Мы говорили о чём-то, и я ловил себя на мысли о том, как мало мы отличаемся от тех, кто беззвучно чокался на глянцевой бумаге, лежащей в кармане его куртки.
Внезапно командированный замкнулся и стал совершенно отчуждённым, точно так же как замыкались и уходили в себя маленькие корейские офицеры в прежней моей жизни.
Зачем этот парень таскает с собой опасные фото? Вряд ли он занимается чем-то серьёзным. Профессионал не будет возить с собой такую память. Это одноразовый мальчик, мальчик немедленного применения, и если не избавится, по крайней мере, от привычки часто фотографироваться, то вряд ли проживёт долго.
Он уснул на заднем сиденье, мирно свернувшись калачиком, когда утром я повёз его в Берлин на малой скорости. Я ехал не больше пятидесяти километров в час, и несколько раз полицейские останавливали меня, чтобы понять, не пьян ли я.
А в Берлине первое, что я увидел на Александерплац, был пьяный русский нищий, певший про бродягу, что бежал с каторги. В руках у нищего была детская электрическая гармоника.
Это не было похоже на уличную музыку, которую я так любил.
Это вызывало чувство стыда.
Командированный исчез из машины вместе со своей сумкой, когда я пошёл к телефону, чтобы в очередной раз позвонить Ане. Но в конце концов, что мне было до него, когда вместо автоответчика я слышал голос живого человека? Я глядел на окошечко телефона, в котором жидкие кристаллы безжалостно отмеряли время моего разговора. Мне надо было думать о карточке, которую я втыкал в этот автомат, а не об искателе удачи, едущем куда-то по своим надобностям.
Ну его, дурака.
Нужно было лишь слушать голос в трубке и глядеть по сторонам.
Я очень хотел бы видеть, с каким выражением лица она кладёт трубку, переговорив со мной. Потому что мы понимали, что договорились не о встрече, а о том, как кататься в смятых простынях и курить после того.
Всем людям хорошо бы видеть выражение лица собеседника, когда те кладут трубки после завершившегося разговора, или нажимают красную кнопку на своих телефонах, или делают что-то ещё, что отделяет черту договорённости от обыденного мира, стирает прошлое, подводит итог тому, что только что состоялось.
Казалось, что все монументальные здания, за исключением Рейхстага, остались в восточной части города.
Разворачиваясь на городских улицах, медленно двигаясь в пригородах бывшего Западного Берлина, я совсем забыл об украинце.
Западный Берлин, в который мне не было раньше хода, казался тихим, состоящим из одних пригородов.
Вот в одном из парков, мимо которого я медленно ехал, человек вёл на поводке свинью. Вернее, не свинью, а маленького поросёнка. Прогуливали поросёнка – вот это надо было запомнить. Про это можно было рассказать Ане или запомнить просто так, без предназначения.
С помощью Ани я узнал и других людей. Эти её знакомые не отвешивали мне комплиментов за умение торговаться с голландцами. Хотя потом они сказали, что тот, кто умеет с ними торговаться, тот вообще умеет вести дела. От этих новых людей я узнал, что французы оплачивают что-то за сто восемьдесят дней, а за литьё нужно платить треть при заказе, треть при контракте, а оставшуюся треть – при отгрузке. Эти случайные следствия её работы не мешали, не раздражали пустой тратой времени, для чего-то они были нужны мне как свидетелю.
Итак, я узнал и других её знакомых.
Происходили и другие разговоры, не отменяя тех, сплетаясь с ними, как музыкальные темы, в единую мелодию.
Как-то, раньше обычного сбежав с работы, мы пришли в гости. Это была не квартира, это было что-то среднее между мастерской и кафе.
Там везде висели японские гравюры – вернее, конечно, копии, – изображавшие маски актёров. Актёры играли только бровями и губами, выворачивали кисти рук. На пути от прихожей в комнаты на стенах совершался лёгкий переход из мужчины в женщину.
Актёры совершали этот переход, поднимая брови и кривя губы, а под гравюрами сидели томные люди, в глазах которых читалась ностальгия по 68-му году. Это были сплошь мальчики и девочки, ровесников своих я не видел. Опять я был среди тех, кто был моложе меня, но теперь не печалился об этом, а сравнивал – ту молодёжь с этой, студентов, что ловили вместе со мной мидий и курили на лестнице, с мальчиками и девочками, курившими на стилизованных циновках, в придуманном японском заповеднике. Аня пошла говорить с хозяином, человеком действительно пожилым, и девочкой, которая оказалась его женой.
Я прислушался к их разговору.
– Предъявление на японских гравюрах обязательно, – говорил хозяин.
«Какое предъявление, предъявление чего?» – недоумевал я, но слушал молча, будто понимающе.
Они говорили о предъявлении, о тонкости мастерства, в котором я не понимал ничего, но Аня всё время косила на меня глазом, мы встречались взглядами, и я даже затеял странную игру, ловя её взгляд, когда оказывался каждый раз в новом месте – то за японской вазой, то у ширмы, а то присаживался на корточки у декоративной лесенки в никуда.
