Свидетель — страница 39 из 50

Но сторонние люди не могут решить ничего за тебя: их решения могут только совпасть с необходимыми. С теми, к которым нужно прийти самому.

Однажды я пошёл с американскими друзьями снимать девок на рок-концерте. Для этого надо было притворяться немцами.

Быть немцами у моих коллег выходило плохо, да и рок-концерт мне был как-то не по годам. Я утешал себя лживой мыслью, что венгерские девушки некрасивы лицом, что они носаты и снабжены большой нижней челюстью. Видимо… Нет, не видимо. Многие из них упитанны, в отчаянии врал я себе.

Женщины были прекрасны.

В такие места можно идти, если чалить хромированный мотоцикл у входа и всюду сновать в стальном немецком шлеме. Это был бы лучший образец немца и съёмщика. Но что у меня, что у моих американцев, всё было не в тон и не к месту.

И я побрёл прочь, по мокрым от недавнего дождя улицам. Рок-концерт у Политехнического института затухал – не видный, а слышный. Только несколько прожекторов перемигивались там, вдалеке.

Я выбрался из метро и пошёл домой, мимо дома, в котором когда-то жил Казанова. Хотелось идти длинной дорогой, вокруг церкви, и я свернул в подъезд-дворик, в котором даже был журчащий фонтан и бесконечно капало и капало с крыш и текло по стенам. Тут же погас свет, потому что во всех подъездах Европы свет горит ровно три минуты. Очень было страшно там, в проходном дворе, – страхом несбывшегося прошлого.

Но я прошёл насквозь и начал подниматься по лесенке.

Из чёрного провала двери навстречу мне вышла девушка, – вернее, мы столкнулись нос к носу, и она выронила мешок с мусором. Он немедленно прорвался, осыпая нас едкой требухой.

Я сразу вспомнил одну мою знакомую, что жила в старом голландском доме. Ей нужно было в очередь с другими жильцами убирать лестницу в подъезде. Она вымыла всю лестницу, а потом решила вынести золу из своей индивидуальной печки. Все печки в этом доме были настоящими индивидуальными угольными печками.

И вот она начала спускаться вниз по чисто вымытой лестнице со своего пятого этажа, зажав в руке пакет с золой. Но пакет был пластиковым, а в золе ещё остались угольки. И лестница вдруг наполнилась пеплом. Солнце из узких окошек делило подъезд на полосы. Лучи упирались в стены.

Моя подруга зачарованно смотрела на серый воздух подъезда и потом сказала, что более красивого зрелища не видела никогда.

Теперь, на будапештской улице, сцена повторилась, и в свете фонаря сейчас оседало облако пыли.

Мы ещё не начали разводить руками, извиняться наперебой, путая языки, но я знал, что произойдёт дальше. Я, главное, знал всё о ней. Так бывает, когда десять секунд наблюдаешь за кем-то на Vaci.

Она бормочет: «Verdammte Scheisse»[4], разводя руками, невольно предъявляет лингвистический паспорт. Ясно, что она – не мадьярка. Потом я прикасаюсь к её руке, как бы случайно, объясняя что-то, и становится ясно всё – вплоть до того, как вы прощаетесь на вокзале через неделю.

Безумный луч Циолковского проникает в тебя, даруя откровение. Кёльн, философский факультет, приехала на неделю, нет, язык не выучить, но родной здесь в ходу, нет, не здесь, тут, ещё немного, ты знаешь, я курю, ну, вы-то все курите, смотри не прожги Kopfkissen, в войну дед был здесь… И что-то щёлкает, и ты отматываешь полвека назад, ясно представляя, как молодой парень вместе со своим батальоном фридентальцев бежит вверх по дороге к замку, в котором, как горошина в стручке, бьётся в истерике регент. Человек со шрамами, чихая и кашляя, отдаёт приказания, и валятся носом в брусчатку дохлые и живые гвардейцы. Вот диктатор закатан в ковёр по старой турецкой традиции, естественной на берегах Дуная (на родственников регента ковров не хватает), и они летят в Берлин.

А мой старик, который, наверное, сейчас спал в дальней комнате, в то горячее время только подкатывал к Тисе на своём танке, и металл для его будапештской медали ещё была бесформенным куском латуни на складах монетного двора. Но эта тема была запретной для меня. Я исключил её не только из разговоров, но даже из мыслей: слишком много русских бродило в девяностые по Европе, тыча чужим прошлым во встречных. Это было не их собственное прошлое, а прошлое мёртвых и доживающих свой век стариков, и я чувствовал отвращение, когда кто-то доставал чужое прошлое из кармана, приглашая аборигена изумиться.

И тут тоже я знал наперёд, чем это кончается – вежливым недоумением у тех, что попроще, раздражением у интеллектуалов. Некоторые по неразумию поддерживали разговор – как писал Хемингуэй: «Мы, вероятно, пустились бы в рассуждения о войне и решили бы, что она приводит к гибели цивилизации и что, может быть, лучше обойтись без неё. С меня было довольно».

Поэтому эти приметы давних времён я вырезал из своей головы беспощадно, как глазки и пятна из картошки.

