Свидетель — страница 40 из 50

остукивало и клацало по моим бумагам всё это оборудование.

И начал я думать о путешествиях, что вот еду и еду куда-то, а в новые места ехать мне уже не хочется, и вовсе не хочется никуда, хотя я уже много провёл времени в поездах и успел привыкнуть к разным типам вагонов и разным форменным курткам проводников.

Я сидел в вагоне, задвинув стеклянную дверцу, а время катилось мимо. Вторник уже умирал. Было девять – местного восточно-европейского времени. Случайный попутчик мой суетился, кажется забыв дома какой-то документ. Мне стало неловко от суеты этого человека, потерявшего что-то, как, быть может, я – своё время.

Форменная фуражка и усы надвинулись на зеркальную дверь, отъехали в сторону с шорохом, и всё пропало. Оторвался календарный лист – эй, прибавь-ка ходу, машинист.

Я ехал в Прагу, потом в Кёльн на две недели, но отчего-то понимал, что не вернусь в Будапешт никогда.


И вот я снова сидел в кафе с греками, и бармен снова мыл компакт-диски с мылом.

А в моей стране война разгоралась. «Сушки» бомбили что-то в Чечне, на другой границе тоже было неспокойно, летели другие самолёты, уже транспортные Ил-76, к Душанбе, к той земле, где стояла вдали от родины 201-я дивизия, зарывшаяся в таджикскую землю. По слухам, раньше там воровали сухпай да выдавали денежное довольствие старыми рублями. Теперь ниточка, связывавшая меня с Таджикистаном, оборвалась, и некому мне было рассказать, что там, как там, как идут конвои от Куляба до границы.

Сейчас настала зима, война замёрзла, замерла на несколько месяцев, чтобы потом отогреться свежей кровью, чтобы двинуть «Вовчиков» вперёд, а «Юрчиков» назад и наоборот. Одни были оппозицией, а другие – правительственными войсками или же наоборот. Всё смешалось в тех горах. А сейчас, зимой, лишь бегали вокруг частей мальчишки-бачаи, крича: «Шана, шана!»

А шана – это гашиш, мухоморовый отвар для новых берсеркеров.

Мне это показывали по телевизору вперемешку с полуголыми глупыми бабами. Наше телевидение было честнее – бабы были просто голые и не всегда глупые.

Проблемы немецких политиков и их соседей по сравнению с войной в горах казались пустыми. Я смотрел телевизор и видел словенского чиновника, который жаловался на проблемы с тремя тысячами итальянцев, живущих в Словении. Они не бегали по горам с автоматами, о них нужно было просто заботиться.

Впрочем, я говорил с одним эмигрантом, которого раздражали беженцы из бывшей Югославии.

Он приехал не так давно и жил на пособие.

Этот человек долго выламывался из своей жизни в Москве и наконец совершил мягкую посадку в Германии.

А теперь он видел, как мгновенно получают статус беженца люди с юга.

Когда я слушал его историю, то понял, чтó это мне напоминает: историю про луковку.

И эту историю я как-то перечитал, убивая время в местной библиотеке:

«Видишь, Алёшечка, – нервно рассмеялась вдруг Грушенька, обращаясь к нему, – это я Ракитке похвалилась, что луковку подала, а тебе не похвалюсь, я тебе с иной целью это скажу. Это только басня, но она хорошая басня, я её, ещё дитей была, от моей Матрёны, что теперь у меня в кухарках служит, слышала. Видишь, как это: „Жила-была одна баба, злющая-презлющая, и померла.

И не осталось после неё ни одной добродетели. Схватили её черти и кинули в огненное озеро. А ангел-хранитель её стоит да и думает: какую бы мне такую добродетель её припомнить, чтобы Богу сказать. Вспомнил и говорит Богу: она, говорит, в огороде луковку выдернула и нищенке подала. И отвечает ему Бог: возьми ж ты, говорит, эту самую луковку, протяни ей в озеро, пусть ухватится и тянется, и коли вытянешь её вон из озера, то пусть в рай идёт, а оборвётся луковка, то там и оставаться бабе, где теперь. Побежал ангел к бабе, протянул ей луковку: на, говорит, баба, схватись и тянись. И стал он её осторожно тянуть и уж всю было вытянул, да грешники прочие в озере как увидали, что её тянут вон, и стали все за неё хвататься, чтоб и их вместе с нею вытянули. А баба-то была злющая-презлющая, и почала она их ногами брыкать: „Меня тянут, а не вас, моя луковка, а не ваша“. Только что она это выговорила, луковка-то и порвалась. И упала баба в озеро и горит по сей день. А ангел заплакал и отошёл».

Ангел, кажется, давно от нас отошёл.

Хотя, может, ему нельзя было отступаться – потому что он боялся остаться без работы. У евреев, говорят, ангелы исчезали, если работа была исполнена или, наоборот, запорота.

Но всего этого я не сказал, разумеется, этому эмигранту.

У него была своя правда.

Луковки на всех могло не хватить, неизвестно, насколько она прочная.

Но это хорошо, когда нужно помочь чистенькой заплаканной девочке, поди возлюби небритых крестьян или просто городских гопников, что бегут от войны.

Я сидел в центре богатой Европы и понимал, что с югославами они как-то разберутся.

Хотя, конечно, беженцы не возвращаются домой.

Тут я припомнил наш давний разговор с Гусевым.