Впрочем, я тоже разглядывал гравюры, пытаясь одновременно вслушаться в разговоры. Гравюры были интереснее слов, поэтому я старался запомнить детали, чтобы потом… Что «потом», зачем они нужны мне потом, я не знал. Но детали запоминались всё равно – смятение давно умершей, но сохранившей имя проститутки, чьи зрачки в раскосых глазах укатились в разные стороны. Это была совершенно косая проститутка, даже более косая, чем могла позволить себе японка.
Какие-то люди душили осьминога, другие любовались сакурой. Любовались они всем – осенними листьями, лунным светом, ловлей всего – раковин, птиц, рыб и охотой на грибы.
Занесённая снегом женщина склонялась над гостями.
И это я старался запомнить.
Между тем, ловя взгляд любимой, я слушал речь хозяина:
– Восток для французов начинался с Египта. Простые французы пришли к подножию пирамид, а после долгих войн наводнили антикварные лавки ворованными безделушками.
И про себя я соглашался с хозяином, думая о войне как о воде, что уносит всё, что может. Мелкие вещи остаются в карманах солдат и совершают своё путешествие из одной страны в другую, меняют хозяев, обрастают историей. Они – предмет дележа, они – просто предмет. На войне безделушки всегда живут дольше, чем их хозяева.
Немецкая девушка, девушка с трагическим лицом и белыми волосами, рассматривала то, как нарисованная японка мыла голову в тазу, и в тазу были те же волны, что и в море, плескавшемся рядом.
Чёрные волосы и волосы белые различались только цветом.
Но на других изображениях предъявление было иным. Мужчина предъявлял меч, и его враг предъявлял меч, и сова предъявляла когти, и собака предъявляла зубы. И снова появлялся меч, будто один и составляющий сокровищницу самурайской верности, начиналась схватка, мужчина с мечом, прижатым ко лбу, и мужчина без меча – всё это теснилось вокруг меня.
Всё это было вечно и интернационально.
Отзвук войны, как шум соседей, существовал вокруг меня. Война преследовала меня, как параноика преследует придуманная опасность.
В этом доме я познакомился с хорватской девушкой. Немка, которую я увидел сначала, та самая девушка с трагическим лицом и белыми волосами, та самая немка оказалась хорваткой.
Никто не представлял нас, хозяин исчез куда-то, а Аня молча держала меня за рукав.
Девушка говорила по-немецки плохо, но все её слова были понятны.
– Я стреляю лучше мужчин, – говорила она, ещё не зная обо мне ничего.
Она приехала из Вуковара – или просто так говорила.
Была она одета в ботинки «харлей-дэвидсон» и широкую блузу. В ней было что-то от Ульрики Майнхофф, не во внешности, а в разговоре.
Я уже давно знал, что Туджман назвал Вуковар хорватским Сталинградом. Туджман был президентом Хорватии. А я был русским и поэтому не только знал, но и чувствовал, что такое Сталинград.
Сейчас воевали не в Хорватии, а в Боснии, и вот моя собеседница приехала в Германию, чтобы потом вернуться. Девушка в высоких ботинках зарабатывала военной журналистикой, она таскалась по бывшей Югославии с видеокамерой.
Она со вкусом рассказывала о голоде в Сараеве и каких-то, может ею самой придуманных, случаях людоедства.
Я слушал её и не верил ничему, даже тому, что могло оказаться правдой.
К тому же я знал настоящего людоеда и даже жил в его коммунальном замке. Это было, можно сказать, в прошлом мире, и наверняка он уже умер. Этот старик проговорился мне о своём людоедстве случайно – после сердечного приступа, когда я принёс ему воды. Тогда людоед был, правда, мальчишкой. Родителей его накрыло в ленинградском бомбоубежище, бегал где-то по улице Красной со сверстниками и…
Оказалось, что это его ничуть не изменило. Вообще никак. И в памяти его вкус был равен вкусу мяса, ужаса не помнил, и всё прошло, все виноваты, и виноватых нет.
Был он обыденным человеком.
А в глазах женщины в высоких ботинках застыла любовь к войне, любовь к войне и смерти, которая вызывала во мне раздражение, но я представлял себе молодую сербку с такой же видеокамерой, боснийку, американку и русскую и желал, чтобы все они избежали очереди из крупнокалиберного пулемёта.
Я искренне желал, чтобы они не напоролись на засаду и не лежали на горной дороге, в агонии перебирая ногами, несмотря на то что часть из них действительно была из породы стервятников, что слетаются на кровь.
Всё же у этой и у других женщин будет что-то иное в жизни, и поэтому я никак не выдавал своей неприязни. Я лишь внимательно слушал, запоминая подробности, для спокойствия обняв Анну.
Кончался обманный, тёплый, как апрель, январь. На северо-западе страны началось наводнение, Рейн вышел из берегов. Сидя в крохотной квартирке Ани, мы смотрели телевизор и видели, как эвакуируют жителей Кёльна. Плыли по тёмной воде лодки, и солдаты в форме моего бывшего вероятного, а теперь уже совсем невероятного противника, в оранжевых резиновых штанах пробирались по улицам на этих лодках.