Итак, в сумраке двора я знал всё, что будет наперёд – на полгода вперёд, впрок, как боевое задание, как прогноз погоды, как приговор и прочую данность. Завтраки на балконе, свирепая драка двух сонных тел за одеяло, бессмысленные поездки в Сантандре, визг качелей среди заброшенного сада. И кто-то окликает меня из-за ограды сербской церкви – это след поселения сербов, бежавших от турок…

А пока время длилось, пыль висела в воздухе, по улице несло какой-то дрянью – как во всех старых городах Европы. Это неистребимый запах старых европейских городов – запах канализации, сочащийся из-под брусчатки. Интересно, что там в иностранных южных городах, что у них за запахи? Запах ароматизированного бензина? Ночных едален? Угля из труб на крышах старых домов? Пряностей и духов, наконец?

Ветер рвал волосы. Я задирал голову и смотрел на гигантскую женщину, сушившую на ветру лавровую ветвь. У этой женщины отобрали русского пришлого мужика и сбили с постамента золочёные буквы, образовавшие фамилии советских солдат. И теперь она стояла одинокая, но гордая.

На самом деле скульптура была сочинена в память о погибшем сыне Хорти, который был лётчиком, и должна была держать в руках не ветку, а пропеллер. Теперь только одиночество и золотые буквы, из которых всё равно не сложишь слово «вечность».

В мужских воспоминаниях всегда довольно много повторов, ненужных и мучительных объяснений. Ностальгия ведь как супружеская измена. Когда тебя застукали, бессмысленно и унизительно повторять фразы, что затвержены из кинематографа: «Это совсем не то, что ты думаешь», «Мне так жаль» и прочий словесный мусор. Говорили, что в какой-то момент Хемингуэю какие-то критики присудили премию за лучшее описание женщины.

Хемингуэй не вёл отсчёт подробностям, он швырнул в лицо читателю метафору – да и дело с концом.

Вот тебе рифма, ты ждал.

Это место в классическом романе я мог обнаружить: «Она стояла у стойки, держа стакан в руке, и я видел, что Роберт Кон смотрит на неё. Так, вероятно, смотрел его соотечественник, когда увидел Землю обетованную. Кон, разумеется, был много моложе. Но взгляд его выражал то же нетерпеливое, требовательное ожидание.

Брет – в закрытом джемпере, суконной юбке, остриженная под мальчишку – была необыкновенно хороша. С этого всё и началось. Округлостью линий она напоминала корпус гоночной яхты, и шерстяной джемпер не скрывал ни одного изгиба».

Правдивых свидетельств о заочном соревновании писателей я не знаю.

Ностальгия – куда более жёсткое чувство, чем любовь.

Оно допускает перечисление деталей, но отнимает право на точный пересказ эмоций. Мы знали когда-то разницу между блатными пластмассовыми октябрятскими звёздочками и обычными металлическими. На одних Ленин глядел с чёрно-белой кладбищенской фотографии, а на других – курчавился золочёным металлом. С ними была своя беда – звёздочка эта быстро отрывалась от булавки. Начнёшь драться во дворе, замесишь врагов, как квашню, ан глядь – тебя из октябрят уже кто-то разжаловал в беспартийные школьники. Говорили, что колючие лучи пластмассовых звёздочек тачают подпольные предприниматели – грузинские цеховики.

Но пересказ того, что возникает в голове при воспоминании об уколе красного пластмассового луча, невозможен. Читатель или собеседник должен додумать всё сам.

Вечность не складывается из ностальгических букв – за ней, как за дурнем-ямщиком, полночной порой, зимним полем, страшной стаей несутся волки политической конъюнктуры, разницы языков и несовпадения жизненного опыта.

Наступила зима, мысли мои были невеселы, и был я собой недоволен. Иногда такие недовольные мысли порывались наружу и пугали женщин, с которыми я общался.

А сухогрузы по Дунаю уже не ходили. Мосты в Югославии скоро уткнутся в воду, и не было пути на юг. Говорили, что Украина пеняла Югославии на то, что судоходства по Дунаю нет. Что отвечали югославы – не помню.

Бумажный круговорот в нашем офисе замер, как воздух перед бурей. Коллеги были напуганы неизвестностью и ещё больше напуганы тем, что что-то засбоило у нас на Родине. Жухлые мысли были у нас. Жухлые, будто листья, оставшиеся зимой на деревьях.

Мне сказали, что пора прощаться, и я поехал домой (теперь немецкая земля была мне домом) – поехал через Прагу. И хоть не был я в Праге никогда, предвкушал, как спущусь в тамошнее метро, как в будапештское, – и не замечу разницы. Ведь оба они наполнены родными мытищинскими вагонами, только пластмассовые ручки качаются наверху в ремённых петлях.

И вот, покидая этот арифметически сложенный из Буды и Пешта (римляне Обудья не подлежали счёту) город, я вспоминал, как ездил по Европе раньше – и то, как подвижен стал мир за эти несколько лет.

Ностальгия ведь – это желание неподвижности.

В недавнем прошлом я ездил с востока на запад и с запада на восток. Теперь стала не чужда мне и ось «север – юг». На ней всё так же таможенники сменяли пограничников. Вместо сочно-зелёного цвета венгерских рубашек появлялся салатовый словацкий. Погоны у этих новых пограничников были трапециевидные, ярко-малиновые. Служивые люди были разные – одни в фуражках, другие – в пилотках, все бренчали компостерами и печатями, махались странными кнопочными аппаратами, похожими на калькуляторы. П