вообще делать. Что покупать и почём.

Всегда русскому наблюдателю интересно, сколько что стоит.

Мне это было неинтересно. Ни то, сколько мой приятель платит за телефон, ни то, как берут с него налоги.

Можно это выяснить один раз – и это будет навсегда. Навсегда – потому что в пределах оптической видимости ничего не меняется.

У меня была психоаналитическая гипотеза, касающаяся советских людей, впервые побывавших на Западе в недавние времена. Мы тогда не очень различали всякие запады, но наши европейские впечатления и дальнейшие ожидания должны были сильно зависеть от первой страны. Скажем, для кого-то это была Италия, и с тех пор в любой стране Европы ему виделся Юг.

Я как раз попал сперва в Германию – разумеется, тогда – Восточную. Зима, маленький городок, пахло снегом и углём из печек.

Выезжая из части, я хорошо понимал, что это – чудо. И это чудо было не технологическое и книжное – Манн, жестяной какой-то барабан, нетронутая войной жизнь. Второй раз я приехал в такой же городок, что после войны был во французской зоне оккупации, да и во время войны не бомбили там, ну и Корбюзье не наследил. Давно это было: с дойчмарок на меня глядел суровый Гаусс, были сытные даже для Европы годы.

А с тех пор я видел много чужих открытий Германии, и для ровесников всё упиралось в войну.

И я сделал много очень интересных наблюдений – причём одно продуктивней другого. Я достаточно много читал европейской литературы о личной ответственности потомков нацистов – все они ужасно страдали, обнаружив, что дедушка носил не просто фельдграу, а чёрную форму (хотя это сочеталось).

И, как-то проживая тут, мы обсуждали со случайным другом наши личные отношения с немецкими женщинами. (Я-то что, у меня с войны все вернулись, а вот мой приятель крутил роман с немкой, а дедушку с бабушкой его сожгли вместе с хатой где-то в Белоруссии.)

Он очень от этого страдал, и мы решили, что наша историческая память обрезается именно по поколению дедушек-бабушек.

Мы занимались прикладным непрофессиональным психоанализом и выяснили, что, если бы его родственников точно таким же способом упромыслили наполеоновские солдаты, но – на сто пятьдесят лет раньше, это ничем не помешало бы ему спать с француженкой.

Но вряд ли эти рассуждения были бы близки рабу шопинга.

Так думал я, бредя в гостиницу, но потом волевым усилием выключил эту ненависть, потому что она была ещё глупее, чем жизнь этих людей.

Я шёл по городу и видел сквозь стекло коммунальной прачечной, как спят одни старухи и переговариваются другие, как там уже за другими окошками, толстыми и круглыми, падает, словно снег, бельё, крутится и снова падает – косо и быстро, как снег.

Я приехал на Дунай и обнаружил, что там всё набухло и стало влажным. Такое впечатление, что сентябрь в Будапеште не дождил, а парил. В воздухе, как водяная взвесь, висели неформализованные желания. Те, что производит человек, что не может решить, что хочет делать сегодня вечером. Оттого он совершает суетливые несамостоятельные поступки. Несамостоятельные они потому, что ты ждёшь от других людей, чтобы они приняли решение за тебя.