Беженцы не возвращаются. Возвращаются только эвакуированные. А теперь мир был полон перемещающихся лиц – беженцев, легальных эмигрантов, нелегальных эмигрантов, высланных туда или оттуда, и прочих.

Но одно я знал твёрдо – в бедные страны не возвращаются.

Современная война так устроена, что если тебя не убили сразу, то маленький человек может улучшить уровень жизни. Жить на пособие в Европе всяко лучше, чем без пособия в какой-нибудь южной стране без водопровода. Потом можно было пустить корни, потому что корни человек умеет пускать даже в бетон.

А, нет – евреи вот вернулись к себе, чтобы с оружием в руках драться за землю, описанную в их книгах.

Да, кроме них, кажется, никто.

Как говорил один из них, две тысячи лет назад евреи были резкие, как вайнахи, но не устояли и из-за этого римляне и разрушили Иудею. После этого мудрецы веками воспитывали народ, как тихих терпил со скрипочками. Но это спасёт, терпеть нельзя ничего.

И конечно, возвращались эвакуированные.

Только эвакуированные.

Идея просвещённого мира заключалась в том, что на родине беженцев кончится война или случатся перемены к демократии и свободе и они вернутся. Это было бы правдой, если заменить условие на то, что в оставленном доме уровень жизни станет выше, чем в стране-пристанище.

И в 1945 году Москва в этом смысле была предпочтительней Ташкента, а старый писатель Куприн ехал в СССР перед войной помирать с комфортом, чтобы не доживать в бедности. Я знал страну, в которой могли сказать: «Всё, война кончилась, ступай отстраивать порушенный колхоз», но этой страны уже несколько лет не было. Мир стал мягче, но эта мягкость оборачивалась неожиданной жёсткостью. Нет, если ты умираешь с голода в парижском предместье, то можно и ломануться на свет высотки на Котельнической набережной, а так как-то нет, всё больше похоже на систему ниппель – беженец от войны мгновенно превращается в экономического невозвращенца.

Нужно исходить из того, что беженцы не возвращаются из богатых стран.

Но для душевного спокойствия нужно примирить идеал с действительностью. Внутренние слои луковицы с шелухой. То, что мир будет другим и не вернётся к довоенному состоянию.

Кстати, всё тот же эмигрант, с которого и начался разговор, возмущался:

– Они не только не возвращаются. Они ещё, бывает, коренных жителей вытесняют. Наглым образом захватывают их земли.

– О да, – пробормотал я. – Пуритане, к примеру.

Но он не расслышал моего бормотания.

– Помяни моё слово, тут будет не продохнуть от чёрных. Всё покатится на хрен.

И так я просиживал в немецком кафе, где пили не кофе, а пиво те самые словенцы, где ходили, скрипя кожей, русские бандиты. Грек-хозяин при мне наклонился над раковиной и опустил в грязную мыльную воду, между стаканов и кружек, компакт-диски. Он принялся мыть их губкой тщательно и аккуратно, но всё же это создавало для меня какое-то бликующее и радужное веселье вокруг стойки, состоящее из бульканья воды, запаха табачного дыма и бряканья загадочных пищевых инструментов – блестящих, почти хирургических.

Зачем грек мыл компакты в мыльной воде вместе с пивными кружками, мне было непонятно. Но стало быть, это было нужно, как и моё сидение здесь, в узком пространстве кабачка, наполненного греческой, немецкой и иной речью.

Однажды приснился мне странный и страшный сон про какое-то несчастье, про скрежет и лязг, раздирающий человеческое тело, и вот я, еле сопротивляясь наваждению кошмара, вспомнил, что если рассказать кому-то сон, то он не сбудется, начал пересказывать этот сон какому-то жучку или паучку, которого видел краем глаза: «Слышишь, жучок…»


Я вернулся в свой офис и опять начал шелестеть бумагами. Это занятие было честным, и я полюбил его – как игру. Чем-то оно напоминало игровой автомат, где перед тобой вылезают из дырок резиновые болваны и надо стучать по этим болванам, загоняя их обратно. Сообщения появлялись неожиданно, и надо было успеть передать их кому-то, утрясти и ожидать новых.

Выйдя из конторы в середине дня, я стал прогуливаться по городу – неожиданно бесцельно.

Я сам удивился этому – ведь именно сейчас я должен был звонить кому-то или сам ждать звонков.

Моросил зимний дождик, а по парку гуляли старички и старухи в плащах и под зонтиками.

Потом дождик перестал, и я принялся разглядывать чёрную поверхность пруда.

И тут я увидел её.

Анна медленно шла по дорожке.

Я внимательно всматривался в то, как она ступает по крупному песку, и изучал её лицо, глядел на кисти рук, высовывающиеся из рукавов мешковатого плаща, сам плащ, зонтик, снова лицо.

Пытаясь осознать происходящее, я старался соотнести женскую фигуру на дорожке парка с самим парком, озером, чужой страной, которую я, в общем, любил, и с самим собой, уже сделавшим шаг от берега к этой дорожке.

Дёрнувшись, как от удара, женщина остановилась и повернулась ко мне.

Мы медленно сходились, будто виделись только утром, будто давно жили вместе и вот разошлись на службу – я на свою, и она на свою, и вот случайно встретились в городе, чтобы снова разойтись и сойтись вечером – уже за ужином.